АНАТОЛИЙ САЛУЦКИЙ
ОДНАЖДЫ В РОССИИ
— Эх, Вовка, чует мое сердце, русского человека снова за бороду схватили и начинают трясти.
— Слава богу.
— Чему радуешься, голова садовая?
— Тому радуюсь, что я не русский, — мордва.
— Мордва что ни на есть русский. Тебе в калужской деревне плохо было? И на асфальте галоши не промочил.
— Ты, Михалыч, подначку не сечёшь. Пить надо меньше.
— У меня с этим строго. Электрикам вполпьяна нельзя, с огнем играем.
— И напряжение не вырубаете?
— Окстись! Первым делом! А все равно щёкотно. Жизнь, она знаешь... Такое шаманит, что с лихвой. Иллюминация, она проще.
— А чего тебя на иллюминацию ставят?
— Повелось так. Праздники подходят, начальник шумит: где иллюминатор?
— Михалыч, сколько же лет мы с тобой празднуем?
— Давно... А как тебя в Калугу забросило?
— Дед на базаре бабку приглядел и увязался за ней, под Ферзиково. Я по матери русский.
— Да-а, в ту пору людей, как семя, раскидывало. Где укоренятся, там и росли.
— У нас после войны так сеяли. Бабы вторую юбку наденут, им в подол зерна сыпанут и — на пашню... Да, Михалыч, здесь я только к цифрам могу люльку подать. Что в проверочном листе? На буквах все горит? Приставную лестницу из кузова вытаскивать — до мозолей мучаюсь.
— А ты в тряпочку помочись да ладони обмотай. Мозоль размякнет.
— Втридешево байку продаешь.
— Случай прижмет, вспомнишь.
— Когда пробную иллюминацию включат?
— В семь... Здесь немецкие, не перегорают.
— А чего ты их немецкими зовешь?
— На ящиках «Майли Сай. Ламповый завод». Туда поволжских немцев выселяли. Они лампочки и дуют. Киргизия... Ладно, давай о деле, подъезжаем. Штангу на два колена выдвинь. Когда уж твою лайбу спишут?
— Этому газону четверть века, вышка телескопическая. Остальные у нас поворотные, со стороны достают. У меня вертикально.
— Сейчас шесть... С последней цифрой мигом управлюсь, тридцать лампочек. Ждать придется, пока свет дадут.
Но ждали недолго. Вышку только уложили в кузов, как ярко, глазасто вспыхнула иллюминация: «С Новым, 1987 годом!».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
До чего верно сказано: первая любовь уходит последней.
Никанорыч сидел в потертом кожаном кресле-качалке перед электрическим камином с пляшущими язычками светового пламени и вспоминал юность. Через несколько часов наступит 1987 год и ему стукнет девяносто. Наступает вечерняя заря, и память уносила в те далекие времена, когда занималась заря утренняя. Он встретил Надю Ткачук случайно, на одной из тесных улочек Брест-Литовска и долго крался за ней, чтобы на следующий день встать на дежурство около ее дома. Она жила на самой окраине, у небольшого леска, а за домом было просторное гумно. Примерно через месяц, основательно намозолив Наде глаза и подыскав повод для знакомства, там, на скирдах еще не обмолоченного хлеба, он в первый раз и женился.
Когда Надя провожала его до перекрестка, внезапно путь преградила подгулявшая компашка местных ребят. Один из парней, чернявый, с чубом, в лихо заломленной кепке, — до сих пор, паразит, стоит перед глазами! — грозно надвинулся: «Я лавочку открыл, а ты в ней торгуешь?»
Никанорыч непроизвольно улыбнулся, покачался в кресле: до чего же образным был тогдашний молодежный жаргон! А тот чернявый... Потом Надя со слезами рассказала, как он изнасиловал ее в соседнем лесочке.
Да-а, Надя Ткачук — его первая незабвенная любовь. В затрапезном Брест-Литовске с его лютыми, монументальными, как на подбор краснолицыми и рыжебородыми жандармами, со множеством евреев, гуртом живших своим местечковым бытом, с церковью и костелом, с мечетью и синагогой Надя олицетворяла для него высшую степень особой, не провинциальной красоты. У любви свои понятия.
Но тут началась Первая мировая. Улица утонула в патриотических манифестациях: мастеровые со знаменами, попы с хоругвями, рясы, ризы, шумные ватаги ушлых приказчиков из зеленных и прочих лавок. Слегка распивая винца и громко распевая песни, они набрасывались на замелькавших повсюду офицеров, с неразборчивыми криками качали их, подбрасывая вверх. Никанорыч снова улыбнулся. Он вспомнил, как на его глазах молоденький офицер в безукоризненно свежей, еще не маранной полевой форме, очухавшись от восторженных приветствий, вдруг отчаянно завопил: «Караул! Облупили! Кошелек!»
Вместе с новым фоном жизни повсюду и во множестве пооткрывались тыловые вертепы.
А Надя уехала в Минск.
Вскоре в поисках заработка снялся с насиженного места и он. В Свержене ему удалось устроиться рабочим на лесной скипидарный заводик — варил сосновые ветви, иногда ничком ложась на край костровой ямы и вдыхая целебный дух. Потом нашел дело зарплатнее — на лесопилке в Столбцах. Через три месяца лесопилка сгорела, и он снова пустился в странствия — Слуцк, Вильно, пока не надумал податься в Минск, искать Надю. Работу нашел запросто, но и попусту: подоспел призывной возраст, и пришлось возвращаться в Слуцк, где его успели приписать к воинскому присутствию.
Никанорыч, закрыв глаза, раскачивался в кресле, и перед его мысленным взором, словно в ускоренном кино, мчалось былое. В младые годы он летел по жизни, не замечая неустроенности, голода, недосыпа, жадно познавая мир. Авось, небось да как-нибудь! Обид тоже не замечал. Спустя полвека встретил одноклассника из брест-литовской приходской школы Митьку Ступицына, и тот со смехом напомнил, как весь класс дрожал от страха, когда учитель словесности порол Никанорыча — в ту пору Серегу Крыльцова — за непослушание. А сам-то он, в утробе тех дней, даже не помнил, что его наказывали в школьные годы. Это врожденное беспамятство на обиды, наверное, и стало залогом долголетия: не тратил попусту богоданный заряд души. Да и вообще... Люди, они разные. Первый знает, чего он хочет, а для второго главное — вызнать, чего хотят другие. Никанорыч был из первых, вот в чем дело.
Да-а... А потом армия. Для Никанорыча она началась с громкого крика «Следующий!» и в сумасшедшей гонке, не позволявшей ни опомниться, ни задуматься, продолжалась восемь месяцев, пролетевших как один день. Его втолкнули в какую-то маленькую комнату, в глаза ударили сильно сверкавшие серебром погоны трех сильно усатых офицеров, а дальше все слилось в единое, неделимое целое.
«Как звать?» — «Крыльцов Сергей Никанорович». — «Долой!» — Один из офицеров сорвал с его носа очки. «Жалобы есть?» — «Никак нет». — «Годен!» И через другую дверь его вытолкнули во двор, где кучками сидели на земле призывники.
Поток воспоминаний становился бурным. Со второго дня службы он оказался в незнакомой, странной и непонятной жизни, не оставлявшей ни минуты свободного времени. До обеда «Вперед коли, назад коли, кругом прикладом бей!», «Плечо вперед, чтоб штык чужой не засадили в грудь!». Потом «По фронту равняйсь! Рота, сми-и-рно! Рота, напра-а... котелки взяли?» — «Так точно!» — «...во! Ша-агом марш! Запе-вай!» Это были теплые минуты, четыре версты до столовой они от души горланили «Соловей-пташечка», «Пишет царь турецкий русскому царю...», «Пойдем, Дуня, во лесок...». Потом на каждую пятерку солдат — по лоханке горячих щей, иногда с гадостью, а еще ржавую селедку, тухлое мясо — и назад по той же липкой грязи, с теми же песнями. После обеда — словесность: что есть полковое знамя и прочие уставные замысловатости. К вечеру опять песни, уже не маршевые; сидя в кружок, затягивали «Бродягу», «Из-за острова на стрежень...».
В штыковом бою Крыльцов колол чучело яростно и правильно, прикладом орудовал заправски. На штурмовой полосе тоже последним не был. Но на стрельбище — никак! Всегда мимо цели! В царской армии очки не дозволяли, а без очков Никанорыч, близорукий с детства, по рождению, не видел мишени, она неизменно оставалась девственной, приводя в изумление, негодование, а то и в рукоприкладство ефрейтора. У винтовки Мосина прицел верный, бой кучный, а этот шкет мажет раз за разом. Никанорыч пробовал иногда нацепить очки, но первый же встречный офицер гаркнул: «Не сметь портить фасад роты!» А в другой раз приехавший на смотр генерал, издали завидев очкарика, шумнул: «Во фрунт, мерзавец! Р-разобью!»
Но фасад роты Крыльцов все-таки портил — не очками, а упорными промахами мимо цели. Ефрейтору надоело, он вкинул: «Ату его!» — и вскоре от него избавились, убрали из строевой части. И Никанорыч впоследствии утвердился во мнении, что «очковая проблема» уберегла его от фронта, — так бывает, природный недостаток в жизни порой оборачивается избытком. Не попасть в передовые окопы, оставаясь во фронтовом тылу, — разве не избыток?
С того времени его начали, словно мяч, футболить по запасным полкам и маршевым ротам прифронтовой полосы. Где он только не служил: под Вильно, под Ригой, в Пярну. Всегда по прибытии ему выдавали новенькую солдатскую форму, но всегда отбывал он из части в затасканном, последней носки обмундировании — это был какой-то интендантский гешефт. Не в лучшем виде его доставили и в Москву, в лефортовский госпиталь, где по зрению, со справкой, подчистую списали с воинской службы, выдав солдатских 2 рубля 30 копеек — на неделю вперед — и отпустив на все четыре стороны.
От армии у него на всю жизнь сохранился неповторимый вкус знаменитого солдатского черного хлеба, за который гражданские охотно предлагали служивым махорку, а то и головку сахара.
Комментарии к книге «Однажды в России», Анатолий Самуилович Салуцкий
Всего 0 комментариев