По морде Ваньке съездили любовно и как-то по-отцовски нежно.
Нежность Ванька не оценил и получил по морде второй раз. Молодое, пьяное тело припало ко влажной земле.
Пока Ванька летел, на груди тонко звякнула связка колокольчиков – как пригоршня серебряной чешуи осыпалась на землю вместе с Ванькой. Осыпалась, разлетелась со звоном, – и пошла, хрусткая, по-над землей, обрастая по дороге то ли набатными колоколами, то ли басовитыми церковными. Языки лупили по железу отовсюду – сверху, слева, снизу, даже откуда-то из-за Левки лупили, сливаясь в один дрожащий гул.
Так казалось Ваньке.
Молодое и пьяное сидело, ошалевшее, и одной рукой прочесывало влажную от росы траву, а второй аккуратно ощупывало лицо.
– Пошумел и хорош, – спокойно сказал Левка, протягивая руку.
Левка – тихий, пока не спросишь – не заговорит, умел быть убийственно спокойным. И всем своим упертым видом вызывал непререкаемое уважение. Я хотела бы так же, как он – врезать кому-нибудь, а потом подавать руку, и чтоб все вокруг кожей чувствовали мое самообладание. Внутри, может, Левку и колотило, но – не выдавал.
Ванька поглядел ладонь, только что чуть не снесшую ему скулу. Подумал немного. Разумно решил пойти на мировую. Он рывком подтянулся на Левкиной руке – Левка покачал головой:
– Ну и язык у тебя. Как у колокола.
Ванька отряхнул руки от прилипшей травы, снова осторожно потрогал лицо, покосился на Левку и ничего не ответил.
Когда я смотрю на Ваньку – сразу вижу себя в детстве. Вот мне двенадцать лет. Бабушка с вечера попросила собрать яблоки – хотела отдать их кому-то с утра.
Тишина в саду густая, атласная, хоть ножом режь. Все в ней тонет – я тоже нырнула и стала неслышной. Не лают собаки, не шелестит трава. Только спиной чувствуется, как беспокойно ходит волнами картофельное поле.
Сначала поднимаю шершавый камень. Двумя пальцами поднимаю – двумя пальцами швыряю, стараясь сбить с ветки круглое, здоровое яблоко, но – мимо. Тогда я пытаюсь раскачать яблоню, но ствол большой и тяжёлый. Да и темень – на слух что ли искать?
Я паникую. Хожу вокруг яблоньки – и никак.
Дура. Дура. Дура-то какая, господи.
В деревнях почему-то всегда яблони зовут яблоньками. А груши – грушеньками. Такое неудобное слово: путается во рту, нелепо бьётся о зубы, мягкий знак теряется, и выходит чёрт-те что. “Грушенка”. А все равно. Такую честь – больше никому. Яб. Лонь. Ка. Гру. Ше…
Ну же, милая. Пожалуйста.
Я нелепо прыгаю к ветвям – и пытаюсь ухватиться. Пригибаю их ниже, осторожно, чтоб не обломить, и, не глядя, рву – одной рукой обрываю: удержать бы, удержать, удержать!
Иногда откусываю. И снова рву.
Справа от меня кто-то шмыгает в смородине – шевелится куст. Мне становится страшно. Я отпускаю ветку – прижимаю к себе собранное, и утихаю совсем. Не двигаюсь. Страх горлом идет – попробуй, пискни.
Я храбрая, но не сейчас.
Внутри неприятно холодит. Исчезнуть хочу, раствориться. Растворяюсь совсем: я там, я здесь, я взгляд, я слух – я слышу, как в конце деревни звенит ложка в чашке чая и гремит собачья цепь за километр отсюда.
Вот дура. Два часа ночи, какой чай.
Может бабушка заметила, что меня нет дома? Может, она меня ищет? Куст снова оживает – я, не думая, хватаю самое тяжелое яблоко и
швыряю в него. Остальные – падают из рук, грузно рассыпаются, а ноги несут меня обратно. Я боюсь, мне страшно, я хочу домой.
Добегаю до калитки. И вспоминаю. Обещала.
Делаю все быстро и шумно, не чуя ни ног, ни рук, ни о чем, кроме страха не размышляя. Схватил меня изнутри, выворачивает, в горле стоит – горлом идет, и подгоняет. Рву яблоки, гну ветки, уже не волнуясь за их сохранность.
По спине бегут мурашки.
Задираю подол футболки и заворачиваю собранное. Подол становится мокрым. Бегу. Залезаю на подоконник, спрыгиваю в дом, и, тая в шагах остатки садовой тишины, высыпаю тяжелые яблоки на стол. Голова у меня такая же тяжелая. И сердце бьется часто.
Последнее, что вижу перед сном – яркие слезящиеся звезды.
Утром стол оказался пуст.
Яблонька за окном кудрявилась, шелестела, по-доброму меня поддразнивая. Я не гордилась вчерашним – наоборот, все показалось таким глупым и надуманным, что стало стыдно. Особенно за то, что швырнула яблоком в куст.
Подумала – испугалась бы, снова попадя туда?
Испугалась бы.
Гордо мне все равно не стало. Только легче.
Я лежала в кровати, теплая со сна, и у меня жутко чесались лопатки. Сводила их и чувствовала, как из спины у меня от радости пробиваются маленькие крылья, крылья, крылышки.
И вот, когда я смотрела на Ваньку – то мне казалось, что у него под футболкой пробиваются такие же крылья. Или уже пробились. Или ему достались мои. Если бы Ванька на них взлетел красивой гибкой птицей, по небу рассыпался б светлый хрустальный звон.
На кой черт Ваня носил на груди связку колокольчиков – никто не знал. Мне все время было интересно – моется он тоже с ними, или снимает? У бечевки узел – только топором рубить.
Левка говорит, что с ними он похож на отбившуюся от стада корову, и в чем-то прав. Ванька и без колокольчиков на нее похож. Все, за чтобы он ни принялся, делалось с такой умилительной нелепостью, что хотелось прижать его к груди со словами: «Горе ты моё, горюшко».
Горе скалилось, огрызалось, но колокольчики не снимало.
– Ванька, – спросила я как-то. – Тебе чем нравится заниматься?
– Стрельбой, – затянулся он, докуривая последнюю сигарету.
Мы шли тогда за новой пачкой. Завтра утром я уезжала в Москву, а сегодня день был ласков и пушист – хотелось потрепать его за ухом. Оставалось немного, уже почти дошли – идти было километров семь, может чуть больше. Тогда мы срезали дорогу полями, но проходили, наверное, все одиннадцать.
– Ты стреляешь? – я даже остановилась.
– Стреляет, – ответил за него Левка. – Сначала сигареты у прохожих, потом бычками – по мусоркам. Хоть бы раз попал, косой.
Левка произносил “о”, как “а” и змеей шипел на “с”, поэтому получалось что-то вроде “касссой”.
– Сам касссой, – обиделся Ванька, последний раз затянулся, прицелился и с первого раза попал в мусорку.
Замолчали. Молчали по-разному, все равно что говорили. Ванька – победоносно, я – ни о чем. Левка молчал сначала угрюмо, а затем о чем-то своём: далёком, как тушенка или Остров Святой Елены.
Из магазина Ванька вылетел счастливый и улыбающийся. Если бы у него был хвост – то широко размахивал бы им, подметая пыльные ступени сельмага.
– Ну чё? – поинтересовался Левка, оглядывая его пустые руки и гладкие карманы.
– Нет сигарет! – радостно возвестил Ванька. – Закончились!
– Ну, постреляй, стрелец. Ты чё такой счастливый?
– Не знаю, – очень честно сказал Ванька. – Я не знаю. Мне радостно, и все.
Я всегда боялась этого чувства – этого совершенно беспричинного счастья. В груди тесно-тесно, что-то щекочет, что-то рвет, и я не иду – бегу почти, да что там, лечу. Думаю, господи, какая ж счастливая – дура-дурой. И постоянно кажется, что за это невыстраданное счастье буду что-то должна. Не знаю, кому – но должна, и виновата, и вообще. Судьба потом, или кто там, скажет: «Вот помнишь, такого-то числа во столько-то часов ходила и лыбилась без повода? Ну, милая, получай несгораемым по голове».
И когда я оплачу его, беспричинное, то буду лежать, приложив ладони к голове (несгораемым-то, а, больно поди). И легко-легко мне будет. Я взяла – я отдала.
Счастье должно быть выстраданным – так мне казалось.
А счастье никому и ничего не должно.
Первый раз Ваньку послали. Второй раз – «Извините, не курю» – тоже послали. Третьей была какая-то девчонка. Девчонка захлопала своими глазищами, что-то промычала и отшатнулась от Ваньки, как от бешеного пса.
Я на всякий случай проверила – точно у него хвост не вырос, пока он околачивался в сельмаге? Бесхвостый. Подумалось, что будь у Ваньки хвост – это был бы коричневый хвостяра, лохматой метелкой и в репьях. Мой хвост был бы меньше, чище и пушистее. Левкин…
Я посмотрела на Левку. Левка щурился и глядел на закат.
Есть люди, рожденные танцевать. Есть люди, рожденные создавать прекрасные полотна. Возводить тяжелые, мрачные, колючие здания, от которых забываешь дышать.
Левка был рожден для того, чтобы стоять и любоваться закатным солнцем.
А я любовалась его красивым и тонким лицом. Тем, что раскосые левкины глаза цвета крепкого чая, и что солнце золотится на волосах, на скулах, и золото это кажется ордынским. Закат вообще, похоже, любил этого потомка Великой Орды. Воздух становился пряным, тени узорчатыми, будто на ковре, и слышалось, как за Левкиной спиной, и поселком, и полями горячо, пряно дышит степное разнотравье.
Мы с Ванькой никак не вписывались в эту восточную палитру. А Левка знал, что он вписывается. И, поймав мой взгляд, благосклонно и спокойно улыбался – разрешал любоваться.
Ванька тем временем шел к нам. Без сигарет, без претензий, без своего кратковременного счастья. Концентрацией презрения во взгляде можно было убивать.
– Через двадцать лет – слышишь, Ксюха? – через двадцать лет мы пересечемся с этой псиной здесь, у сельмага, и псина, не узная меня, тявкнет: прикурить есть? Знаешь, что я скажу этой суке? Знаешь?
– Мяукнешь? – ответил за меня Лева. Незлобно, ласково, будто сам мяукнул.
Ванька зло плюнул.
Комментарии к книге «Теплынь», Ксения Колюпанова
Всего 0 комментариев