Герард Реве
Мать и сын
Посвящается Марии, Соискупительнице.
Матросу Лису[1].
«В 1966 он примкнул к римско-католической церкви — сенсационный поступок, в искренность которого многие не желали верить».
«И как только ты, Герард Реве, человек с приличным образованием, живым умом и здравым рассудком, дошел до того, что угодил в объятия Римско-Католической церкви и даже примкнул к ней?» Приведенная выше фраза, хотя в эти конкретные слова ее никогда не облекали, тем не менее передает неизменный тон и дух столь часто задаваемого мне вопроса. За минувшие годы мне не раз приходилось отвечать на него, и ответы мои бывали самыми разными: неловкими, смущенными, язвительными, шутливыми, агрессивными или же смиренными. Не знаю, удовлетворило ли кого-нибудь хотя бы одно из таких заявлений, — мне самому они всегда казались неполными. Ответить сколько-нибудь вразумительно, уложившись в несколько слов или фраз, представляется мне невозможным. А посему я решил искать ответ в рассказе о том, «как все это вышло», какой бы боли — поскольку это больно — мне это ни стоило: это было, пожалуй, наибольшим унижением, посмешищем и позором моей жизни, какие только могут выпасть на долю человеческую.
Вполне возможно, что история моего сближения и отношений с тем, что принято называть «верой», — о чем я собираюсь рассказать в этой книге, — покажется некоторым читателям потешной и абсурдной. Любое предложенное мною приемлемое оправдание всегда будет означать одно: я полагаю, что сам над собой не властен, что не я сам — творец своей судьбы: с жалобами и претензиями, не имеющими отношение к стилю и ясности слога, будьте любезны по рабочим дням, за исключением пятницы и субботы, от девяти до двенадцати пополудни обращаться к Господу. (Чье имя я, покамест это еще дозволено в Нидерландах, буду писать и велеть печатать с прописной буквы).
«Удовлетворит» ли эта книга «потребностям»? Если да, — меня это ни в коем случае не удивит, поскольку в Царствии Божием, а также в Нидерландах, может случиться все что угодно.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Рождество в нашем доме никак не отмечали: ведь это был праздник, учрежденный и поощряемый «правящим классом» с целью оставить «пролетариат» в дураках и примирить его с собственной участью, дабы он день за днем покорно влачил бремя «бесстыдной эксплуатации» капиталистами.
Ничего другого я не слыхал и не знал, что бывает иначе: однажды, в нежном возрасте восьми–девяти, если не ошибаюсь, лет, я даже сочинил стишок, и его затем тиснули в размножаемой на ротаторе газетенке для юных коммунистов, «пионеров»; помню пару строк из него:
И, тем не менее, в детской моей душе бушевала борьба. Рождество — это праздник, старый как мир, и с устройством социума — «капиталистического» или какого-то другого, — имеет столь же много или столь же мало общего, как с дождем и ветром. Ребенок судит чувством, а оно нередко порождает более верный вывод, нежели разум. Елка, нарисованная или настоящая, с ее огоньками и игрушками, где бы я ни увидел ее, была для меня источником тайного и бесконечного умиления. Но как же мне было хоть раз заполучить елку в собственное пользование, а то и во владение?
Я не припоминаю, чтобы в моей начальной школе в Таюндорп Ватеграфсмеер, в просторечии Бетондорп[3], я хоть однажды видел елку или какое-то рождественское украшение. Эта была обычная школа, и любого, даже самого невинного и общего высказывания на тему, касающуюся религии, было достаточно, чтобы красные фанатики побежали кляузничать директору в его приемные часы. Так называемая «Розенбургская» школа располагалась на Заювелпляйн и занимала крайнее справа здание в похожем на крепость комплексе из трех школ; выстроенная в весьма грозном стиле ар-деко двадцатых годов, она была украшена, если это можно так назвать, жуткими статуями работы коммунистического пирожника, а впоследствии «городского скульптора», Хильдо Кропа[4].
Таким образом, в школе я рождественской елки ни разу не видал, но, тем не менее, как-то раз один из учителей, г-н Ван Кюйленбург, в чьем классе я проучился пару лет, на последнем уроке в последний перед началом зимних каникул день произнес нечто вроде торжественной рождественской речи. Это был милый, образованный, чувствительный человек, всем сердцем преданный своей работе. Мне он помнится крепким, дородным мужчиной с рыжей бородой. В нем не было ни излишней строгости, ни педантичности. От его облика и манеры держаться исходил некий естественный авторитет, позволяющий детям чувствовать себя вольготно, и даже в меня он порой вселял некое ощущение безопасности. Я сожалею, что он пробыл моим учителем так недолго, поскольку робкой моей персоне он уделял гораздо больше внимания, чем полагалось по службе. Я был боязливым ребенком, страшившимся, по сути дела, всего на свете: других детей, учителей, громадных, промозглых лестниц и классов школьного здания и, прежде всего, никогда не оставлявшего меня опасения, что мне попадется какой-нибудь предмет, в котором я не сумею разобраться. Всякий раз, когда заходила речь о чем-то новом, первой моей мыслью бывало: «Этого я понять не смогу». Когда мы дошли до деления «столбиком», мои мыслительные способности словно парализовало. Я и потом, на протяжении всей жизни, искал чересчур много сложностей в очень простых, по сути, вещах. В голове у меня не укладывалось, как на делитель можно поделить пару первых левых цифр делимого — ведь они были в десятки раз больше делителя. То, что цифры удлиняющегося частного, в свою очередь, с каждым шагом увеличиваются в десять раз, до меня не доходило. Г-н Ван Кюйленбург решил заняться со мной лично. «Ничего страшного, малыш, — заверил он меня. — Приходи сегодня чуть пораньше, в половине второго, и я еще разок тебе все хорошенько объясню». Он жил довольно далеко от школы и в обеденный перерыв ходил домой не каждый день. Понадобилось некоторое количество таких занятий, чтобы я выучил систему назубок, но как она работала и что собой в точности представляла, еще долгие годы оставалось для меня загадкой.
В те годы, по крайней мере в двух-трех младших классах, мы писали грифелем на табличке. Одновременно с этим мы начинали учиться писать чернильной ручкой в линованной тетради, но я сомневаюсь, что грифель и табличка, которые принято было хранить под крышкой парты, даже и в старших классах были совершенно выведены из обращения. Мне бы хотелось раздобыть такую табличку тех времен, но, подозреваю, они все были уничтожены при генеральной уборке. Если мне не изменяет память, на одной стороне мы решали примеры, на другой — писали упражнения. Написанное стиралось посредством губки и куска замши, которые хранились в специальном пенале — это был такой цилиндрический жестяной футляр с двумя крышками; перегородка посреди цилиндра разделяла его на два отделения: для губки и для тряпки. На крышках этих футляров, которые ученикам приходилось покупать самим, были изображены сиреневые кошечки, собачки или играющие ребятишки. Футляры из белого алюминия, без картинки, были гораздо дороже, и посему обладали ими лишь немногие; крышки у этих футляров, в отличие от обычных, не надевались на края, а навинчивались; к вящему удовлетворению владельцев обычных жестяных футляров резьба этих пеналов частенько ржавела и схватывала крышку намертво. К губке и тряпочке обычно подкладывали коричневый боб, и он начинал прорастать из-за влажности и тепла в классе. В любом случае, в обоих отделениях и тех, и других футляров царила атмосфера ржавчины и распада, и при снятии крышки из них вырывался странный затхлый душок.
Комментарии к книге «Мать и сын», Герард Реве
Всего 0 комментариев