• Читалка
  • приложение для iOs
Download on the App Store

«Письма с Первой мировой (1914–1917)»

0

Описание

В книге опубликованы письма 1914–1917 гг. старшего врача санитарно-дезинфекционного отряда Ф. О. Краузе, служившего в русской армии на территории Галиции, Волыни и в Румынии. Письма адресованы его невесте, а потом и жене, врачу Морозовской детской больницы в Москве А. И. Доброхотовой, впоследствии ставшей чл. – корр. Академии медицинских наук и главным педиатром Министерства здравоохранения СССР. В письмах, носивших характер дневниковых записей, рассказывается о врачебной деятельности и повседневной жизни автора. В его суждениях о текущих военных и политических событиях в значительной мере отразились общественные настроения в стране и в армии. Письма представляют большой интерес как исторический источник и подлинный документ переломной эпохи, написанный очевидцем и непосредственным участником драматических событий в истории России. Помещенные в книге выдержки из ответных писем Доброхотовой рисуют яркую картину московской жизни военных лет. Книга предназначена как для специалистов по истории войны и революции, так и для широкого круга любителей отечественной истории.

Купить книгу на ЛитРес

Реклама. ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY

Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Для чтения книги купите её на ЛитРес

Реклама. ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY

Фридрих Краузе Письма с Первой мировой (1914–1917)

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК

САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКИЙ ИНСТИТУТ ИСТОРИИ

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России (2012–2018 годы)»

Ответственный редактор Л. А. Булгакова

Редакционная коллегия:

д-р ист. наук Б. И. Колоницкий,

д-р ист. наук Н. Н. Смирнов,

д-р ист. наук А. Н. Чистиков

Рецензенты:

д-р ист. наук Н. С. Андреева

канд. ист. наук С. В. Куликов

Составители:

О. Ф. Краузе и Л. А. Булгакова

© О. Ф. Краузе, 2016 © Л. А. Булгакова, 2016

© Издательство «Нестор-История», 2017

Фридрих Краузе и его письма

«Любовь, война и революция» – так можно было бы озаглавить эту книгу. Перед нами история любви двух молодых людей, создания семьи и ее выживания в драматической обстановке крутого поворота в истории нашей страны. Письма дают нам возможность погрузиться во внутренний мир этих людей, посмотреть их глазами на события того времени и увидеть не пафосную и далеко не героическую изнанку войны. Герои этой книги – совсем не те герои, о которых слагают песни и рассказывают легенды, они просто жили и трудились в суровых обстоятельствах своего времени.

Фридрих Оскарович Краузе был человеком сугубо мирной профессии – детским врачом. Он родился в 1887 году в добропорядочной немецкой семье учителя мужского реального училища при приходе старейшей евангелическо-лютеранской церкви Св. Михаила в Москве. Его родители были уроженцами Курляндии, нынешней Латвии. С детства мальчик пристрастился к чтению и впитал в себя немецкие и русские культурные традиции. Дома говорили по-немецки, в гимназии – по-русски, и оба языка стали для него родными. Хотя Фридрих Оскарович не утратил духовной связи с родиной своих предков, он ощущал себя москвичом.

В 1911 году он окончил медицинский факультет Московского университета и вскоре был принят ассистентом, т. е. стажером, в недавно построенную на средства купца В. Е. Морозова и названную его именем детскую больницу. Ныне она широко известна как Морозовская городская детская клиническая больница. В 1913 году он познакомился с пришедшей в эту больницу работать ассистентом выпускницей Московских высших женских курсов Александрой Ивановной Доброхотовой. Общие интересы сблизили молодых людей, они полюбили друг друга. В июле 1914 года влюбленные впервые отправилась вместе отдыхать на живописные острова побережья Великого княжества Финляндского, где провели две счастливейших недели своей жизни.

Началась война, и в одночасье рухнули все планы, которые они строили, путешествуя в финляндских шхерах. Фридрих был призван по мобилизации на военную службу и в первые же дни войны отправился к месту формирования 253-го запасного госпиталя, в Воронеж. Ни на один день не забывал он об оставшейся в Москве невесте и посылал ей письма, больше походившие на дневниковые записи. В письмах он делился с ней своими мыслями и переживаниями, рассказывал о своих заботах и повседневной жизни. В определенной мере в них отразились общественные настроения военной поры.

Молодой врач с досадой и негодованием писал о неразберихе военного времени, медленном «развертывании» и «свертывании» медицинской службы, ее неудовлетворительной организации и недобросовестности некоторых коллег, засилье канцелярщины и бумагопроизводства, отсутствии живой, нужной работы, в результате чего «мы всё просрачиваем». Это словечко, позаимствованное им из речи А. Ф. Кони, не раз приходило ему на ум.

Краузе не терпелось приступить к своим врачебным обязанностям. Временами он впадал в уныние, томился от скуки и мечтал о возвращении к любимой работе детского врача. Его интересы не ограничивались рамками медицинской профессии. Фридрих Оскарович обладал широким кругозором, не мыслил своей жизни без книг и на войне не оставил своего пристрастия к чтению. Особенно пристально он следил за газетными новостями и стремился разобраться в происходящих событиях.

В годы Первой мировой войны свыше 300 тыс. из 2 млн 400 тыс. этнических немцев русского подданства служили в армии. Двойственность национальной идентичности наложила характерный отпечаток на их восприятие войны. Как и многие другие русские немцы, Краузе переживал подлинную душевную драму. Для него «нашими» были и немцы, и русские. Он задумывался о причинах развязывания войны Германией и первоначально отказывался верить сообщениям о зверствах немцев, считал их голословными, преувеличенными, разжигающими низменные националистические страсти.

Дальнейшие события: оккупация нейтральной Бельгии, разрушение немецкими войсками Реймсского собора и сожжение богатейшей библиотеки Лувенского университета – повергли его в шок. Краузе пытался объяснить этот вандализм безумием отдельных начальников, ошибкой, военной необходимостью, но все эти объяснения не устраивали его самого.

В смятении Фридрих Оскарович искал и не мог найти оправдания немецким ученым и писателям, выступившим в поддержку действий военщины и восторгавшимся ее «подвигами». Он был уверен, что великая страна не могла внезапно превратиться в варварскую. В письмах Краузе размышлял о психологии немцев, о двух типах немецкого национального характера и с сожалением констатировал, что тон задает «пруссак новейшей формации», а расплачивается за это немецкий народ. Тем не менее его не покидала надежда, что возродится старая Германия, культурные ценности которой никогда не могут исчезнуть.

Краузе опасался травли русских подданных немецкой национальности, указывал невесте, как много немецких имен и фамилий в списках убитых и раненых, и не мог удержаться от слез, читая сообщение о погромах немецких магазинов в Москве. Он считал, что русским немцам нельзя поддаваться шовинистическому угару, а следует хранить «старые заветы», честно исполнять свой профессиональный долг и стремиться к скорейшему окончанию войны. «Врач обязан быть прежде всего врачом!..» – утверждал Краузе. Всю свою последующую, полную тяжелейших испытаний жизнь он оставался верен этому принципу.

В начале октября 1914 года госпиталь, в котором служил Фридрих Оскарович, отправился из Воронежа в ближний тыл армии, на прежнюю западную границу Российской империи с Австро-Венгрией, в городок Волочиск, примерно в 175 км к востоку от Львова. Затем недолгое время в ожидании нового назначения Краузе служил врачом в дружине государственного ополчения в Житомире, куда его перевели из-за обострившегося миокардита – осложнения после дифтерии, которую он перенес в Морозовской больнице, заразившись от маленьких пациентов.

В самом конце апреля 1915 года Краузе был назначен старшим врачом 22-го летучего санитарно-дезинфекционного отряда, который еще только формировался. В июне он вместе со своим отрядом отправился в распоряжение 8-й («Брусиловской») армии, входившей в состав Юго-Западного фронта.

По ходу войны его отряд часто передислоцировался в Галиции, на Волыни и в Румынии.

Будничная служба санитарного врача выглядит рутинной и совсем не героической, но она была чрезвычайно важна и необходима. Во время войн смертность в войсках от болезней и эпидемий нередко многократно превышала потери, понесенные в боях. С развитием медицины пришло понимание значимости санитарных мероприятий в армии. Задача военно-санитарной службы заключалась в обеспечении санитарно-эпидемического благополучия войск, предотвращении эпидемий и их прекращении, если они все-таки возникали. Санитарные врачи подвергали свою жизнь опасности заражения и переносили все тяготы походной жизни.

Работа не пугала Краузе, он был рад открывшимся перед ним перспективам и добросовестно отнесся к своим новым обязанностям. Фридрих Оскарович регулярно объезжал села и деревни в районе VIII армейского корпуса, осматривал дома, дворы и колодцы, проверял состояние лазаретов, перевязочных пунктов и околотков, выявлял очаги заразных заболеваний, определял степень снабжения населения продовольствием, занимался лечением и вакцинацией местных жителей, неуклонно проводил санитарные мероприятия и дезинфекцию местности, вел борьбу с холерой, тифом, оспой, дифтерией, цингой. Порой ему приходилось по несколько дней проводить в разъездах, проделывая верхом по 45–55 верст, и он в шутку называл себя кентавром.

На своем посту Краузе бил тревогу, добиваясь разрешения изолировать и лечить местных жителей в госпиталях, сообщая в санитарный отдел штаба армии об отчаянном положении беженцев и необходимости срочной присылки эпидемических и питательных отрядов. Скромный лекарь в чине титулярного советника, каковым Фридрих Оскарович оставался до конца своей службы в армии, не останавливался перед тем, чтобы вступить в конфликт с командирами военных частей, добиваясь от них соблюдения элементарных санитарно-гигиенических требований: мыть солдат в банях, пропускать их вещи через дезинсектор, чистить помещения и т. д. и т. и. Краузе ощутил, что его работа приносит конкретные результаты, и начал испытывать некоторое удовлетворение.

Однако его обеспокоенность за будущее страны нарастала. Он писал невесте о коренной ломке устоев, потрясении и надломе народной психики, предвидел неотвратимые перемены и наступление «новой геологической эпохи» в жизни страны. От былых поисков хоть какого-то разумного объяснения агрессии кайзеровской Германии не осталось и следа. Краузе глубоко переживал за судьбу России. Он не чувствовал себя чужаком, но его крайне удручало изменившееся представление русских о немцах – теперь немец стал восприниматься как «безжалостный и неумолимый железный человек… человек с гипертрофией воли и рассудка и атрофией чувства». В письмах Фридрих Оскарович признавался, что хотел бы «быть в самой гуще жизни, а не на задворках ее», и с гордостью сообщал, что один из коллег назвал его «хорошим и умным русским интеллигентом в лучшем смысле этого слова».

На протяжении всей своей военной службы Краузе не переставал жаловаться на изводившую его «канцелярию». Его забрасывали приказами, циркулярами, предписаниями и требовали отчетов об их выполнении. По словам Краузе, он купался в «бумажном море», которое грозило захлестнуть его своей мутной волной. Бывало, он целыми днями корпел над бумагами, задним числом сочиняя приказы по отряду, приводя в порядок счета и занимаясь мелочной денежной отчетностью в ущерб санитарной работе.

Чтобы справиться со всей этой «писаниной», ему приходилось обращаться за помощью то к опытной в таких делах, как он выражался, «канцелярской крысе» из санитарно-гигиенического отряда, то к старшему писарю казачьей сотни, который брался за бакшиш привести в порядок его канцелярию, то вступать в «соглашение» с делопроизводителем соседнего лазарета. Много хлопот доставляли Краузе и хозяйственные заботы. Медицина уходила на задний план, и он сетовал, что забывает азы своей профессии. Со студенческой скамьи он мечтал устроить где-нибудь в провинции собственную детскую лечебницу на кооперативных, некоммерческих началах. Он и на войне не оставлял эту идею и стремился увлечь невесту своими планами на будущее.

Весной 1916 года в жизни Фридриха Оскаровича и Александры Ивановны произошло важное событие. 29 апреля во время отпуска Краузе они обвенчались в Москве. А уже 1 мая «молодой» отправился обратно в свою часть под Ровно. После женитьбы он «до скрежета зубовного» затосковал по мирной жизни и «настоящей культурной работе». Обострилось его чувство оторванности от «твердой почвы», «от всего родного, любимого». Фридрих Оскарович жаждал мирного, созидательного труда. В письмах он то и дело жаловался жене на прозябание и переутомление не от работы, а «от безделья нежеланного и вынужденного».

Вскоре его «безделью» был положен конец. Летом Краузе участвовал в знаменитом Брусиловском прорыве. Успешные действия русских войск на этом направлении побудили Румынию в августе вступить в войну на стороне Антанты в надежде на территориальные приобретения. Новый союзник только добавил проблем России. Ввиду слабости румынской армии на помощь ей пришлось оттянуть группировку русских войск с других направлений военных действий. В Румынию передислоцировался и отряд Краузе. Значительная часть Румынии была оккупирована противником. 3 декабря 1916 года был создан Румынский фронт русской армии, включивший в себя и остатки румынских войск. В декабре – январе наступление войск германской коалиции было остановлено. На фронте наступило затишье.

Писем за 1916 год сохранилось совсем немного, да и те что уцелели написаны скупо по соображениям военной цензуры. В ноябре переписка супругов надолго прервалась. Впоследствии Фридрих Оскарович намеревался написать о событиях этого времени, но его замысел остался неосуществленным. Однако даже по кратким упоминаниям Краузе понятно, как тяжело ему пришлось в разгар боевых действий в Румынии и каким «будничным ужасом» была наполнена тогда его повседневная жизнь.

16 января 1917 года в Москве у молодой семьи родилась дочь, которую нарекли Ириной, по имени греческой богини мира. Фридриху Оскаровичу на короткое время удалось вырваться к жене, чтобы поддержать ее в этот момент. Война затягивалась, и военная служба в Румынии все больше тяготила его. Вновь и вновь

Краузе писал о своей тоске по «настоящей медицине», чувстве культурной оторванности и истрепанных нервах у него и у его товарищей по службе.

Известие о Февральской революции застало Краузе в Румынии. Он с восторгом и ликованием отнесся к революции, крестился и со слезами радости читал первые сообщения и манифесты. Его письма весны – лета 1917 года особенно интересны, в них ярко отразились стремительные перемены в стране и в армии. Фридрих Оскарович был увлечен происходившими политическими событиями, нетерпеливо ждал газетных новостей, много рассуждал о политике и теперь уже писал откровенно, без обиняков и оглядки на цензуру.

В современной историографии ведутся острые дискуссии о причинах революции 1917 года, и конца им не видно. При объяснении исторических явлений Краузе отводил почетное место «психологическим моментам». Психологический, идейный, культурный и т. п. факторы выдвигались для объяснения закономерностей общественного развития критиками экономического материализма, придававшего исключительное значение экономическому фактору.

Фридрих Оскарович не являлся приверженцем экономического материализма, ему претили жесткий экономический детерминизм и абсолютизация значения классовой борьбы. С его точки зрения, революция была вызвана не обострением классовых противоречий, а изменением психики людей. Как врач Краузе был склонен рассуждать о войне и революции в категориях психиатрии. При этом его оценки этих проявлений «массового психоза» были прямо противоположными. Если война отбрасывала человечество в культурном отношении назад, то революция позволяла сделать «огромный шаг вперед».

По мнению Краузе, революция стала быстрой и сравнительно легкой, так как защитников старого строя уже не осталось. Разумеется, монархисты никуда не делись, но не они определяли «политическую погоду» в стране. Фридрих Оскарович был прав в том, что сознание негодности старого режима и необходимости нового устройства жизни пустило «прочные корни во всех слоях и классах населения». В этом он видел громадную разницу с 1905 годом, когда понимание необходимости государственного переустройства «не проникло дальше сравнительно тонкого слоя городской интеллигенции и еще более тонкого – сознательных рабочих».

Что касается поведения масс, то в Первую русскую революцию они только подхватывали и превозносили лозунги, но отступили, столкнувшись с серьезным противодействием старой власти, в руках которой оставался «весь правительственный аппарат и средства воздействия». За время мировой войны в общественной и народной психологии произошел коренной сдвиг, что и повлекло смену существующего строя. В сущности, это мнение Краузе не противоречит известному марксистскому постулату, что идея (или теория) становится материальной силой, когда она овладевает массами. Другой вопрос, как и почему это происходит.

Крушение самодержавия многими было воспринято с воодушевлением – как великий праздник торжества свободы и справедливости. Сторонники у старой власти были, а вот защитников действительно не оказалось. В решающий момент, когда перед Николаем II встал вопрос об отречении от престола, он не нашел опоры даже среди главнокомандующих фронтами и Балтийским флотом.

Плыть против бурного течения и погибнуть под «обломками самовластья» тогда никто не решился.

Хотя поначалу Фридрих Оскарович был настроен оптимистически, в его письмах зазвучали тревожные нотки, которые быстро усиливались. Он не сомневался, что возврат к прошлому невозможен и любые попытки восстановления старой власти будут обречены на провал. Поначалу Краузе усматривал опасность слева, в прямолинейной тактике Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, который действовал «в интересах партии и класса, а не в интересах всей нации».

Большой ошибкой левых партий и даже «преступлением перед отечеством» он считал проведение «голых принципов» и внесение вредного брожения в армию, лишавшую ее сплоченности и стойкости. Демократические нововведения в войсках Краузе расценивал как несвоевременные, ослаблявшие дисциплину, дезорганизующие армию в разгар войны, что вело к анархии и полному развалу в стране.

Резкое неприятие вызывали у него и настроения тыла. «У нас создается такое впечатление, что там, в тылу сплошной праздник, сплошные демонстрации со стягами, хождения скопом и в розницу в Таврический дворец, красивые речи и призывы, – а по существу, если не игнорирование, забвение массами задач фронта, то всё же несомненное отодвигание этих задач на задний план», – писал Краузе. Его тревожила предстоящая смена кадрового состава армии и приход нового пополнения, привыкшего митинговать и самоуправствовать.

Не прошло и месяца после падения самодержавия, как Краузе написал: «Мы сидим на вулкане, но взрыв этого вулкана уж не сулит нам новых свобод…» И далее: «Боюсь, что нам суждено дождаться краха». Опасные «симптомы» он увидел в развернувшейся борьбе за власть. Однако главная причина предстоящих потрясений, на его взгляд, заключалась не в отсутствии единения общественных сил, двоевластии и даже не в действиях левых партий, «отказавшихся от слишком острой принципиальной постановки вопросов, а в стихийной некультурности масс, не подчиняющихся никаким партийным лозунгам (ведь в партии у нас организовано ничтожное меньшинство населения)». С самого начала революции он утверждал, что расчет на самосознание и благоразумие масс неоправдан, поскольку требовал от них высокой культуры, а чего не было – того не было.

Фридрих Оскарович сознавал, что является свидетелем «гигантских исторических событий». С волнением он писал жене, что на их глазах «в муках рождается новая эпоха в истории, что на новых началах перестраивается не только жизнь отдельных народов, но и взаимоотношение их, весь строй мысли, мышления людей». Каков бы ни был исход революции в России, ее мировое значение было для Краузе очевидным: «Это начало крушения всего умственного строя современной нам (или прошедшей уже?) культуры, вернее, цивилизации, доведенной до абсурда этой бессмысленной войной, этим гигантским преступлением, грехом против Святого Духа!»

На фронте Краузе недоставало живого общения и обмена мыслями с женой, с москвичами. Он не вполне доверял газетам, чувствовал фальшь официальных сообщений, например, в жгучем вопросе о войне и мире. Фридрих Оскарович засыпал жену вопросами о текущих политических событиях и настроении общества.

Муж искал в ней «свободную гражданку», а находил «просто женщину» – жену и мать. «Не знаю как ты, но я не могу сейчас не чувствовать себя прежде всего гражданином, близко принимающим к сердцу судьбы своей родины», – укоризненно писал Краузе жене.

Александра Ивановна со слезами читала его письма. Она видела в них «только речи гражданина», представлявшие собой «ценный материал для архива», но не для нее. Ей казалось, что политика заслонила мужу семью. После тяжелых родов она долго не могла прийти в себя, все ее мысли вращались вокруг маленькой дочери: где найти няню и прачку, достать продукты и дрова, снять квартиру, заработать деньги и когда же, наконец, вернется домой муж? «Сколько обязанностей на мне лежит: мать, жена, врач, хозяйка, гражданка… С честью я, кажется, несу только одну, ради нее я отказываюсь от всего», – отвечала она мужу. Кормящей матери, целиком поглощенной заботами о дочери, недосуг было рассуждать о политике, она почти ни с кем не общалась и едва успевала просматривать газеты.

Супруги словно говорили на разных языках, начались взаимные упреки, обиды и обвинения в непонимании. Еще недавно счастливый брак стал давать трещину. Уступая настояниям мужа, Александра Ивановна вскользь упоминала о политике. Для нее настоящая свобода и демократия не имели ценности, когда люди находились «под наркозом войны». В политическом отношении она симпатизировала социал-демократам за их приверженность миру и защите интересов рабочего класса, хотя ее высказывания о политике часто зависели от настроения.

Муж подтрунивал над ее симпатиями меньшевикам, называл «ортодоксальной марксисткой» и шутливо заявлял: «Мы с тобой политические противники, Шурочка!..» Его политические взгляды можно охарактеризовать как умеренно-либеральные с народническим оттенком, но за время войны он заметно «полевел». Фридриха Оскаровича раздражали доктринерские речи и «империалистические стремления» кадетов, он присматривался к левым партиям и порой даже находил, что они, «по-видимому, достаточно благоразумны и сдерживают массы».

Оба «политических противника» возлагали надежды на А. Ф. Керенского, считали его истинным героем революции, который «не живет, а горит». Фридрих Оскарович восхищался его удивительной энергией, горячим сердцем и трезвым умом, называл «нашим пламенно-холодным Дантоном», По убеждению Краузе, именно «ему удалось соединить несоединимое: буржуазное правительство с пролетариатом» и тем самым спасти Россию от анархии в первые дни революции. Быть может, полагал Фридрих Оскарович, «ему удастся спасти ее еще раз».

Самым животрепещущим вопросом для разъединенной молодой семьи был вопрос о мире. Краузе казалось, что революция и подъем демократического движения создали основу для мирных переговоров. Не умаляя значения экономических трудностей, он вновь подчеркивал роль «психологических моментов» и выводил на первое место изменения, произошедшие в психике людей. «Тяжелое экономическое положение не помешало Германии с полным напряжением воевать до сегодняшнего дня. Сильная воля всё превозмогает. У нас же теперь нет психологических оснований для напряжения всей своей воли. Не будет этих оснований вскоре и у Германии, если ей не придется больше бояться за свое существование как великой державы», – рассуждал Краузе.

Сколько бы ни призывали политики к продолжению войны до победы, – приходил он к заключению, – «решают, в конце концов, вопрос все-таки массы, совокупная воля всего народа». Война стала катализатором революции, а революция обрекала Россию на поражение в этой войне. Наивно было предполагать, что, ощутив свою силу и свободу, уставшие от затянувшейся войны «массы» будут продолжать сражаться и умирать неизвестно за что. Требование мира возобладало над призывами к войне до победного конца. Революция дала народу надежду на возвращение к мирной жизни и ее переустройство на справедливых началах, а Временное правительство, связанное союзническими обязательствами, эту надежду не оправдывало.

С первых дней революции Фридрих Оскарович поставил относительно войны «совсем скверный прогноз». Ее продолжение, в то время как армия теряла боеспособность, «массы» выходили из-под контроля, обострялись национальные противоречия, особенно на Украине и в Прибалтийском крае, было чревато новым социальным взрывом. Краузе был убежден, что, не будь войны и угрозы разгрома извне, «правительство и рабочий класс столковались бы». Он отчетливо сознавал, что «нам сейчас до зарезу необходим мир», но мысль о сепаратном мире тогда еще не приходила ему в голову.

Без союзников Россия в том состоянии, в каком она находилась весной 1917 года, вышла бы из войны с утратой территорий, что создавало угрозу для новой власти и при любом раскладе ослабило бы страну. Между тем вскоре после отречения Николая II в предвкушении близкой победы в войну на стороне Антанты вступили США. Союзникам нужна была победоносная война, России нужен был немедленный мир. Ситуация зашла в тупик, и благоприятного для России выхода из этого тупика не предвиделось. Временное правительство сделало ставку на продолжение войны.

Летом 1917 года возобновились активные военные действия на фронте. Как и предрекал Фридрих Оскарович, июньское наступление русской армии закончилось провалом. Временное правительство пыталось списать военное поражение на большевиков, развернувших агитацию против войны. «Теперь во всем виноваты большевики, а разве они имели бы успех, если бы почва была не так удобна?» – резонно замечала Александра Ивановна вскоре после июльского кризиса и кровопролитных событий в Петрограде. Обвинения большевиков и лично В.И. Ленина в государственной измене оба супруга отвергали.

Хотя неудачи преследовали русскую армию, у Краузе еще теплилась надежда на заключение мира вместе с союзниками. «Нам необходимо с грехом пополам дойти до худого мира, но это возможно только совместно со всеми воюющими. Надо как-нибудь дотянуть и стараться дотянуть получше», – писал он. Армия разваливалась, в тылу бесчинствовали «взбунтовавшиеся рабы», в экономике царила разруха, а власть демонстрировала свое бессилие. Никаких шансов «дотянуть получше» уже не осталось, впереди страну ожидал только «похабный мир».

Еще в мае – июне 1917 года в ответ на жалобы жены на растущую дороговизну и нехватку продуктов в Москве Фридрих Оскарович сообщал, что в полках тоже голодают: были сокращены рационы, люди питались затхлым хлебом, иногда протухшей солониной и полусгнившей рыбой. Ужасающими темпами распространялась цинга. А ведь всего полтора года тому назад, празднуя Рождество с товарищами «на позициях», Краузе лакомился фазанами и мороженым из шампанского. В июле – августе в Румынии солдат спасал подножный корм, главным образом овощи. Цинга в войсках пошла на убыль и, наконец, прекратилась, но появилась желтуха.

Моральный дух солдат падал. Однако в сокрушительном поражении на фронте Фридрих Оскарович винил не армию, а тыл с его забвением общих государственных нужд, торжеством мелкого личного эгоизма, погоней за наживой и развлечениями. Такого же мнения была и Александра Ивановна, но в отличие от мужа, осуждавшего «психологию тыла» и поведение уклонявшихся от военной службы коллег, она резко отзывалась об учинившем «вакханалию» народе и отсутствии у него даже проблеска сознательности.

Фридрих Оскарович стоял на своем: по большому счету проблема заключалась в недостатке культуры, и в этом не было вины народа – «некультурный народ в два-три месяца не может сделаться культурным». Поэтому «эксцессы, анархия и всякие нелепости неизбежны». Для их прекращения нужна упорная просветительская и организационная работа «культурных слоев населения». Он не осуждал солдат и писал: «Их грехи – это наши общероссийские грехи: темнота, привычка делать всё из-под палки. Они в этом отношении далеко не худшие. И были бы они еще лучше, если бы ваш ужасный тыл не развращал их так систематически».

Поразительно, что, пройдя через мясорубку войны и многое пережив, Фридрих Оскарович стал истинным патриотом России. Его вера в величие России, в гениальность и здравый смысл русского народа удивляла его русскую жену. Всячески стараясь ее подбодрить, Краузе писал: «Верю же я в то, что народ столь высокоодаренный, создавший великую национальную литературу, искусство и музыку, не может погибнуть зря, должен, в конце концов, найти в себе силу созидательную, творческую, организующую, должен найти в себе и талант государственного строительства. Ведь у нас нет навыков, кроме подпольных, узкофракционных. Мудрено ли, что нам приходится сто раз ошибаться, прежде чем найти правильный путь, до всего доходить горьким опытом?..»

Он стремился вселить в жену уверенность, что настанут лучшие времена, надо только «перетерпеть, перестрадать», «Разве можно было бы жить и работать в теперешней России, не веря в ее будущее?» – задавался вопросом Краузе. Но даже его порой одолевали сомнения. В сентябре он написал жене: «А Россия уже не на краю гибели, а в самой пропасти, израненная, обессиленная, окончательно измученная. Выберется ли она когда-нибудь из этой пропасти, залечит ли свои раны?» Александра Ивановна уже ни во что не верила, проклинала войну и твердила: «Мир, какой угодно ценою, только бы мир».

Война была проиграна. Краузе чувствовал себя опустошенным, «никому не нужным паразитом», терзался от собственной беспомощности, тоже проклинал «мировую бойню», которая душит и губит их, и с горькой иронией отзывался об этом «героическом» времени, каким оно может представиться потомкам. В сентябре в его письмах впервые появилось упоминание о грядущей гражданской войне: «Кажется, мы достигли апогея личного и общественного несчастия. Дальше ехать некуда. Что может нас ожидать еще худшее? Позорный мир?

Но для нас сейчас и позорный мир явится ни с чем не сравнимым благом, надо же в этом сознаться. Гражданская война? Она покончит с неопределенностью, и восторжествует какая-нибудь одна сторона. Это хоть шаг к выздоровлению».

Задумываясь о будущем, он писал: «Какие мы будем после войны? Что от нас, от прежних, останется? Разрушенная вконец нервная система… Озлобленность по отношению ко всем более счастливым, спокойным, равнодушным… Затаенное чувство обиды и горечи на всю жизнь… Неужели такие настроения будут доминировать? Страшно даже подумать. Хочется отогнать эти чувства. Но ведь они ползут, надвигаются… Вот где источник большевизма… Горе нам!»

При мысли о будущем Александра Ивановна испытывала страх и ужас. Она умоляла мужа приехать, иначе у нее «не хватит сил бороться за эту проклятую жизнь». В октябре 1917 года Фридрих Оскарович вернулся в голодающую и замерзающую Москву. Его предчувствие гражданской войны оправдалось. В следующем году его вновь мобилизовали, на этот раз в Красную армию, где он самоотверженно работал в госпиталях, боролся с «испанкой» – особо тяжелой формой гриппа, эпидемиями сыпного и возвратного тифа.

Вместе с Александрой Ивановной он налаживал работу первой в Уфе детской больницы. После демобилизации в 1921 году Краузе целиком посвятил себя любимому делу – педиатрии, занимался организацией Лосиноостровского санаторного отделения Дома охраны младенца, который в следующем году стал называться Государственным научным институтом охраны материнства и младенчества.

Счастливого конца у этой семейной истории не получилось. Еще в июле 1917 года Краузе заметил жене: «Какие мы по существу разные с тобою люди! А, между прочим, оба хорошие…» Супруги постепенно отдалялись друг от друга, и в 1929 году брак завершился официальным разводом. Их дальнейшая судьба сложилась по-разному. К этому времени Фридрих Оскарович уже соединил свою жизнь с Верой Федоровной Берсеневой, человеком высокой культуры и душевных качеств. Они зажили втроем вместе с ее шестилетним сыном от предыдущего брака Руфом. В том же 1929 году у них родилась дочь Елена.

В 1931 году семья перебралась в Магнитогорск, где ударными темпами возводился грандиозный металлургический комбинат. С присущей ему кипучей энергией Фридрих Оскарович взялся за организацию детского здравоохранения в новом уральском городе. Вера Федоровна заведовала библиографическим отделом научно-технической библиотеки Магнитогорского металлургического комбината и много внимания уделяла переводам иностранной литературы на русский язык. В 1932 году у них родился сын, названный в честь деда Оскаром. Семейный быт понемногу налаживался.

Мирное течение жизни прервала война. В марте 1942 года Фридриха Оскаровича арестовали якобы «за антисоветскую пропаганду» и приговорили к расстрелу, затем замененному десятью годами лагерей. В декабре по тому же надуманному обвинению арестовали его жену и приговорили к такому же сроку наказания. Детей приютила их тетя по материнской линии – вдова, у которой было двое своих малолетних ребятишек.

В 1960-х годах оба супруга были полностью реабилитированы. Вера Федоровна не дожила до этого времени, она умерла в лагере в 1950 году, что стало для

Фридриха Оскаровича большим ударом. Сам Фридрих Оскарович освободился из заключения в 1952 году и поселился в селе Тарноге в отдаленном лесном краю Вологодской области, где работал районным педиатром. После выхода на пенсию в 1956 году Краузе перебрался в старинный город Волхов на Орловщине. Там он растил сад, разбирал семейный архив и писал воспоминания до самой своей смерти в 1973 году.

Александра Ивановна, с молодости тяготевшая к научным исследованиям и находившая для них время даже в самые трудные годы своей жизни, пошла по этой стезе. Эта незаурядная, стойкая и скромная женщина посвятила себя науке, стала видным ученым, членом-корреспондентом Академии медицинских наук СССР, профессором, заслуженным деятелем науки РСФСР. В 1945–1952 годах она занимала высокую должность главного педиатра Министерства здравоохранения СССР. Когда Фридрих Оскарович и Вера Федоровна были репрессированы, она помогала их детям, спасая ребят от голода и всегда бережно хранила письма бывшего мужа. Ныне здравствующие дети Фридриха Краузе, Елена и Оскар, сохранили благодарную память о «тете Саше».

Рядом с Александрой Ивановной до последних дней оставалась ее дочь Ирина, выпускница Института иностранных языков и 2-го Московского медицинского института, начало которому положил медицинский факультет Московских высшихженских курсов. Будучи очень разносторонним человеком с независимым характером, она испробовала свои силы на разных поприщах, но в итоге взяла на себя заботу о матери и предпочла остаться, как теперь сказали бы, фрилансером, «свободным художником».

После смерти матери в 1958 году Ирина озаботилась перепечаткой выдержек из писем отца 1914 года. Она ушла из жизни в 1993 году, и тогда письма попали к младшим детям Фридриха Оскаровича. Его сын, продолжатель семейной традиции, педиатр, заслуженный врач Российской Федерации, почетный гражданин города Череповца Оскар Фридрихович Краузе заинтересовался отцовскими письмами и проделал большую работу для подготовки книги, первоначально предназначавшейся для семейного чтения.

Несомненно, письма Фридриха Оскаровича Краузе являются редким и по-своему уникальным историческим источником, представляющим интерес не только для его потомков, но также для историков и широкой читательской аудитории. Перед нами ценный «человеческий документ», принадлежащий перу наблюдательного и вдумчивого очевидца и непосредственного участника событий переломной эпохи в жизни нашей страны. Письма Фридриха Оскаровича дополнены выдержками из ответных писем Александры Ивановны, которые рисуют яркую картину московской жизни военной поры.

Фридрих Оскарович не просто фиксировал текущие события в своих «письмах-дневниках», как он сам их называл. Он стремился беспристрастно осмыслить происходящее и временами приходил в отчаяние: «Нет, положительно нельзя окончательно выяснить истину в этой кошмарной войне. Только история, быть может, выяснит ее». Тем не менее он не сдавался и писал, что всю жизнь будет изучать эту войну по документам и материалам, ведь это и его личное дело. Настанет время, предполагал он, когда они с Шурочкой перечитают все свои письма и с высоты «птичьего полета» посмотрят на прошедшее – на то, что им довелось пережить, что их волновало и мучило.

На память о войне он собирал немудреные «артефакты»: осколки снарядов, обойму патронов, львовскую крону, кое-что из оружия и амуниции, и мечтал завести «шкаф редкостей» для своих военных трофеев. Он настойчиво просил Александру Ивановну сохранять номера газет с важными сообщениями «и всё, что имеет хоть некоторый исторический интерес» и может пригодиться для будущих исследований и справок.

У Фридриха Оскаровича был пытливый ум и жилка гуманитария. Он был завзятым книгочеем, всерьез интересовался историей, выписывал исторические журналы и понимал, что живет в особую историческую эпоху. Среди множества книг, которые он читал, было немало книг по истории. В одном из своих последних писем с войны он заметил: «Если бы не книги, было бы совсем плохо…» Сам того не ведая, он написал свою книгу, это правдивое и бесхитростное повествование о себе, своей любви и своем времени.

Почерку Фридриха Оскаровича был четкий, разборчивый, чего не скажешь о почерке Александры Ивановны. Писал он чернилами на обычной почтовой бумаге небольшого формата, только несколько писем написаны карандашом. Когда запас почтовой бумаги подходил к концу, он дописывал письмо на половинке или четвертушке листа, иногда делал аккуратные приписки убористым почерком на полях либо между строк письма. У него было легкое перо, в черновиках он не нуждался и лишь изредка вносил мелкие исправления, перечитывая свои письма перед отправкой.

Письма шли несколько дней, порой запаздывали. В случае срочной необходимости молодые люди обменивались телеграммами (поздравительными, о приезде, перемещении, состоянии здоровья и пр.). Бывало, что телеграммы личного характера не принимались, и сообщение с полевой почтой прерывалось. Тогда Фридрих Оскарович продолжал писать в том же письме под следующей датой и отправлял написанное одним письмом, как только связь возобновлялась. Число таких писем с продолжением доходило до 4–5 в одном. В книгу вошли 497 сохранившихся писем. На некоторых из них военная цензура оставила свой след, вымарывая даже буквенные обозначения мест их отправления.

Еще в октябре 1914 года Фридрих Оскарович и Александра Ивановна договорились нумеровать свои письма. Однако нумерация то и дело сбивалась, прерывалась и возобновлялась заново. Письма, отправленные с оказией, Фридрих Оскарович не нумеровал. Авторская нумерация писем сохранена в публикации и дает представление о понесенных значительных утратах в переписке. Сами письма за редким исключением хорошей сохранности, конверты до наших дней не дошли.

Письма публикуются с некоторыми сокращениями сведений о родных и общих знакомых, рассуждений о погоде и состоянии здоровья, маловажных подробностей и повторов, которые отмечены отточиями в угловых скобках. Пропущенные в письмах слова и окончания добавлены в квадратных скобках. Для удобства чтения длинные сложные предложения разделены на части, введены дополнительные абзацы. Археографические примечания помечены звездочкой и помещены непосредственно под письмами. Даты в письмах и примечаниях указаны по старому стилю. В именной указатель включены часто повторяющиеся в сокращенном виде имена и отчества.

Работа по подготовке писем к печати и написанию примечаний выполнена О. Ф. Краузе и Л. А. Булгаковой. Фотографии взяты из семейного архива Краузе и по большей части сделаны самим Фридрихом Оскаровичем, который написал к ним соответствующие пояснения. Названия населенных мест, не раскрытые в письмах, расшифрованы О. Ф. Краузе. Выписки из писем Александры Ивановны сделаны Е. Ф. Краузе, младшей дочерью Фридриха Оскаровича, у которой хранятся эти письма. Публикация писем А. И. Доброхотовой в настоящее время не представляется возможной в связи с тем, что доступ к ним закрыт по решению Е. Ф. Краузе.

Выражаю искреннюю благодарность членам редколлегии, историкам высокой квалификации: Б. И. Колоницкому, Н. Н. Смирнову и А. Н. Чистикову, взыскательным рецензентам: Н. С. Андреевой и С. В. Куликову, а также коллегам, высказавшим ценные предложения и замечания в ходе подготовки этой книги к печати: Л. Ю. Гусману, П. Г. Рогозному, Н. В. Родину и научным сотрудникам Санкт-Петербургского института истории РАН И. В. Лукоянову, В. И. Мусаеву и М. М. Сафонову, ознакомившимся с рукописью книги и принявшим участие в ее обсуждении. Память семьи становится нашим общим достоянием.

Людмила Булгакова

Письма Ф. О. Краузе

Летом 1914 года Фридрих Краузе и Александра Доброхотова провели на Аландских и близлежащих островах две недели своего первого совместного отпуска. Счастливые, беззаботные дни на острове Нагу на всю жизнь запечатлелись в их памяти как «волшебная сказка». 14 июля они прибыли из Гельсингфорса в Петербург, где их пути разошлись. Фридрих поехал в Ригу навестить своих родных, а Александра – на свою родину, в село Вичугу Костромской губернии. Там их застигла война. 18 июля в России была объявлена всеобщая мобилизация, и Фридрих был призван из запаса на военную службу. Молодые люди вновь встретились в Москве, чтобы расстаться. Война разлучила их. С глубокой печалью Шура проводила Фридриха в Воронеж, где формировался 253-й запасный госпиталь, в котором ему предстояло занять место ординатора. Началась интенсивная, практически ежедневная переписка влюбленных.

Воронеж, 25-го июля 1914 г.

Милая Шурочка!

Вот прошел первый день без тебя, и я начинаю свои письма-дневники. Когда поезд тронулся, и я остался один, было очень грустно, и я долго сидел в коридоре на скамье и не начинал ни с кем разговора, и только к 12-ти часам ночи был втянут в политический разговор, однако малоинтересный. В 2 часа ночи мы были в Рязани, где освободилось купе, тотчас же занятое мною и тремя прапорщиками запаса. Я лег на верхнюю полку, потушил электричество и прекрасно спал до половины 9-го утра, а провалялся наверху до 12-ти, – было очень удобно. В 4 часа подъехали к Воронежу. Всё поля да поля, в большинстве убранные, местами красивый лиственный лес, который опять на меня вначале производит впечатление.

На станции Грязи вижу на платформе гуляющего Никифора Николаевича[1]в смешной военной форме. Он зашел ко мне. Оказалось, что он тоже не видел меня раньше и не знал, что мы в одном с ним поезде. Значит, наше прощанье им не подмечено и не послужит предметом для шуток!

Хотели мы с ним в Воронеже действовать сообща, но в ужасной давке на станции я его не мог разыскать. Пообедал без него и решил затем для начала обратиться к коменданту станции. Должно быть, со стороны смешно было видеть, как я держался перед военным начальством. Как бы то ни было, он мне указал, что мне следует обратиться к воинскому начальнику за дальнейшими указаниями, его-де хата с краю.

Отдал вещи на хранение и поехал на извозчике к воинскому начальнику. Трясся по отчаянной мостовой на отчаянной пролетке. Погода хорошая. Правая рука работает беспрестанно – отдаю честь и отвечаю на приветствия. Понемногу привыкаю, только с генералами не знаю, как держаться. Приехал к воинскому. Много солдат, все козыряют, я милостиво отвечаю. Насилу разобрал, кто из числа военных, находящихся в кабинете, начальник, и кто писарь. Оказался добродушный старичок полковник, покровительственно объяснивший мне, что следует через весь город по Дворянской улице, через мост в Троицкой слободе отыскать дом Гаусмана и там узнать дальнейшее.

Опять трясусь на извозчике, козыряю направо и налево, понимаю весьма мало, что со мной дальше будет. Подъезжаю, наконец, к дому Гаусмана, Всюду солдатики, под козырек докладывают, что тут-де будет госпиталь, но что его нет, а старший врач находится в белом доме еще немного дальше. Еду дальше. В белом доме оказываются в большом количестве такие же умники, как и я, что меня искренне утешает. Встречаю однокурсника, прибывшего два дня назад, другого госпиталя. Он начинает мне всё объяснять, диктует мне рапорт, который я тут же передаю в контору. Говорит, что, может быть, старшего врача [госпиталя] № 253 еще и нет, а если так, то мне самому придется оборудовать госпиталь и заботиться о людях, лошадях, сестрах и т. д., и т. д. Одним словом, напугал как следует.

Показал мне список домов, в которых следует расквартировать весь состав госпиталя. Говорит о каком-то сене, которое, быть может, мне придется достать сегодня же, о 4-х томах каких-то уставов, в которых всё объяснено, и в которых мало что можно понять; о 16.000 рублях, которые мне выдадут, если никто еще не приехал, а я первый! Когда я ему говорю, что ведь я не имею ни малейшего представления обо всем этом, то отвечает, что сам три дня назад ничего не понимал, а сейчас производит всю эту работу. Зато он будет назначен старшим ординатором, а это означает двойной против младшего ординатора оклад.

Случайно мы узнали адрес некоего доктора Левитского[2], также числящегося за 253-м госпиталем. Советует поехать к нему, может быть, это мой старший врач, и он уже начал оборудование госпиталя. Опять на извозчике трясусь по всему городу, козыряю направо и налево. Левитского не застаю дома, оставляю записку, что завтра зайду. Решил пока устроиться в гостинице «Франция» – все номера заняты, «Коммерческая» – все заняты, «Гранд-отель» – имеется один номер для двоих – 2 р. 75 к. Я его беру, посылаю за вещами, жду.

Неприглядный номер. Перегородка одна – передняя вроде чулана, перегородка вторая – спальня, тоже вроде чулана. Салон с зеленоватыми темными обоями с обилием золота. Одним словом, обычная неуютная номерная обстановка с кислым запахом, столь непохожая на то, что мы видели в Финляндии!

Получаю вещи, открываю. Оказывается, что один флакон с одеколоном лопнул и залил все носовые платки. Немного попало и на карандаши и почтовую бумагу с конвертами. Может быть, ты даже услышишь запах. В общем, удачно – ничего не попорчено.

Заказал самовар, тусклый, снаружи грязный (Гранд-отель!). Пью чай с твоими бутербродами и с шоколадом. Товарищ звал на вечер в общественное собрание, но мне что-то совсем неохота, устал и хочется поболтать со своей Шурочкой. Верно, Шурочка, я пишу чересчур уж подробно? Но ведь тебе от этого не кажется скучней?

Шурочка, милая Шурочка, вот видишь, я целый час интенсивно был с тобой, и ты это чувствуешь, и если будешь читать мое письмо, то у тебя будет тоже полное со мной общение. Вот видишь, мы вовсе не так уж разъединены с тобой! Пиши мне, Шурочка, в Воронеж просто – запасный полевой № 253 госпиталь, не приданный войскам, ординатору такому-то.

Сейчас, в 10 часов, лягу спать, устал сильно. В дороге сегодня написал открытку матери[3]. С тех пор, как попал в Воронеж, на место своего назначения, сразу стал спокоен, не чувствую уже этого вибрирования всех нервов, как было все эти дни.

Прощай, моя милая Шурочка. Крепко обнимаю тебя и целую.

Твой Ежик.

Воронеж, 26-го июля 1914 г.

Милая Шурочка!

Второй день пребывания моего в Воронеже прошел значительно спокойней. Прежде всего, я весьма недурно выспался с 11-ти часов вечера до 9-ти утра. Кровать хорошая, железная, матрас мягкий, ни блох, ни клопов. Затем, побрившись и вследствие этого почувствовав себя опять человеком, пошел к товарищу по госпиталю Левитскому, но опять его дома не застал. Поговорил с его женой, сообщившей мне, что муж ее тоже ординатор, и что старший врач еще не приехал.

Пошел на сборный пункт, где застал несколько своих однокурсников, а также Алексея Афанасьевича[4] и Никифора Николаевича. Сей последний, оказавшийся приехавшим первым из всего состава своего госпиталя, немедленно получил чек в казначейство на получение 16.000 рублей и должен был, замещая старшего врача, устроить госпиталь. Обычная для него невозмутимость духа и веселое настроение.

Алексей Афанасьевич тоже невозмутим как всегда. Впрочем, ему беспокоиться нечего: у него имеется и приехавший вместе с ним старший врач и коллега, мой однокурсник, о котором я тебе вчера писал, который почти уже закончил оборудование госпиталя. Ал. Аф. как младший ординатор пока совершенно не нужен. В том же положении пока нахожусь и я. Мне сообщили на сборном пункте, что 16.000 рублей выданы уже Левитскому. Так как я у него был уже два раза и не застал, а мой адрес ему оставлен, то я думаю с невозмутимым спокойствием ждать дальнейших событий.

Днем Алексей Афан. переехал ко мне. Оказалось, что в том же самом номере он провел первые сутки вместе с Финкелынтейном[5], с ним вместе сюда приехавшим. Тот теперь устроился на казенной отведенной ему квартире. Мы пока решили выждать здесь. Попадется более или менее сносная квартира, то переселимся.

Пообедали в номере недурно, но дорого – 60 коп. с персоны. Отдохнули, пошли на вокзал за газетами. Там видели проезжавшего из Ростова в Москву Антошина Ник. Ник.[6], также призванного. С вокзала вернулись и начали читать газеты, что отняло несколько часов времени. На вокзале я, кстати, купил несколько томиков «Универсальной библиотеки»[7], и это пока весь наш духовный багаж. Только теперь я вспомнил, что хотел ведь заняться изучением французского языка и забыл купить в Москве самоучитель Toussaint– Langenscheidt[8] – обидно. Может быть, здесь достану, только едва ли.

Как, Шурочка, твои успехи в области изучения немецкого? Ты переводишь? Я теперь уже с нетерпением буду ждать твоих писем. Как твое настроение? Какие у тебя мысли? По поводу войны у меня в голове за последние дни никаких новых мыслей нет. Противная все-таки газета «Русское слово»[9], гадость. Какой подлый стиль: «тевтонский отвратительный спрут»! Отдыхаешь на «Русских ведомостях»[10].

Прощай, дорогая Шурочка, до завтра! Как хорошо, что можно так ежедневно целый час посвятить только беседе с тобой!

Твой Ежик.

Воронеж, 27-го июля 1914 г.

Ты, милая Шурочка, в Воронеже не была, но общий характер этих небольших губернских городов тебе, должно быть, хорошо известен. Для меня же, как ты знаешь, всё это ново. Город построен по типу больших сел. Посредине проходит Большая Дворянская улица, самая шикарная в городе. На ней одно или два трехэтажных здания, занятых гостиницей «Бристоль». Затем ряд двухэтажных каменных и много одно– и двухэтажных деревянных строений. В одном конце деревянная каланча Дворянской части, в другом такая же Московской части. Архитектура непритязательная, скверные булыжные мостовые, скверные извозчики и скверная допотопная грязная конка.

Поперек тянется Большая Московская улица, уже значительно менее презентабельная, а затем ряд совсем уж непрезентабельных улиц и переулков, на которых стоят лужи грязи и встречаются и куры, и поросятки. Впрочем, пасущихся свиней видел и на Дворянской улице. Если сравнить с Таммерфорсом[11], то, конечно, критики никакой не выдерживает. Вообще, здесь лучше не сравнивать – всё самобытно и красочно.

Дорогая Шурочка, прости, что я пишу тебе такие вещи, которые тебя, должно быть, совсем не интересуют, но правда, мне всё это занимательно. А ты, я думаю, ведь и хочешь знать, что меня сейчас занимает, что я думаю.

Сегодня утром на сборном пункте я встретил, наконец, коллегу Левитского. Он мне передал целую кипу официальных бумаг и инструкций, отношений и требований. И вот я несколько часов сидел над ними и старался кое-что в них понять. В конце концов я осилил этот ворох бумаг и понял, что нам без бумаг здесь не ступить ни шагу.

Затем пришел ко мне Левитский, и мы с ним вместе вырабатывали план и образ действий на завтрашний день. Лошадь мы уже имеем. Оказывается, что нам как запасному госпиталю, перевозимому по железной дороге, больше одной рабочей лошади не полагается. Часть команды также имеется, помещения есть. С завтрашнего дня мы заставим нашего смотрителя закупить необходимую утварь и посуду, подводу, упряжь, муку, крупу и т. д. Часть этих вещей должны получить в интендантстве. Соберем ли мы завтра хоть малую часть того, что нам следует, это, конечно, другой вопрос. В общем, бестолочи и неразберихи хоть отбавляй, хотя в дневнике мобилизационном и наперед указано, в какой час каждого дня что следует приготовить и совершить. Больше всего работы смотрителю и почти никакой – младшим ординаторам. Пока нет главного врача, мы с Левитским работу будем делить пополам.

Алексею Афанасьевичу делать здесь абсолютно нечего. Пьет, ест, спит, газету читает и по вечерам письма пишет. Сегодня к вечеру к нам хотели придти Левитский и еще какой-то коллега, и вздумали мы сыграть небольшую пулечку (т. е. в преферанс. – Сост.). Не огорчайся, милая Шурочка, что таким делом буду заниматься. Ты знаешь, как либерально я смотрю на этот вопрос. Впрочем, даже идея принадлежит не мне, а Левитскому. Играть будем по маленькой, в авантюры пускаться я не стану.

Проводить вечер где-нибудь на свежем воздухе нет сил. Постоянное козырянье направо и налево утомляет и отравляет всякое удовольствие. Стремишься ограничить пребывание на улице, сколько возможно. <…> Настроение мое сейчас спокойное, но немножко боюсь, как бы нам здесь не остаться без дела на долгое время. Хотелось бы скорее ближе к границе, к свежим впечатлениям.

Дорогая моя Шурочка, когда я получу первую весточку от тебя? Знаешь, Шурочка, сегодня я начал читать последний роман Кнута Гамсуна[12] и снова всецело нахожусь под впечатлением и обаянием его стиля. Пишет он все-таки удивительно. Как он любит и чувствует природу, как он просто живет и просто воспринимает всё, что его окружает; как он сводит все людские движения мысли и чувства к простым основным линиям вековечной природы. Удивительный писатель!

Прощай, дорогая Шурочка, пиши скорей и подробней,

Воронеж, 28-го июля 1914 г.

Теряюсь в догадках, милая Шурочка, почему ты мне не пишешь?! Сегодня объездил все инстанции, но нигде не нашел ни единого письма на свое имя. В сборном пункте одни официальные письма, в почтамте «до востребования» ничего нет. В разборочной почтового отделения мне сказали, что все письма, адресованные на госпитали, посылаются воинскому начальнику. Заехал туда. Там мне дали кипу писем, но в ней оказались только официальные, по мобилизации, мне же – ничего! Я огорчен, Шурочка. Как бы письма-то не затерялись?! Может быть, пока лучше адресовать на Мал[ую] Дворянскую улицу, Гранд-отель, 33? Попробуй!

Знаешь, Шурочка, какой вчера сюрприз? Едва отослал письмо, как раздается громкий стук в дверь, и сейчас же входит в комнату Кутька[13], только что из Москвы приехавший, в полной форме военного врача. Оказывается, их высочайшим указом произвели в зауряд-врачи[14], и он откомандирован младшим ординатором сюда в Воронеж, в сводный госпиталь. Этот сводный госпиталь останется на всё время в Воронеже и получит, по всей вероятности, либо хроников, либо, вернее, заразных больных. Кутя этим весьма недоволен и думает на днях подать рапорт о переводе в какой-нибудь полевой госпиталь. Настроение его прекрасное. Экзамены его все-таки удручали. Сейчас он веселый и шумливый, как всегда. Устраивается он с коллегами на казенной квартире, по дешевому тарифу.

Я думаю, если нас через две недели не переведут на какие-нибудь позиции, то и нам с Ал. Аф. придется подумакивать о более дешевом устройстве. П,ены здесь в Гранд-отеле, несмотря на всю его мизерность, весьма высокие, и надолго пороха не хватит.

Наш главный врач продолжает блистать своим отсутствием также, как и наш товарищ, зауряд-врач. Вся работа на Левитском. Так как ему приходится всюду расписываться, то ему же и приходится браться за всё. Я ему довольно-таки не нужен. Принимали мы сегодня вместе казенное оружие и отправили смотрителя за покупкой кухонной посуды для устройства столовой и канцелярии. Моя роль во всем этом – больше роль зрителя. Мне совестно, но, правда, дела мне не находится. О нашей вчерашней пулечке я тебе рассказывать не стану, так как тебе это неинтересно. Скажу только, что люди хорошие, а результат был обычный, что тебя, конечно, не удивляет. <…> Сегодня опять читал Кнута Гамсуна с одинаковым восхищением.

Знаешь, Шурочка, мне вот, когда я тебе пишу, хочется сказать много нежных слов, а между тем, что-то удерживает. Боишься, как бы не получилось впечатление неискренности, фальши, боишься и не пишешь ничего. Почему это? Я сам страдаю от сухого стиля моих писем, а не могу писать иначе. Шурочка, объясни, почему?! Почему это у других людей получается просто, а у меня нет? Неужели, Шурочка, я и правда такой уж черствый человек? Шурочка, напиши, что нет!

Ты знаешь, что я и раньше неоднократно задавал этот вопрос, но как-то когда пишешь, более ясно выступают характерные особенности, а стиль неумолим, недаром сказано «1е style c’est Thomme»![15] Значит, я таков и есть?? Шурочка, пиши мне на это, отвечай!

Милая, милая моя, хорошая, единственная моя Шурочка, одна ты у меня. Не хочется мне после этого писать что-нибудь второстепенное! Прощай, моя хорошая, обнимаю тебя мысленно крепко, крепко и целую много, много раз! И пускай это не звучит пошло или избито, пускай тебе кажется, что эти слова сказаны в первый раз!

Твой, твой, твой!

Воронеж, 29-го июля 1914

Знаешь, Шурочка, после того, как запечатал и отослал тебе вчера письмо, так как-то хорошо сделалось на душе на целый вечер оттого, что сказал то, что хотелось, не боясь показаться пошлым. Милая моя Шурочка, Господи, как хочется, чтобы ты была здесь со мной. Теперь, вспоминая о Финляндии, кажется, что это была сказка или сон, и давно, давно! Ведь кто меня так понимает, как ты? С кем мне всегда, при всяких условиях, бывает так свободно и легко, как не с тобой?! Ведь отдельные мрачные моменты остаются моментами и быстро проходят, не они определяют наши отношения! Шурочка, мне хочется тебе хоть сколько-нибудь выразить, как я тебе глубоко благодарен за всё, всё, что я от тебя получаю и как я убежден в том, что ты много, много выше меня. <…>

Милая, милая моя Шурочка! Мне хочется так всё время писать и твердить одно и то же. Милая моя Шурочка, если бы ты была только немного спокойней, немного бы больше верила в меня, тогда разгладились бы морщиночки на твоем лбу, был бы всегда ясен твой взгляд, появилось бы больше бодрости, больше веры в жизнь и в то, что она прекрасна и интересна всегда, – ив спокойствии и в буре! Ну вот, не могу без того, чтобы не морализировать, не проповедовать своих истин. А ведь это старо, тебе давно известно! Ну, прости, больше не буду! А все-таки ты у меня милая, милая, хорошая моя, славная моя, дорогая моя Шурочка!

Эх! Поцеловать бы тебя сейчас как следует! <…> Что, Шурочка, ты почувствовала сейчас, как я тебя поцеловал? А? Верно, что это письмо, в сущности, даже не письмо, а длинный поцелуй на четырех страницах? Ты его так и понимай, потому что мне очень хочется тебя расцеловать здорово и как следует! Милая моя Шурочка! Поцелуй-письмо кончается! Прощай! А все-таки я думаю, что сегодняшнее письмо из всех написанных мною тебе – самое понятное! Верно?!

Воронеж, 31-го июля 1914

Милая Шурочка.

Вчера не мог тебе писать, так как перебирался из Гранд-отеля в Троицкую слободу на казенную квартиру. Целый день был занят, а вечером у нас не было никакого освещения.

Знаешь, Шурочка, я вчера наконец нашел у воинского начальника два твоих письма мне от 24-го и 25-го. Милая моя Шурочка, с каким волнением прочел я их! Бедная моя и вместе с тем какая богатая! И как просто и непринужденно, как глубоко и задушевно! Какой я бедный в сравнении с тобой! Нет, лучше не сравнивать, минус для меня слишком явный. Остается только повторять всё одно и то же. Милая, милая моя, дорогая моя Шурочка! Ух! Как хочется тебя обнять и крепко, крепко поцеловать! Господи, как же это было доступно в Финляндии и, Боже, как это было давно! Вспоминаешь, и почти что не верится!

Последние дни у нас проходят тускло, несмотря на чудесную погоду. Третьего дня безвыездно сидел в Гранд-отеле, вечером – пулька. Вчера мы с Ал. Аф. с утра начали собираться. Что-то дорого жить на свои средства! Решили перебраться в слободу, в крестьянский домик, отведенный нашему 253-му госпиталю. Я ему предложил переселиться к нам, на что он охотно согласился.

У воинского начальника я достал письма от тебя (от матери до сих пор ни слуху ни духу). В почтамте оставил заявление, куда посылать адресованные мне письма. Уплатили по счетам, наняли извозчиков и поехали опять по всей Дворянской улице и через всю Троицкую слободу до самого края света, где стоит отведенная нам избушка на курьих ножках. Комната сравнительно большая. Всякие там тюфяки, перинки и подушки мы велели убрать. Разостлали купленные в городе мягкие матрасы на полу, и вот – помещение готово.

В тот же вечер мне приходилось нижним чинам выдавать сапоги и шинели – канитель на несколько часов. Ложась спать, окружил себя кольцом арагацовой пыли[16], чтобы клопы не съедали, и в этом успел: за ночь раздавил только одного клопа. Ал. Аф. утверждает, что будто бы по моей физиономии гуляли тараканы, но я этого не помню – спал богатырским сном. Сегодня Левитский тоже купил себе арагаца, убедившись в его пользе.

В общем, несмотря на некоторые курьезы, устроились недурно. Обедать ходим на железнодорожную станцию, как раз к отходу московского поезда, чем я думаю воспользоваться, т. е. передавать письма кому-нибудь, внушающему доверие, с просьбой опустить в Москве в ящик. Меньше шансов, что затеряются. Обедает с нами и Кутька, также устроившийся в слободе.

Мы теперь узнали место нашего назначения. Это – городок Бар в Каменец-Подольской губернии, верстах в 100–150 от австрийской границы. Отправят нас туда, должно быть, около 15-го числа августа. В городке, говорят, около 20-ти тысяч жителей, больше евреев. Клопов, наверно, там еще больше, чем людей. Впрочем, поживем – увидим.

Газеты мы здесь покупаем регулярно на станции. «Русские ведомости» я прочитываю от доски до доски. Сегодня там прекрасная статья Буквы[17] о личности Вильгельма II. Ведь ничего подобного по объективности в других газетах не найдешь! Или вот статья «Ради достоинства»[18] (кажется, так) в том же номере. Как далеко от крикливого патриотизма «Русского слова».

Я, когда читаю газеты или Кнута Гамсуна, всё время вспоминаю тебя. Сплошь да рядом хочется что-нибудь прочитать тебе, узнать твое мнение, рассказать тебе о своем впечатлении… Мне кажется все-таки, что мы слишком мало читали с тобой немедицинские книги. Давай, Шурочка, в будущем заполним этот пробел! Верно?

Я здесь сегодня купил два тома писем Чехова. Когда прочту, пошлю тебе, и ты будешь читать то же самое, что и я. Хорошо? Может быть, я пройдусь по полям страниц кое-где карандашом или подчеркну кое-что, и ты догадаешься о том, что на меня произвело какое впечатление. И связь между нами будет еще более интенсивной!

Милая моя Шурочка, приободрись, не предавайся слишком грустным мыслям, верь в будущее. Правда, мне теперь кажется, что раньше Рождества, пожалуй, нам не вернуться. Но что значит эта временная физическая разлука, если духовная связь между нами такая полная и продолжает укрепляться! Милая моя Шурочка, приободрись! Верь, что я всегда с тобой, что бы ты ни делала! Верь, что я чувствую, что и ты всегда со мной, моя хорошая, и продолжаешь оказывать на меня всё то же облагораживающее, далекое от всего низменного влияние!

Милая моя Шурочка! Прощай!

Воронеж, 2-го августа 1914 г.

Милая Шурочка.

Дни проходят за днями, а разнообразия нет никакого. Хотелось бы куда-нибудь, наконец, двинуться! Дела мне сейчас нет никакого, если не считать делом то, что я сейчас пробовал обед, приготовленный для команды. Впрочем, вру – вчера было у нас маленькое разнообразие, хотя не развлечение!

Когда мы втроем сидели за обедом на вокзале, мимо нашего стола прошел какой-то генерал. По совести говоря, честь, которую мы ему отдали, нельзя назвать особенно почтительной, но ведь мы и не знаем, как надо отдавать честь генералам. Одним словом, он обернулся к нам с весьма недвусмысленным советом, впредь честь отдавать более прилично, «ведь корпусный врач – это большое начальство»! Тут только мы узнали, что он нам до некоторой степени «коллега»! «Если, – говорит, – вы не желаете нарваться на скверную историю, то будьте более вежливыми. Ведь другой на моем месте этого так не пропустил бы!» Затем еще вопрос: «Вы запасные?», и после утвердительного ответа безнадежный взмах рукой, – дескать, от таких и ждать нечего! После чего величественно повернулся и ушел.

Мы в это время стояли болванами перед всей публикой и временами прикладывались к козырьку. Глупо, но мне даже не обидно. Всяк учит тому, что он сам понимает и как понимает. Чего с него требовать! Ведь он думает, что он прав!

С сегодняшнего дня мы будем обедать где-то в частном доме, где Кутька отыскал возможность за 50 коп. получить три блюда, причем генералов поблизости не будет. Таким образом, инцидент исчерпан.

Я здесь вчера оболванился, т. е. был у парикмахера и остриг свои пышные кудри под машинку № 3 за 20 коп. серебром. Стало легко на голове. Красоты не прибавилось, но и не убавилось, – рожа татарская!

Вчера вечером – пулечка, итог известный! Сегодня с утра начал читать письма Чехова. Мне весьма интересно, потому что вернее, чем в произведениях литературных, обрисовывается личность писателя в его письмах. А личность Чехова, несомненно, и интересная, и привлекательная. Материала, чтобы углубиться в эти личности, в письмах много, жаль только, что не всегда знаешь, что за люди те, которым он пишет.

Закончил я «Последнюю отраду» Кнута Гамсуна. Какая печать тихой грусти и резиньяции лежит на всем романе! И вместе, несмотря на приближающуюся старость, что за вера в жизнь, в молодость, в ее силу и вдохновение! Какая вера в необходимость всего того, что творится, чтобы спокойно, хотя и с грустью, поставить над самим собой крест и сказать: «Твое время ушло, уступай дорогу новым, свежим силам!» Вот это значит уважать природу и ее законы во всех ее проявлениях, даже тогда, когда она тебя уничтожает. Люблю я его, несмотря на все странности и неровности стиля. Люблю его, потому что землей, скалами, морем и соснами веет от его рассказов. Люблю его, потому что нахожу в нем отклик своих чувств и мыслей. Люблю его, потому что и природа, которую он описывает, напоминает мне природу, ставшую и мне (и тебе?!) дорогой и милой!

Господи, да я, кажется, даже в лирику ударился! Ну, всё равно. Прощай!

Твой Ежик.

Воронеж, 4-го августа 1914 г.

Дорогая моя солдаточка!

Вчера весь день шел скучный дождик, у меня болела голова, – и все-таки это был очень, очень хороший день. В этот день я, наконец, получил от своей Шурочки целых три письма и одно письмо от матери. Утром коллега пошел по грязи в город, а я остался дома, уверенный, что получу письма. И в Гранд-отеле, и на почте для меня целых четыре письма. Ура!

Милая Шурочка, меня сильно тревожит и огорчило то, чему ты не придаешь значения, а именно, что из-за меня отношение к тебе ухудшилось в Морозовской б[ольни]це! Неужели это так? Кому какое дело? <…> Я, Шурочка, пока еще более высокого мнения о своих коллегах по Мор[озовской] б[ольни]це и не думаю, чтобы они могли опуститься до такой мелочности! Напиши мне, Шурочка, что ты думаешь по этому поводу. Мне это кажется важным и стоящим того, чтобы разобраться.

Неужели Вильям[19] серьезно может предполагать, что и к нему отношения изменились? Странно! Я думаю, он скорее удручен самим фактом войны между двумя народами, которые он одинаково уважает и любит, и от дружбы которых он ждал большего, чем от вражды их. Нам, находящимся между этими двумя народностями, тяжело думать и говорить об этой войне. Мы знаем одно, что у нас есть обязанности, которые мы должны исполнять, независимо от того, легко ли они нам достанутся! Но мысли о том, что ко мне мои знакомые и друзья могут теперь хуже относиться только потому, что я немец, – этой мысли у меня не было, нет и не может быть. Я, хоть и с трудом, допускаю, что к незнакомым людям враждебной нации можно относиться с подозрением. Но к знакомым, хорошо знакомым?! Нет! Это невозможно!

Но ты права, Шурочка, что самое страшное в войне – это озверение, одичание мыслей и чувств, благодаря чему даже культурные люди начинают говорить то, чего раньше никогда бы не говорили[20]. Прочти хотя бы статью Евг. Трубецкого в «Русск[их] ведом[остях]» от 2-го августа, где он даже русский воинствующий национализм последних лет приписывает плохому переводу с немецкого![21] Какая чепуха, и какое затмение критической мысли![22] И как отрадно читать в том же номере «Р[усских] ведомостей]» передовую статью с горячим призывом не разжигать низменные националистические страсти[23]. Получается впечатление, что «Русск[ие] ведомости» борются сами с собой!

И какое глубокое нравственное удовлетворение получил я, когда все без исключения сообщения о пребывании русских в Швеции в унисон писали о необычайно приветливом и радушном отношении шведов к русским, которых они ведь считают своими врагами! Вот когда обнаруживается истинная культура, далекая от всякой кичливой крикливости, как хотя бы в Германии за последние годы! То, что творили немцы в Калише[24], и то, что мы еще будем творить в Германии, – это, я думаю, для шведов и финнов, насколько мы их знаем и любим (не так ли?), явится дикой невозможностью, невероятной сказкой. И я с гордостью читал эти сообщения. Недаром, значит, нас поражала эта скромная, не бьющая на внешний эффект культурность! И не ошиблись мы, когда вынесли от пребывания в Финляндии только хорошее впечатление о культурном уровне финнов и их учителей – шведов.

А правда, тягостно сейчас читать газеты? Сколько мелкой злобы, сколько без критики, на веру принятых непроверенных, явно ложных известий. И даже «Русск[ие] ведомости]» временами шатаются, сомневаются, не участвовать ли в дикой пляске?! Меня сильно утешает то, что ты, Шурочка, сумеешь отличить истину от лжи, поверишь, что все-таки далеко не всё, что сейчас взваливается и приписывается немцам, – правда! Ты знаешь, Шурочка, что я никогда не был националистом. И все-таки больно иной раз читать все эти дикие голословные нападки на немецкую нацию. Неужели так-таки окончательно уже забыты и Гете, и Шиллер, и Кант, и Ницше, и Бетховен, и Вагнер, и многие, многие другие!

Времени осталось мало до отхода поезда, а потому завтра – больше. Прощай!

Милая моя Шурочка, прощай!

В то время от Воронежа до Москвы было 18–20 часов езды. Фридрих Оскарович не выдержал разлуки с любимой и сумел-таки 6–7 августа побывать в Москве…

Воронеж, 10-го августа 1914 г.

Милая Шурочка.

Пишу тебе наспех несколько строк. Вчера утром благополучно приехал. Ночью спал плохо, тесно, сильно устал.

Узнал, что у нас имеется главный врач, только не числящийся у нас по мобилизации, который не приехал, а вновь назначенный из числа ординаторов формирующихся здесь госпиталей. И знаешь, кто им оказался? Наш известнейший специалист по грудному возрасту – Федор Александрович Зайцев!!![25] Сюрприз! Но человек он, кажется, милый. Вчера днем мы вчетвером возились, затем меня послали с поручениями в город. Вернулся только к пяти часам. Спать хотелось адски. Выпили с Ал. Аф. чаю и в 7 часов завалились спать. Спал богатырским сном до 7 час. утра!

Вчера достал в городе твои четыре письма и три письма матери. Пишет, что Вилли вернулся через Торнео еще 23-го июля, о Лени нет никаких известий, хлопочут в М[инистерст]ве иностранных] дел[26]. Артур лишился места, но сейчас же получил новое, тоже хорошее, при рижском трамвае. Гуго – idem[27]. Эдит получила прибавку жалованья и много работает, шлет мне горячий привет. Отец ходит по комнатам и бьет мух, «объявил им войну»! Мать думает, что это у него первые признаки старческой дряхлости. Мать обо мне, конечно, сильно заботится, горюет, что не успели снабдить меня Бог знает чем, советует по возможности близко к границе не подъезжать и т. д.

Я сегодня утром засел, чтобы первым делом ответить ей, ведь я ей давно не писал, и она мне ставит много вопросов. Но я так и не успел окончить. Уже в 9 ч. пришли все коллеги, и с тех пор у нас шел военный совет до часа дня. Чтобы поспеть бросить письмо в поезд, я должен спешить. Матери письмо придется послать уже завтра.

Официально объявлено, что мы выступаем в Бар в среду, 13-го числа, но медицинского имущества у нас у всех еще нет и, быть может, мы останемся еще целую неделю. Когда будет точно известно, я дам телеграмму: едем. Тогда пиши до востребования в Бар, Каменец-Подольской губ.

Левитский не получил отпуска, дела еще много, а времени нет. Милая Шурочка, прости, что я тебе так скверно пишу*, но хочется еще сегодня послать тебе весточку, а времени нет. Поспеть бы только!

Прощай, моя хорошая, не горюй, пиши подробно. Как дела брата?

Прощай, крепко, крепко целую мою женушку.

За твои милые письма спасибо, спасибо!

* Письмо написано беглым, размашистым почерком – чем дальше, тем крупнее.

Воронеж, 11-го августа 1914 г.

Милая Шурочка.

Вот уже опять прошло два дня без тебя! Пока ничем серьезным заняться не удалось, даже пулечки еще не составили. Пишу тебе рано утром, а то боюсь, что опять не дадут обстоятельства писать тебе спокойно.

Вчера закончил длинное (в 8 страниц) письмо матери, вложил [фотокарточки и посылаю заказным. Объяснил ей всю сущность устройства полевых госпиталей и как они функционируют. Из ее писем ясно, что она имеет довольно смутное представление о том, как мы будем работать. Успокоил ее насчет моей экипировки. Она себя упрекала во всех письмах за то, что так мало обо мне позаботилась при моем внезапном отъезде. <…>

Вчера вечером получена у нас телеграмма, что медицинское имущество выслано из Москвы. Может быть, мы и в самом деле поедем послезавтра в Бар?! <…>

Жду сегодня получить письмо от тебя. Ведь получу? Ты, Шурочка, не скрывай от меня ничего неприятного, пиши мне и про брата и про то, что тебе приходится переносить. Я хочу знать всё, что касается тебя! Слышишь?!

Зайцев пока производит очень хорошее впечатление. Я думаю, что мы здесь вчетвером хорошо уживемся – нет среди нас чиновников и формалистов. Сегодня я еду в город закупать всевозможные хозяйственные принадлежности, думаем жить своим хозяйством. Кроме того, куплю по просьбе Зайцева шашки, шахматы и карты. Как видишь, готовимся бороться с всевозможной скукой. Впрочем, мне она не страшна – у меня есть несколько занятий: писать своей женушке письма, заниматься французским языком и читать хорошие книги!

Милая Шурочка, как ты переносишь вторую нашу разлуку? Ведь правда, ты теперь бодрее, чем прежде? Или нет?

1 час дня. Сделал два снимка. После чая пришел Зайцев, сидели, занимались немного делом и больше болтали. Нет, он, правда, симпатичный парень. Я очень доволен, что мне, таким образом, удалось с ним ближе познакомиться. К тому же он веселый, не без юмора! Будет хорошо! <…>

Прощай, моя хорошая Шурочка.

Воронеж, 12-го августа 1914 г.

Дорогая Шурочка.

Ни вчера, ни сегодня я от тебя писем не получал. Неужели они затерялись? А я так уверенно рассчитывал получить сегодня.

У нас, Шурочка, неразбериха! Зайцев, должно быть, у нас не останется. Он назначен был здесь заведующим формированием, а вдруг сегодня предписание из Петербурга: ждать присланных оттуда военных врачей, назначенных в госпитали. Вот так штука! А мы уже радовались! Получим какого-нибудь бурбона петербургского.

Затем относительно дня нашего отправления также ничего не известно. Назначены на завтра. Медицинское имущество, говорят, прислано, но только частью, так как цены в Москве слишком дорогие. Предлагают нам недостающее покупать здесь, в Воронеже. Главные врачи хотят от этой чести, конечно, отказаться. В общем, получается полная неразбериха.

Мы очень огорчены, если только оправдается, что мы получим формалиста за главного врача. Пока еще не теряем надежды, что, может быть, как-нибудь этот вопрос уладится.

Ты, Шурочка, читала статью Ал. Толстого в «Русск[их] ведомостях]» от 10-го числа «Макс Вук»?[28] Верно, много правильного, есть желание разобраться в психологических основаниях настоящей войны, как культурный немец понемногу превратился в безличную, управляемую и бездушную машину. Конечно, кое-что односторонне и несправедливо. Нельзя так обобщать, как это делает Толстой, но всё же здесь отношение к трактуемому предмету серьезное. Напиши, Шурочка, как твое мнение об этой статье. Мне хочется знать, всегда ли твое мнение при чтении газет сходится с моим. Ведь я, Шурочка, «Русск[ие] ведомости]» всегда читаю мысленно с тобой и всегда спрашиваю себя, что тебе может понравиться и против чего ты должна восставать. К этому письму я прилагаю две вырезки из понедельничных газет, статьи, с которыми я более или менее согласен. Только, не правда ли, чудно, что надо еще доказывать интеллигентным людям, что Шиллера можно и должно сейчас ставить в театре, несмотря на то, что он немец! Неужели Художественный театр по таким побуждениям откажется от «Дон Карлоса»!

Другая статья тоже старается понять и разобраться в психологии современного германца. Там много воды, но основное правильно, что существуют две стороны немецкого национального характера: один тип идеалиста, мечтателя, немножко сентиментального, далекого от жизни, толерантного, добродушного, непрактичного – это южно-германский тип первых двух третей прошлого столетия; и тип холодного, грубого, практичного, умного, но черствого, малодоступного для восприятия чувства изящного, расчетливого дельца – это пруссак новейшей формации. Пруссак задает тон. Он создал государственное могущество Германии, но благодаря гипертрофии одних качеств получилась атрофия других, не менее важных, а, быть может, и более ценных. Расплачивается сейчас за это немецкий народ. Будем надеяться, что появится вновь старая Германия, культурные ценности которой не могут исчезнуть никогда!

Прости мне, Шурочка, мою тебе давно известную философию. Все-таки задевают ведь эти газетные статьи и заставляют всё снова и снова возвращаться к одной и той же теме.

Прощай, моя дорогая.

Твой Ежка.

Воронеж, 15-го августа 1914 г.

(два дня не писал)

Дорогая Шурочка.

Вчера, наконец, получил твоих два письма. Прежде всего, камешек, брошенный в мой огород по случаю непоявления моего у окна [поезда], я бросаю обратно.

Что я не был занят, Шурочка, а просто хотел не затягивать разлуку, которая, кроме горечи, уж не могла дать больше ничего, хотел покончить разом, – это, Шурочка, ты, конечно, сама понимаешь. Затем, моя милая, относительно стиля! Знаешь, давай условимся, не будем больше говорить и писать о своем стиле – каков есть, таков и слава Богу! Я боюсь всякого упоминания о стиле, боюсь сравнений. А что я всегда пойму, что ты хотела сказать, в этом, Шурочка, ты можешь не сомневаться.

И, наконец, самое главное. Шурочка, милая моя, к чему эти упреки в том, что ты «внесла столько горечи для меня в праздник встречи»? Милая Шурочка, никогда, никогда ты не должна этого думать. Знай, что горечь, которую ты могла бы внести в наши отношения, – это капля в море радости и света, и верь мне, что это не слова! Хорошая моя, выкинь эту мысль из головы. В наших отношениях, Шурочка, столько светлого и хорошего, что немудрено, если от такого обилия света получаются и некоторые тени. Но затемнить они фона не могут, наоборот, резче и ярче выступают светлые места картины. Если мы и должны стремиться к светлой ясности, то это еще не значит, что малейшая тень должна нас ввергать в уныние[29]. Для контраста и это нужно!

Веришь мне, Шурочка? Не сомневайся там, Шурочка, где сомневаться совсем не надо! Целуй меня, Шурочка, долгим, долгим поцелуем, но только не искупительным, слышишь! Ты у меня не Золушка, а скорее спящая красавица, которую надо разбудить для прекрасной, светлой, радостной жизни! Хочешь? Пойдем вместе!!!

А у нас всё по-старому. Неразбериха усиливается. Из Петербурга нам врачей не присылают. Может быть, Зайцев и останется, было бы очень хорошо. Он в японскую кампанию был главным врачом санитарного поезда Красного Креста. Немного, значит, знаком с нравами и обычаями этой среды. К тому же он человек энергичный и не дает себя запутать в скверные истории. У него всё будет без сучка и без задоринки.

Медицинское имущество частью прислано, но еще не выдано. Другую часть Москва предлагает закупить здесь, в Воронеже. Заведующий аптечным складом старается свалить на главных врачей, те отбояриваются. Нашелся еврейчик Муффки, взявшийся достать резиновые изделия. Какого качества, можешь себе представить! Вместо полагающихся 32 пузырей на госпиталь предлагают выдать по одному! и т. д.

Телеграммы в Петербург, в Москву, телеграммы из Петербурга, из Москвы. Вдруг сегодня приказ: сводным госпиталям, назначенным оставаться в Воронеже, немедленно отправиться в Курск и Харьков (значит, и Кутьке). Они начинают сегодня укладываться, а заведующий формированием предлагает особенно не спешить, так как ведь завтра, должно быть, будет получена отменяющая распоряжение телеграмма!!! И т. д., и т. д. <…>

Алексей Аф. в таком же положении. Зайцев сидит каждое утро у нас, беседует. Французский язык у меня подвигается, хотя и медленно. 2-й том Чехова

сегодня заканчиваю, завтра вышлю. Все-таки советую читать. Штудируем газеты, следим по карте, отмечаем флажками, спорим о зверствах и т. д. Публика все-таки поддается логическим убеждениям, хотя и туго.

От матери больше писем не получал. Много мух! Дождик сегодня.

Прости, моя Шурочка, что два дня не писал – ждал я твоих писем и вот дождался.

Прощай, моя хорошая.

Воронеж, 16-го августа 1914

Милая моя жена!

Дождь, тускло, серо, слякоть. Пишу тебе рано утром. Жду сегодня от тебя письмо. Коллеги еще спят, в соседней комнате хозяйка-теща ругается, по обыкновению, со своим зятем. Тяжелая, увесистая ругань. Мух видимо-невидимо! Кислый запах в комнате, грязь и пыль на полу и всех предметах. Вот наша обстановка! Однако, Шурочка, не думай, что я это описываю для того, чтобы тебя разжалобить. Если рано утром дождь, то, значит, днем будет солнце. Откроем окна, часть мушиного стада выгоним, зять уйдет, и ругань прекратится, грязь и пыль заставим Федора убрать мокрой тряпкой. Одним словом, всё это поправимо и пройдет. Временная неприятность. Уныния из-за этого не будет.

Дела госпиталя in statu quo. Оказывается, что уже несколько дней тому назад сюда приехал какой-то генерал из Москвы, которому подчинены все наши госпитали. Остановился он в гостинице и ждал, когда к нему явятся подчиненные власти. Ате ничего не знали! Общий конфуз! Генерал – старичок, отставной, ничего не понимает. Ему сказали, что здесь ему всё объяснят, а тут только имеются противоречивые телеграммы из Петербурга и Москвы. Неразбериха. А теперь у генерала распоряжением из Москвы отняли его сводные госпитали и перевели в Курск и Харьков. Чтобы не остаться совсем без подвластных, он слово «немедленно» толкует широко и задерживает госпитали до воскресенья, авось к тому времени одумаются и оставят их здесь, в Воронеже.

Главным врачам дали деньги на руки – извольте закупить всякие катетеры, термометры и пузыри! Достанете что-нибудь – хорошо, нет – ваше дело. Путаница увеличивается.

Приехали третьего дня к нам сестры. Пока три, четвертой еще нет. Приехали они из Ташкентской общины. Старшая – вертлявая, болтливая, маленькая, с лошадиной физиономией, неопределенного возраста (35–65?), говорит за троих, во всё сует свой нос. Другая – крепкая, краснощекая, громко смеющаяся, зубастая девка (23 года), нрава, кажется, веселого, без претензий, провинциалка, выросла в Верном[30] Семиреченской области, других городов пока не видала. Третья – совсем молоденькая (20 лет) девчонка с томными, кокетливыми глазами, с некоторой претензией на изящество, выросла в Кронштадте, затем попала в Туркестан, крест получила только что в мае. Со вчерашнего дня зажили своим хозяйством, обедали вместе, приготовленное нашими двумя поварами. Наелись здорово, страшно надоела ресторанная еда.

Кончил вчера 2-й том Чехова, начал 3-й – письма, написанные во время путешествия на Сахалин. Сколько наблюдательности и сколько непринужденного (иной раз даже слишком непринужденного) юмора! Правда, советую читать.

Печатал и печатаю фотографии, на днях пришлю. Красивого в них мало, но жанровый интерес, а для меня – исторический, они, конечно, имеют. <…>

Эх! Была бы ты здесь! Зажили бы даже в этой обстановке!

А солнце только что выглянуло на минуточку, будет хорошо!

Прощай, моя Шурочка,

Твой Ежка.

Воронеж, 17-го августа 1914 г.

Вчера, Шурочка, я получил твое письмо от 12-го/VIII, которое меня очень, очень обрадовало. Ведь ты, Шурочка, становишься спокойней, только продолжай в этом же духе, не поддавайся всяким шквалам и внезапно налетающим бурям мнений в себе и в других. Стала ты спокойней – и сразу тебя заинтересовали окружающие: и директор, и Мих. Ал.[31], и раненые, и «Русск[ие] ведомости]» и т. д. Вот видишь! Надо только постараться! Это ничего, что я тебе так наивно пишу, ты всё равно прими к сведению.

А у нас слухи, слухи, слухи! Вчера стали говорить, что нас в Бар не отправят, что ждут телеграммы с приказанием выступить на Кавказ, к турецкой границе! А сегодня опять утверждают, что в ближайшие дни поедем все-таки в Бар. Вот и разбери, что будет. Ждем у моря погоды. Часть медицинского имущества (инструментов, фармацевтических средств) вчера выдали, часть (хотя и весьма малая) нами закуплена здесь. Может быть, и в самом деле на этих днях выступим. Вчера узнал, что Кутька несколько дней тому назад поехал в Москву, и в тот же день ему была послана телеграмма немедленно вернуться, так как сводные госпитали сегодня должны отправиться в Харьков. Так что Кутька, только что приехав, в тот же день должен был выехать и быть сегодня утром уже здесь, в Воронеже. Бедный, напрасно проездил, – не везет.

Вчера все мы были в бане: Зайцев, Левитский, Ал. Аф. и я. Здорово парились, мылись. Вспоминал, глядя на свою чистоту, былые дни, с надеждой взирал на будущее – будем и мы рысаками. После бани решили скопом пойти в Общественный сад на оперетку «Цыганские романсы». Я думал, что будет хуже. Под конец певцы и певицы распелись, и было совсем недурно. Правда, много было наивного и в декорациях, и в костюмах, и в приемах. Вставные куплеты на злобу дня также были лишены особенного остроумия, вроде: австрийцев и германцев все лупят, или вздохи на тему, как трудно прожить без водки[32] и т. д. Но, в общем, все-таки лучше, чем я думал.

Это в первый раз, что я вечер провел не дома, и, должно быть, это будет и последний раз. Все-таки разве можно сравнить удовольствие, которое получаешь дома, сидя за хорошей книгой, с удовольствием сомнительного качества в неуютной чужой обстановке «Семейного сада»? Это мораль, которую я каждый раз извлекал из набегов в «аквариумы», «эрмитажи» и т. п. <…>

Присылаю тебе имеющиеся фотографии и образчик современного публицистического стиля, извлеченный из фельетона Т. Ардова в «Утре России»[33]. Кажется, в красноречии дальше ехать некуда.

Фактическая поправка: немцы обвиняют в зверствах пока не русских, а только французов и бельгийцев. Моя точка зрения тебе известна: всегда вражеская сторона в последние войны обвинялась в зверствах. Единичные факты всегда возможны и, несомненно, имеют место и с той, и с другой стороны. Такова человеческая природа. В систематические, так сказать, официальные зверства я не верю, сколько бы ни писали об этом. Это, во-первых, бесцельно, а во-вторых, глупо, так как может заставить противника отплачивать систематически тем же*.

<…> Погода вчера днем и сегодня хорошая, теплая. Пол вымыт. Мухи одолевают!

Почему ты мне ничего не пишешь о своем брате? Как и что? Я жду.

*Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 18-го августа 1914

Ну вот, Шурочка! А я тебя только что хвалил за спокойствие! А сегодня тон опять совсем пессимистический. Ах, твои быстрые переходы! Ну, ничего, это просто головная боль тебя опять изменила. Ведь теперь голова не болит, и ты опять спокойно и ясно смотришь на всё, не так ли? Бедная моя, не дают тебе опять спать стенотики[34]. Господи, когда же тебя возьмут из дифтерита! Ты ведь, в конце концов, совсем расстроишь свои нервы!

Ну а относительно духовных причин твоего плохого настроения я с тобой согласен. Что для многих коллег война – это только способ всякими путями урвать от казны лишний кусок, это верно[35]. Здесь у нас, например, большую роль играют так называемые «лошадиные деньги». Дело вот в чем: по мобилизационному плану полагается в каждый подвижной госпиталь по лошади на врача. Выдаются ему деньги на лошадь, на седло и, кроме того, еще какие-то добавочные на седло, в общей сумме – 395 рублей. Подвижным госпиталям лошади необходимы, запасным же – нет, нас будут перевозить по железной дороге. Поэтому в мобилизационном плане и указывается, что запасные госпитали получают только одну лошадь для телеги.

Вот это и показалось многим врачам обидным. Отыскали какую-то не отмененную статью закона, по которой и нам следует получить по лошади, т. е. деньги на лошадь и фуражное на нее довольствие, в размере 1 р. в сутки. И вот многие старшие врачи запасных госпиталей выдали уже и себе около 1000 рублей (а им полагается 3 лошади, коляска, упряжь), и своим ординаторам эти пресловутые «лошадиные деньги», и регулярно берут и фуражные деньги, дескать, по закону полагается, почему не брать. Некоторые деньги пока хранят до окончательного выяснения вопроса, а некоторые, ничтоже сумняшеся, послали их уже домой.

Красиво, верно? А уж разговоров, разговоров сколько было! Во всяком случае больше, чем о делах госпиталей. В нашем госпитале этот вопрос даже не поднимался. Если окажется, что нам полагаются лошади, я себе куплю, так как надоело пешком по грязи бегать в город и тратиться на извозчиков. Но получать фуражное довольствие на лошадь, не имея лошади! Брр!

Вообще, Шурочка, я с тобой согласен, что порядочных людей не так уж много среди коллег, – милые товарищи! Но всё же, Шурочка, не следует из-за этого повесить нос и разочаровываться во всем. Если нет сейчас, то будут. Дадим же пример, и только! И вообще, моя хорошая, не верь в то, что начинается «томительно скучная пора», не настраивай себя на такой лад. Будет не скучно, а будет интересно, только не так, как было со мной, а по-другому! Верь, тогда и не будешь нервничать и обижать товарищей. И будешь ты хорошая, а не нехорошая, как ты себя величаешь. Вот опять тебе мораль прочел. Ничего, это тебе полезно!

Знаешь, Шурочка, какой я глупый! Вот уже три недели мы здесь сидим в Троицком, на самой его окраине, и только вчера мы втроем догадались пройтись и посмотреть, что за окрестности. И оказалось, что тут близко есть чудные места. Воронеж стоит на горе, и кругом тоже холмы и долины. Вышли мы из села, подошли к железной дороге. Затем вдоль полотна шли версты две или три. Насыпь высокая, а с нее прекрасный вид на обе стороны: долины, леса, справа река Воронеж, а вдали на другом холме виден Воронеж, а у самого горизонта – уходящий вдаль, на Ростов, поезд. Погода прекрасная. Затем свернули влево и через поля добрались до рощицы, где под высокими дубами и отдохнули.

Как бесплатное приложение к этому письму прилагаю листочек с одного из этих дубов. Посмотри на него с грустью, с надеждой, с верой в будущее. Придет опять наше время, когда мы с тобой будем гулять вдвоем, придет опять наш «остров Нагу».

Кончилось наше сиденье под дубами большим сражением желудями, причем я потерпел поражение и удрал в лес, красивый лиственный лес. Там мы опять соединились и наткнулись на фруктовый сад. Купили у старика яблок и груш, перебрасывались тыквами и вообще вели себя непринужденно. На обратном пути попали в красивую долину – по обе стороны холмы, покрытые лесом. Затем прошли мимо тихого пруда при вечернем закате. Было очень красиво и тихо-тихо. Людей почти не было. Попались только четыре семинариста, очень красиво певшие хором «Из страны, страны далекой», «Стоит на Волге утес» и т. д. И тенор, и бас были великолепны. И всё, Шурочка, думалось, почему тебя нет. Было так хорошо, а как хорошо было бы с тобой!!!

Думаем сегодня после обеда опять пойти в те же места. Какие мы глупые, что всё время сидели дома! Возьму сегодня с собой фотографический аппарат.

Будь спокойна, моя хорошая. Целую тебя крепко,

Твой Ежка.

Воронеж, 19-го августа 1919 г.

Милая Шурочка.

Вчера снова получил письмо от тебя, от 15-го числа. Ты мне стала писать совсем аккуратно. Хвалю за это! И настроение твое 15-го числа было опять приличное. Как быстро оно у тебя меняется! Ах ты, моя непостоянная!

Вчера у нас заладил дождь, мелкий, серый и дюже мокрый. Всюду слякоть и грязь. Таким образом, не пришлось вчера гулять! Сегодня же погода опять прекрасная, и мы думаем воспользоваться этим.

Медицинское имущество мы сегодня окончательно получим. Из 18-ти ящиков имеем 17. Завтра думаем объявить рапортом заведующему формированием, что госпиталь 253 готов. Даже резиновые изделия мы получили здесь, в Воронеже, хотя и не все, и не всегда такого качества, как нужно. Теперь, я думаю, можно уже с большой долей вероятности сказать, что на днях выступаем. Все-таки, должно быть, в Бар. Главный врач из Петербурга что-то долго едет. Пока у нас еще Зайцев.

Сегодня мы получаем жалованье. На мою долю 131 рубль, но, говорят, что Левитский что-то напутал, и что мы должны получать больше. Себе как старшему ординатору он высчитал около 300 р. Высчитывать приходилось по всяким законам, и разобраться в них не так уж легко. Как бы то ни было, завтра я отдам Алекс. Аф. 35 р. и тебе пришлю остальные 30 рубл[ей]. (Ведь 25 р. ты получила?) <…>

Хочу, кстати, послать и 20 рубл. сестре, чтобы заодно уж отделаться от долгов. Останется портной, которому я 51 р. пришлю по получке следующего жалованья. Когда мы отсюда тронемся, то нам опять выдадут какие-то прогонные и увеличенные суточные, так что, думаю, месяц я проживу. Неинтересно, верно? Ну ничего, приходится иной раз и такими скучными материями заниматься.

Позабыл тебе писать, что книги, купленные мною у Кутьки, это: проф. Felix Lejars «Хирургическая помощь в неотложных случаях», в двух толстых томах, издания Карцева. Хвалят, но я еще не начинал читать, так как увлекся следующим томом писем Чехова периода поездки на Сахалин. Читай, Шурочка, читай, удивительно у него правильное (на мой взгляд) мнение о людях, и как он ненавидел всё мелочное и пошлое, не словами только, но всем своим нутром. А если кого полюбит, какое удивительно хорошее отношение, какая вера (напр., к Суворину[36]). Нет, положительно большое наслаждение я получаю от этих томов.

Шурочка, пиши мне о своем брате, о своих семейных делах, не умалчивай, я прошу тебя! Ты хочешь знать обо мне и моих родных всё, и я тоже хочу знать всё о тебе и твоих.

Прощай, моя дорогая Шурочка, прощай моя хорошая.

Твой Ежка.

(Хороша подпись?)*

<…> Вот уже пять дней подряд пишу тебе. Ай да я!

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 21-го августа 1914 г.

Шурочка, я угнетен! Рука моя дрожит, туман застилает мне взор, мороз пробегает по спине! Нет, кроме шуток, случилось нечто весьма неприятное: вчера приехал из Петербурга наш новый главный врач и произвел на всех нас весьма неприятное впечатление. Так как большинство госпиталей объявило себя готовыми, а из Москвы нашему заведующему формированием (очень милому человеку) прислали нагоняй за то, что дело плохо налаживается, и приказали нам сейчас же выступить, – мы вечером всем составом пошли на сборный пункт узнать, к какому часу нам комендант станции приготовит эшелон.

Пока мы там сидели и болтали, внезапно быстрым шагом вошел среднего роста и возраста военный врач в походном снаряжении, т. е. с ременной крест-накрест портупеей, ременным же поясом с револьвером (для ча?[37]), в золотых очках, с маленькой, a la Napoleon III, черной бородкой и острыми колющими глазами. Вошел и быстро стал обходить всех, здороваясь и представляясь Марковым. Мы знали, что к нам должен приехать именно Марков, спросили, к нам ли он приехал, и вот познакомились. Скороговоркой, резким голосом он стал расспрашивать Зайцева о делах госпиталя, постоянно его нетерпеливо перебивая: я знаю, знаю.

В общем, такой тон, который мы тут еще не слыхали ни от кого. Военных врачей здесь много, однако, никто не производил, хотя бы вначале, подобного впечатления, никто из них здесь начальством себя не держал. Чин у него не выше других главных врачей, но, говорят, что он служил в Петербурге у крупного медицинского инспектора или что-то в этом роде. Одним словом, чувствует себя шишкой, с твердой почвой под ногами. «Как Ваша фамилия?», «А Ваша?» и т. д. Всё это говорится начальственным отрывистым, не терпящим возражений тоном.

Может быть, первое впечатление хуже, чем окажется на самом деле, но пока мы словно с рая на землю свалились. Чувствуем себя более пораженными, чем при прочтении о нашем поражении в Восточной Пруссии[38]. Там-то ведь дело поправимо, а здесь? Только ты, Шурочка, не удручайся, может быть, он окажется неплохим. Ведь бывает же у некоторых людей неприятный тон, несмотря на то что они недурны. В крайнем случае, если он формалист и чиновник, то можно себя обставить формально, чтобы придраться было не к чему. Товарищеских отношений с ним не будет, но зато они имеются с другими коллегами.

Ты, пожалуйста, моя хорошая Шурочка, не огорчайся! Уедем мы, должно быть, сегодня. Извещу тебя телеграммой. Пишу рано утром. В 9 часов к нам придут Марков и Зайцев и сдадут один другому свои обязанности.

Наше поражение меня сильно огорчило. Неужели и теперь у нас там царит халатность? Ведь чтобы уничтожить штаб, надо было обойти корпуса сзади! Они зевали, и их обошли! Неужели мы всё еще недоросли? Нет, нам превосходством своей культуры еще рано кичиться. Верно?

Не огорчайся, милая моя Шурочка, моим письмом, всё образуется. Целую крепко.

Воронеж, 22-го августа 1914 г.

Вчера получил два твоих письма от 17/VIII и 19/VIII. Милая моя, хорошая бедная Шурочка! Опять неприятность с директором[39]. <…> Не у него ли и Бор. Абр.[40] научился своей несдержанности? Как будто бы ничего себе человек, и вдруг такая нелепая вспышка, ни на чем не основанная, – и всё к черту! А нашему брату приходится страдать.

Представляю себе твое состояние, моя дорогая. Я бы постарался тебя утешить, погладил бы тебя по головке, говорил бы: плюнь, Шурочка, тебя от этого не убавится! Он не тебя, а себя наказывает своей резкостью, себе же он выдает testimonium paupertatis[41]. Но, конечно, обида и боль всё же остаются, несмотря на все доводы рассудка. Ведь больнице отдаешь всё свое время, все свои нервы. Знаешь, что обязанности свои исполняешь добросовестно, даже более. И видеть в ответ такое к себе недоверие, знать, что никогда ты не гарантирован от грубого немотивированного окрика, – это больно! Сочувствую тебе, Шурочка, всей душой, ведь и мне приходилось испытывать то же самое. Я это знаю.

Только, моя хорошая, ты не должна из этого события делать вывод, что ты всюду и всем приносишь одно только неприятное, что ты нехорошая, что ты виновата. Шурочка, не смей даже в мыслях иметь что-либо подобное! Это неправда! Это твоя впечатлительность и нервность наталкивает тебя на такие мрачные мысли. Поверь моей объективности, это неправда!

Ты, моя Шурочка, нервная, а нервные люди при нервном настроении в нервной атмосфере еще больше нервничают. Отсюда и грубая выходка директора по адресу «маятника». Вот и всё. Но считать себя причиной, виновницей, Шурочка, Боже упаси. Ты этого не делай и не думай!

Что свет клином не сошелся на Морозовской больнице, это я тоже думаю и совершенно с тобой согласен, что если условия жизни будут невыносимы, то лучше бросить всё и искать себе что-нибудь более подходящее. Но только, Шурочка, я еще не вижу этих условий! Жить в атмосфере постоянного к себе недоверия и плохого обращения я бы тоже не стал ни минуты, но отдельные вспышки, как бы обидны они ни были, всё же еще не свидетельствуют об этом. В этот момент ты имеешь дело с людьми невменяемыми, неспособными критически отнестись ни к себе, ни к другим. Пройдет вспышка, успокоятся нервы, – и люди начинают понимать свою ошибку, стараются ее загладить.

Яркий этому пример Бор. Абр. Ведь ты не сомневаешься, что отношение его к тебе хорошее? А я, Шурочка, не сомневаюсь, в том, что отношение директора к тебе тоже хорошее по существу. Это неоднократно проскальзывало в его отзывах о тебе и твоей работе. И не говори, что тебе такого хорошего отношения не надо, если при нем возможно такое возмутительное обращение, такое явное недоверие. Ведь человек в этот момент невменяем. А люди бывают разные, приходится судить их неодинаковой меркой, приходится поневоле прощать им многое. Поэтому, Шурочка, не затаивай надолго эту обиду. Бог ему судья. Всё же он имеет так много хороших, положительных черт, что его идиотское самодурство, иной раз проявляющееся, можно пропустить мимо себя, не реагировать длительно.

Вот поэтому я и думаю, Шурочка, что тебе не следует уже раздумывать об оставлении Морозовской больницы. Поверь мне, Шурочка, что как только у меня появится уверенность в том, что отношение со стороны начальствующих и коллег к тебе по существу нехорошее, – я первый посоветую тебе отряхнуть прах с своих ног. Но пока, Шурочка, я уверен в обратном и поэтому прошу тебя, Шурочка, не придавай этой выходке слишком серьезного, принципиального значения. Я думаю, что ты еще вполне можешь работать в Морозовской больнице, не сгибая спины и не преклоняя колен перед начальством!

А что Влад. Алекс.[42] вел себя возмутительно, меня это не удивляет. <…> Но его ведь можно вполне игнорировать. Каков в данный момент Ник. Ник. [Алексеев], таков и он. Из-за всего не стоит себе расстраивать нервы. <…>

Был вчера у нас в канцелярии главный врач и принимал дела от Федора Александровича. Был он хотя и страшен, но и смешон. Очевидно, проштудировал перед отъездом из Петербурга все подходящие статьи закона, всё это у него в голове перепуталось, и поэтому, несмотря на сильное желание подать вид, что он всё знает и всё видит, получилось впечатление обратное. Зайцев узнал, что он по окончании сразу же получил место в медицинской канцелярии, и вообще человек с медициной общего весьма мало имеющий, – попросту карьерист. Сейчас его начальство посадило на это хорошее местечко, где он может выдвинуться, чтобы после войны занимать уже более высокие должности.

Зайцев находит, что так как он в медицине ничего не смыслит (он Зайцеву сам сказал, что он «не хирург»), то наше дело выиграно, что мы его при некоторой ловкости будем держать в руках. Зайцев нам советует взяться смело за хирургию и импонировать ему этим. Я после разговора с главным врачом также вынес впечатление, что не он будет мною командовать. Горячо советую товарищам держаться более независимого тона с ним и не давать ему возможности быть слишком о себе высокого мнения (боязнь начальства все-таки глубоко вкоренилась в русского человека!). Так что, Шурочка, ты не унывай, твой Ежка не даст себя согнуть в бараний рог и будет достоин своей Шурочки.

А я, Шурочка, должен прочесть тебе маленькую нотацию. Неужели ты думаешь, что я могу постепенно писать тебе всё реже и реже?! Ведь мне, Шурочка, обидно это читать! Больше ничего не скажу…

А, может быть, письма плохо доходят? Я как-то раз не писал два дня подряд, затем пять дней писал, а потом третьего дня опять пропустил день. Шурочка, мы ведь живем здесь втроем в одной тесной комнате, а почта от нас далека! Бывают иной раз условия, правда, весьма неблагоприятные для писания! Не будь так строга! Знай, Шурочка, что я всегда с тобой, даже если иной раз и пройдет день без письма!

Твой Ежка.*

Вчера мы не уехали, не уедем и сегодня – мы попали в последнюю очередь. Вчера отправились 6 госпиталей, между прочим и Алексей Афанасьевич. Сегодня отправятся еще 8 госпиталей, а мы, должно быть, завтра или самое позднее послезавтра. В Бар адресуй тоже пока «до востребования». Если не получу, то сообщу. От матери уже две недели нет известий! Письма не доходят?

Погода свежая, но ясная, изредка дождевые тучи. Были опять во фруктовом саду. Снимал, но еще не проявил. Были с Зайцевым.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 23-го августа 1914 г.

Дорогая Шурочка!

Сегодня, наконец, выяснилось, что мы непременно поедем не позже завтрашнего дня, может быть, даже сегодня ночью. Эшелон уже назначен, мы только еще не справились относительно часа отъезда. Вечером всё будет известно. Пойду на почтамт, брошу это письмо и пошлю тебе и своим в Ригу телеграмму: «Едем Бар». Вчера и сегодня я от тебя писем не получал. Оставлю заявление, чтобы мне письма пересылалась в Бар «до востребования». Думаю, что мы там письма таким образом получим. Если необходимо адресовать «в действующую армию», то тотчас же уведомлю.

Наконец-то! Последние дни стало совсем нудно сидеть здесь без дела. Товарищи почти все уже уехали, дождь сегодня с утра, грязь непролазная. Холодно! Одно стекло в раме у нас выбито, и ветер ночью так и гуляет себе по нашим спинам. Некому согреть!

Вчера к вечеру получил письмо от Эдит. Оказывается, что Лени всё еще сидит в Париже. Дома получили от нее запоздавшие открытки, в которых она пишет, что madame, у которой она остановилась, очень любезна и предлагает ей жить у нее всё время войны, даже если у нее иссякнут средства, после войны-де отплатит. Всё это, конечно, очень хорошо, но ведь германцы уже подходят к Парижу, и мирное население оттуда бежит! Где она останется теперь? Эдит пишет, что мать сильно беспокоится, похудела, волнуется, а вообще чувствует себя очень скверно.

К тому же Карлушка поднес сюрприз: провалился на переэкзаменовке по математике. Родители потеряли голову и взяли его из гимназии! Я думаю, что это зря, и хочу сегодня писать и убеждать оставить его еще на один год в том же классе. Экий он лентяй! Теперь, говорит Эдит, он сам чувствует себя вполне уничтоженным, уж слишком он надеялся на свое обычное счастье!

Три старших брата и сама Эдит продолжают регулярно работать, но общий дух угнетенный. Лени место учительницы французского языка, которое ей было обещано весной, конечно, тоже потеряла! В общем, печально. Отрадного в письме Эдит ничего не нашел.

Господи, как много горя приносит эта война! Если вдуматься, то всё, о чем читаешь в газетах, не только то, что делается на «театре» военных действий, – сплошной ужас! Люди стали говорить совсем другим языком. То, что казалось нерушимым, разлетается в два дня. Все культурные устои – насмарку, повсюду одичание и озверение. Где же наша хваленая европейская культура? Какое взаимное ожесточение! Какая ненависть друг к другу, к людям, которые тебе никакого зла не сделали, которые случайно принадлежат к другой национальности! Мы, Шурочка, с тобой не поддадимся! Мы найдем в себе достаточно твердые устои, верно?!

Должно быть, все-таки еще необходимо человечеству от времени до времени такое кровопускание…

Прощай, моя дорогая, хорошая. Одна ты у меня!*

А относительно того, что мы читаем в газетах, Шурочка, мы всегда с тобой, не сговорившись, одного мнения. Например, Петроград. Я именно то же самое слово «убожество» хотел применить к этому сообщению[43]. Вообще, когда я что-нибудь здесь читаю, я живо ощущаю контакт с тобой – едина душа!

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 24-го августа 1914 г.

Шурочка! Я с тех пор, как уехал вторично из Москвы, только три дня не писал тебе. Писать тебе по возможности ежедневно – это для меня потребность и удовольствие, которого я не желал бы лишиться, а ты предполагаешь, что я жду твоих писем, как будто бы пишу тебе не совсем охотно?! Шурочка, мне больно это читать, не надо больше так писать. Если ты за день не получишь от меня письма, то, значит, одно из двух: либо почта неаккуратна, либо у меня не было возможности писать тебе или послать тебе письмо. Хорошо, Шурочка? Ты больше не будешь?

Только что получил письмо от 21/VIII. Бедная Шурочка, ты всё еще не успокоилась. Несмотря на посторонние вещи, о которых ты рассказываешь, тон письма все-таки выдает тебя. Ты не можешь скрыть, хотя и стараешься. <…> Эх, Шурочка, посадить бы тебя сейчас рядом с собой, прислонить твою буйну голову к своему плечу и обнять бы тебя крепко, крепко и так посидеть бы некоторое время молча, – легче бы тебе стало, верно? Пожалуй, это будет действительнее, чем мое длинное письмо, в котором я старался на тебя подействовать успокаивающе всем имеющимся у меня арсеналом доводов разума и рассудка. Ничего, Шурочка, всё образуется, придет и наше время!

Я тебе вчера послал телеграмму: «Едем Бар», чтобы ты сюда больше не писала (как бы цензура не задержала телеграмму?). Однако мы ни вчера, ни сегодня не поехали, а тронемся только завтра. Несмотря на отданный приказ, несмотря на то что сегодня выезжает последняя партия госпиталей, наш главный не торопится. С трудом мы его сегодня уломали ехать завтра вечером.

Утром еще раз зайду на почту. Милая Шурочка, пиши мне, пожалуйста, в Бар сначала два письма по разному адресу одновременно: одно «до востребования», а другое «Действующая армия, 253 запасный полевой госпиталь, ординатору такому-то». Посмотрим, какое из них дойдет и что скорее.

Вчера были в бане, а потом сидели и пили чай у Зайцева. Много говорили о Мороз[овской] б[ольни]це, характере Ник. Ник. [Алексеева], Вл. Ал. [Колли], Бор. Абр. [Эгиза]. Мне очень интересно было слышать его мнение. Он очень интересный человек, удивительно свежий и бодрый, вечно юный. Он сам говорит, что его долго принимали за студента и отказывались верить тому, что он опытный врач. У него неиссякаемая энергия, удивительная простота обращения. Он может дурачиться как мальчик, и вместе чувствуется, что он человек много работающий и знающий. Чем больше я его узнаю, тем больше он мне нравится.

Его здесь упразднили, послали телеграмму в Москву, и он уже твердо рассчитывал, что поедет домой и поступит в Красный Крест. И вот сегодня оттуда телеграмма: Зайцев назначается временным главным врачом предполагаемых формироваться в Воронеже эвакуационных госпиталей. Одним словом, жди здесь у моря погоды. «Временным», «предполагаемых»!!! Бедный! А он так надеялся!*

Наш главный мне уже совсем не страшен. Это всё потуги казаться страшным. Меня он не съест. Я в нем вижу больше смешного.

Лошадиные деньги мы не получаем, слава Богу! Многие останутся с носом!

Ем ежедневно около 20 яблок, пожираю арбузы, пищеварение отменное. Столуемся вместе с сестрами дома. Стол сытный, хороший и дешевый. Долгов уплатил 85 рублей. Ай да я!

Дожди! Холодно! Изредка солнце, радуга.

Прощай! Дорогая, хорошая.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 25-го августа 1914 г.

(пишу ежедневно!)

Дорогая моя, милая, хорошая Шурочка (всё idem!). Только что сел писать тебе письмо, как приносят мне твое, с лепестками гвоздики. Ты спрашиваешь меня, доволен ли я тобой? Долгим поцелуем отвечаю тебе. А ты все-таки кое-чему у меня научилась, и я горжусь собою и тобой. Продолжай, Шурочка, в том же духе…

А я начинаю киснуть, и нервы начинают трепаться. Как видишь, я тебе опять пишу из Воронежа – мы не поедем и сегодня, быть может, и совсем не поедем отсюда… Мы стоим на мертвой точке. На нее попал Зайцев, попали теперь и мы. Когда мы вечером вчетвером (Зайцев, Левитский, Никольский – зауряд-врач и я) пошли в белый дом (сборный пункт) узнать, нет ли к вечеру каких-нибудь новостей, то узнали, что только что получена из Москвы телеграмма: запасные госпитали, еще не уехавшие, задержать, немедленно развернуть – будут замещены формируемыми в Москве.

Нас как громом поразило, только Зайцев злорадствовал. Заведующий формированием сейчас же ответил в Москву, что только наш госпиталь в состоянии «развернуться», а другие, оставшиеся здесь, ждут медицинского и интендантского имущества. Так что мы еще не теряем надежды. Может быть, сегодня будет получена телеграмма: свернуться и отправляться! Начинается недостойная комедия: свернуться и развернуться!..

Вы там, в Москве работаете, здесь в Воронеже тоже уже работают частные земские и городские госпитали. А мы: свернуться, развернуться! С тем ли мы приехали сюда? Того ли ждали? Сидеть всё время войны в Воронеже, в жалком (сравнительно с земскими), плохо оборудованном госпитале, далеко от войны! Даже меня начинает разбирать что-то нехорошее! Главный доволен, смеется – трусит ехать на войну. Левитский после первого испуга быстро успокоился. Он выпишет жену и детей, будет недурно. Никольский недоволен, ведь жалованье мы здесь будем получать по-мирному, 120 р., а он рассчитывал на все 150 р.

Сплюнуть хочется! Вот уже целый месяц мы живем здесь в грязи, спим на полу, нюхаем противную махорку, зябнем; вещи все раскиданы, нет элементарного приличия. Если всё это где-нибудь хотя бы в тылу армии, на месте живой нужной работы, то с восторгом мирился бы со всеми неудобствами, но для того, чтобы «свернуться и развернуться», – слуга покорный. Общественные учреждения давно сформировали всё нужное, а мы никак не можем получить ни медицинских предметов, ни еще чего-нибудь. Позор!

Зато как у нас канцелярия поставлена! Сколько бумаги уже ушло, сколько толстых прошнурованных книг исписано! Работа кипит там с утра до вечера! Четыре писца скрипят перьями и пишут, пишут, пишут, а мы просрачиваем, просрачиваем, просрачиваем[44]. Великие события идут мимо нас, мы запоздалые зрители, через головы других стремящиеся кое-что увидеть из того, что творится там, на «театре» военных действий! Эх!..

Сегодня будем выжидать. Если не будет отмены, то придется устраиваться здесь. Переедем в Воронеж, где нам отведут, должно быть, под госпиталь и квартиры гостиницу «Франция». Единственный плюс, что будешь жить в приличной обстановке. Но стоило ли для этого из Москвы переезжать в Воронеж, от неизмеримо лучшего к худшему!?

Французским языком, Шурочка, я последнюю неделю не мог заниматься, не до того было, не было достаточного спокойствия. Нет ничего более деморализующего, как неизвестность!

А сегодня, после последних дождей, как раз чудесная погода: небо синее, тучки пышные белые, солнце яркое, даже как будто бы теплее стало.

А здесь на вокзале какой-то серый мужик ударил высунувшего голову из окна вагона пленного австрийского офицера! А проезжавшие пленные германские офицеры не отдавали честь коменданту станции, за что переведены из II в III класс! Какое общее огрубение нравов, какая дикость!

Как симпатична сегодняшняя перепечатка из английского журнала (№ 194 «Русск[их] ведомостей]») «Цели войны»![45] Насколько выше все-таки культура у англичан! И как недоказательна и бледна статья А. Толстого «Париж»! Почему Макс Вук, немецкий буржуй, должен непременно превратиться в дикого зверя, а французский буржуй, сняв маску, оказывается героем?! Где же тут справедливость, где психология и логика?!

А верно, Шурочка, чудно! Ведь ты мне гвоздики прислала, когда еще не получила моего дубового листка? Какое знаменательное совпадение! Мы думаем об одном и том же!*

Обо мне, Шурочка, из-за тона этого письма не заботься! Это так, рассуждения и только! Бодрость меня не покинет! Не сумлевайся!

А мы вчера вечером после телеграммы вчетвером пошли в «Бристоль» и выпили с горя! Осетрина холодн[ая], кофе, белое вино, банан.

Очень хорош и IV том писем Чехова, в особенности серьезные письма к Суворину и легкие, непринужденные и веселые – к Мизиновой. Какой легкий стиль! Какая свобода духа и широта кругозора!

Духи, присланные тебе, принимай![46] От чистого сердца! Это не взятка!

Прощай, моя единственная.

Твой Ежка.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 26-го августа 1914 г.

Дорогая Шурочка!

Теперь, должно быть, пройдет несколько дней без письма от тебя. Ты, наверно, уже пишешь в Бар. Я написал сегодня открытку Алекс. Аф. [Морозову], чтобы он там зашел на почту и достал бы письма, если только цензура их пропустила. Я думаю все-таки, Шурочка, что лучше не писать «до востребования», а лучше «Действующая армия, 253 госп[италь]», конечно только тогда, когда мы отсюда уедем. Сюда пиши как раньше.

Не послал я тебе вчера телеграммы, что наш отъезд отменен, потому что мы каждый момент можем получить обратный приказ. Оказывается, что нас здесь осталось не 4, а 6 госпиталей, причем возможно, что в Москве предполагали, что нас здесь уже нет. Сегодня из Москвы снова запрос, какие №№ находятся здесь. Очень возможно, что мы завтра все-таки выступим, только не в Бар, где мы уже не нужны, а к самой австрийской границе или даже в Австрию. Есть указания и на это!

А пока мы сегодня у городской управы требуем помещение в городе для госпиталя, и, если не будет отмены, то завтра или послезавтра развернемся здесь. Как только окончательно выяснится, что мы едем, я тебе пошлю телеграмму: «Едем действующую армию». Туда и адресуй, а пока пиши мне сюда, как раньше. Я попрошу Зайцева переслать мне те письма, которые меня здесь не застанут.

Главный мне ликующе сообщил, что имеется приятная новость. Я думал, что нам ехать. Нет, Боже сохрани, нам прибавили какие-то продовольственные деньги! Около этого вопроса всё вертится, и это больше всего захватывает! На сегодня он мне дал поручение: во-первых, проверить знание ротных фельдшеров; [во-вторых,] выбрать из команды подходящих санитаров и обучить их, и, в-третьих, вразумить всю команду, чтобы не пила сырой воды и не жрала (pardon) сырых зеленых фруктов. Сегодня у одного объявился кровавый понос. После обеда мы с Левитским этим и займемся. Сегодня тепло, ясно, солнышко даже греет.

Читала официальное сообщение о жестокостях германского населения по отношению к русским? Целый ряд проверенных фактов! Как гнусна везде бывает толпа! Плевки в лицо, удары палками беззащитных людей! Какая гнусность!

Впрочем, я убежден, что не везде толпа бывает таковой. Ни в Швеции, ни в Норвегии, ни в Финляндии это невозможно. И знаешь, Шурочка, почему главным образом там культура более достойная? Потому что почти совершенно запрещен алкоголь! Нет этого разъедающего и деморализирующего его воздействия! И если, Шурочка, у нас последствием войны будет полное его запрещение, то война для России будет великое благо, с избытком искупающее всё настоящее горе!

Как ты думаешь, Шурочка? Ведь и туберкулез, и сифилис тогда не будут уже так страшны, не будет почвы! Появится бодрость и сила северных народов. Тогда только мы будем истинно великим народом! Для меня все-таки Скандинавия во многом образец. И наша, и западная культура во многом все-таки гнила!

Ничего, Шурочка, что я так элементарно наивно пишу?

Твой Ежик*.

Загар с острова Нагу всё еще на мне держится в тех же резко очерченных пределах!

Наш главный (между прочим, его зовут Петром Петровичем) изрек следующую мудрость: «Знаете ли, хорошо бы обратить внимание команды на то, чтобы они не пили сырого молока, а то, знаете ли, еще у нас разовьется скарлатина!». При чем тут скарлатина!? У солдат!?

Привет Вере Михайловне![47]

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 27-го августа 1914 г.

Дорогой Шурок!

Наше положение становится всё глупее и глупее. Вчера наш главный поехал с заведующим формированием в город подыскивать нам помещение. Приехали в городскую управу, а там от городского головы ответ: мы этим теперь не заведуем, обратитесь в губернскую управу. Поехали туда, ответ: мы перестали этим заведовать, обратитесь в земскую управу. Там ответ: обратитесь в эвакуационный комитет, мы ему передали эти функции. А этот пресловутый эвакуационный комитет состоит из одного капитана и одного поручика, которые, кроме своего назначения на эту должность, не получили ни сведений, ни средств, ни полномочий.

Они должны были бы направлять раненых в пресловутый «предполагаемый эвакуационный госпиталь», одним из главных врачей которого уже назначен Фед. Ал. [Зайцев]. Но его нет, он даже не начал еще формироваться. Вообще о нем сведений никаких, ведь он только «предполагается»! И вот эти два бедных офицера направляют всех в городской и земский комитеты, которые тоже снабжены всем недостаточно, а раненым офицерам дается совет устроиться у родных и знакомых. Беспорядок и неразбериха отчаянные! Пока всё еще сидим и будем сидеть в Троицкой слободе.

А писем от тебя я, должно быть, не получу теперь около недели! Телеграфировать уже не стоит. Боюсь, что письма, адресованные в Бар, ко мне уж не дойдут. Приходится, к сожалению, с этим считаться. Всё же я вчера на всякий случай написал Алекс. Афан-чу.

Зайцев передает со слов раненых офицеров, что отношение полковых врачей на поле битвы безукоризненное, полное самопожертвование, но чем дальше вглубь России, тем хуже отношение. Врачи всюду занимались только флиртом с сестрами милосердия. Они возмущены до глубины души.

А здесь им дают совет ехать домой! В дороге их, раненых и больных, уже в России, иной раз сутки не кормили, и им приходилось просить у сопровождавших их солдат уделить им щей и хлеба! К станциям их не подвозили, а оставляли где-нибудь на стрелке. Зато пленные австрийцы всегда подвозились к станциям, где их щедро наделяли всевозможными припасами. В особенности местные дамы отличались своей любезностью по отношению к пленным – прямо противно, – а своих забывали. Даже тут на первом плане видимость для заграницы! Ну их!

Гуляли мы вчера за городом в парке Общества садоводства и лесоводства. Чудесные осенние пейзажи, свежий ветер. Желтые и красные листья шуршат, когда ходишь. Почему тебя нет со мной? Поднялись выше в большой фруктовый сад. Видели, как добывался яблочный сок, как готовили пастилу и цукаты. Как вкусно пахло! Купили пастилы и заказали яблок и груш. Сегодня послали солдат. Принесли нам громадный мешок – три меры чудесных фруктов. Мера[48] – 80 коп. В комнате, пока пишу, сильно пахнет свежими яблоками и грушами! Осенний бодрый запах!

Шурочка, хочу к тебе. Почему нельзя? Так глупо, глупо!

Прощай, дорогая.

Погода чудесная! Стало опять тепло.

Сегодня опять начну заниматься французским языком.

Муху нас видимо-невидимо. Чехов в своих письмах утверждает, что они воздух очищают, но у нас этого что-то не видно. Спать не дают, черти.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 29-го августа 1914 г.

(Вчера не писал)

Шурочка! Хочу к тебе! Не хочу больше здесь сидеть праздно и без моей Шурочки! Хочу с тобой сидеть, говорить, читать; хочу тебя видеть, осязать; хочу тебя целовать и обнимать! Вот итог целого года!

Ведь скоро, 2-го сентября, будет год, как мы с тобой гуляли в Петровском-Разумовском![49] Как наша кривая? Благополучно поднимается, не правда ли? Лишний вопрос.

Да, Шурочка, вот уже год прошел, и пусть будет еще много таких годов! Все-таки хороший был год, единственный. Все-таки, как говорит Елизавета Адриановна[50], будет чем молодость свою вспоминать. А к тебе, Шурочка, мне последние дни что-то очень уж хочется, тянет. Люди кругом меня стали мне более или менее известны, особенно хорошего я в них не нашел. Есть черты в моих глазах отрицательные, неприятные (лошадиные деньги etc.). Положительного, хорошего, я чувствую, они мне не дадут или дадут мало. Духовной или душевной близости у меня с ними нет и не будет. И вот, как результат, особенно сильно тянет к Шурочке, моей единственной Шурочке, с которой у меня и духовная, и душевная, и телесная близость, даже больше – слияние! Хочу к тебе, Шурочка! Хочу опять слиться с тобой совсем, совсем, совсем!

И странно кажется, что бывали изредка моменты, когда не было этого полного слияния, когда между нами как будто открывался ров, через который не было мостика? Верно, странно? И верно, Шурочка, у нас этого больше уж не будет? Пускай не будет! Ведь мы с тобой муж и жена! Ух ты, моя женочка…

А у нас луч надежды, что мы все-таки отправимся отсюда, и скоро отправимся. Дело в том, что четырем госпиталям здесь прислано всё недостающее интендантское имущество. Мы готовы и снова сегодня посылаем телеграмму в Москву с извещением об этом. А так как мы здесь не развернулись и нового приказания об этом не получали, то мы весьма сильно надеемся, что завтра будет получен ответ с приказанием уехать отсюда на театр военных действий. Здесь кто-то из назначенных по плану в Гомель получил новый приказ поехать прямо к границе Австрии. Мы тоже надеемся, что нас отправят сразу дальше (т. е. наш главный этого боится!). А пока всё – idem.

Вчера был в городе, проявлял [фотопластинки, сделал несколько покупок. Затем Федор Алекс, потащил в баню, а вечером засадили меня за пульку. Сел я, поверь, без всякой охоты, результат обычный. Впрочем, не думай, что мы часто играем, после приезда из Москвы первый раз.

Сегодня утром был на вокзале и закупил ряд книг: два тома сборников «Фиорды»[51], три тома Бунина и один том Чирикова[52]. Чехова кончаю, пришлю на днях.

А я без твоих писем уже пять дней. Только бы они не затерялись, хоть поздно, но дошли бы до меня! Я сильно боюсь, что они застрянут в Баре, а, может быть, и туда не дойдут. Ты, Шурочка, непременно, когда отсюда уеду, пиши в действующую армию и на оборотной стороне отметь свой адрес. Если не найдут, то вернут тебе. Прощай, моя единственная Шурочка. Моя хорошая, прощай!

2-го сентября пусть будет у нас праздник*.

Опять холодно, хотя ясно. Главного почти не вижу, не хожу в канцелярию. За полторы недели видел раза три.

Масса яблок и груш. 100 помидор – 11 коп. <…>

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 30-го августа 1919.

Дорогая Шурочка.

Все-таки пока остаемся в Воронеже. Только что получена телеграмма из Москвы с приказанием немедленно здесь развернуться четырем запасным госпиталям, в том числе и нашему. Очевидно, нас здесь задержат вплоть до формирования предполагаемых эвакуационных госпиталей! Завтра утром энергично будем себе искать помещение, должно быть, «Францию», а к вечеру начнем перебираться. Если не завтра, то уж непременно послезавтра, на этот раз серьезно. Итак, суждены нам благие порывы! По крайней мере, хоть мать останется довольна, что я вне опасности. Она так надеялась, что я останусь в Воронеже.

Неужели здесь моя работа более нужна, чем была бы в Морозовской больнице!? Как это всё нелепо.

Милая Шурочка, сюрпризом для меня было твое письмо, которое я не ожидал получить так рано. А ты уже четыре письма отправила в Бар? Где же ты успела написать? Бедный я, неужели они затеряются? Напишу еще раз Ал. Аф-чу.

Шурочка, что значит твоя таинственная фраза о том, что мы, может быть, скоро увидимся? Шурочка, что мне это очень, очень хочется, в этом и ты не сомневаешься, но ради Бога не предпринимай никаких поспешных шагов, не посоветовавшись со мной. Прошу тебя, Шурочка. Не надо ради, быть может, мимолетного настоящего расстроить долгое будущее! Возможно, что я тебя неверно понял, но в таком случае не пиши так таинственно с многоточием. Вот как кончим стаж в Морозовской больнице, тогда, Шурочка, нас уже не разлучить так легко, верно? Придет и наше время.

Пишу тебе вечером. Ждем выяснения нашего положения, телеграммы. А сейчас кругом меня сидят, разговаривают, мешают. Болит голова от жирного обеда (прости натурализм). Вот видишь, как мы здесь живем. Во «Франции», должно быть, дадут отдельную комнату. Дай Бог!

Вчера вечером наши от нечего делать опять были в городе, в «Бристоле», ели, пили. Я категорически отказался и в 9 часов лег спать. Вот какое примерное поведение! Сегодня кончил IV том Чехова, занимался печатанием фотографий, завтра пришлю.

Очень доволен, что в «Русских ведомостях» опять стал печататься Гроссман, живший в Берлине и оттуда писавший[53]. Он много лет жил в Германии, знает ее хорошо и будет писать беспристрастно. Но какое и там озлобление – те факты, на которые указывает Кизеветтер[54], конечно, нелепы (не переводить вражеских авторов, сложение ученых званий), но все-таки язык его чересчур резок. Если вдуматься в психологию германцев, привыкших видеть свое отечество великим и видящих неминуемую гибель его не от большей доблести врага, а от его подавляющей численности, от того, что все соединились против двух (даже японцы пользуются!), – то становятся немного понятными и эти нелепости. Каково настроение там, в Германии, об этом дает некоторое понятие последняя телеграмма, хотя и краткая, Гроссмана от 29/VIII[55].

Много нелепостей и дикостей совершается сейчас со всех сторон, такова уж поганая психология войны. К протесту же врачей, если только он будет обоснован фактами, я присоединяюсь горячо! Врач обязан быть прежде всего врачом!..

Воронеж, 31-го августа 1914 г.

Вчера вечером, Шурочка, когда я писал письмо, я никак не ожидал, что пошлю его с оказией. Только что я запечатал и наклеил марку, как входит Фед. Алекс, и сообщает, что сейчас же едет в Москву, не будет ли каких поручений. Вот я ему и отдал письмо вместе с томом Чехова. Завтра всё уже должно быть в твоих руках.

А наш главный – это полное ничтожество. Получил он вместе с другими главными врачами вчера приказ от заведующего формированием подыскать помещение для госпиталя, непременно сегодня утром. Он выражал полное усердие и готовность. А сегодня пришел сюда в канцелярию в 11 часов. Мы думали, что он нам сообщит, куда ехать. Ничуть не бывало. Здесь он заявляет, что это не его дело искать помещение для госпиталя. Это, дескать, дело заведующего формированием!

А между тем другой главный врач утром уже занял лучшее помещение – гостиницу «Франция». За что нас Господь наказал таким болваном! А ведь он считает, что он работает: каждый день он сидит в канцелярии и в двадцатый раз переписывает старые приказы. Перепишет, не понравится что-нибудь, снова зачеркнет и т. д. до бесконечности. Даже по канцелярской части он глуп. Левитский говорит, что самых простых счетов он не сразу понимает, соображает плохо – прямо беда. Я к нему в канцелярию не хожу, вижу его случайно и редко, от греха подальше. А на сборном пункте он кричит назойливо громче всех, либеральничает, проходится на счет начальства, острит глупо – одним словом, полное ничтожество.

Выберемся ли мы когда-нибудь из Троицкого при этом милом человеке? Кто его знает. Перестаешь верить. Кажется, что вот еще долго так будет проходить один день за другим без дела, когда дела много, когда работа не ждет. Эх, Шурочка! Нехорошо!

А послезавтра будет год… Как бы мне этот день достойней провести? Целый день буду думать о Шурочке, о том, как хорошо мы с ней устроимся потом, как мы с ней всё будем делать вместе, вместе работать и вместе отдыхать… Это будет, будет, Шурочка! Ты веришь?

А я, если можно будет, пойду после обеда гулять один куда-нибудь за горку, где нет людей, и буду вспоминать!.. <…>

Борису Абрамовичу [Эгизу]я не пишу, потому что хочется ему сообщить что-нибудь положительное, о нашей работе, а между тем мы здесь ничего не делаем, совестно даже писать «с войны». Передай ему, пожалуйста, мой привет и объясни мое молчание: совестно, дескать.

У нас опять лето, стало тепло, сухо, солнце. Природа ликует, и не вяжется это совсем с теми вестями, которые идут с театра войны: там разрушение, ужас, смерть… Когда читаешь цифры, то не страшно, но рассказы очевидцев по своей простоте и непосредственности весьма убедительны. И французы, и наши наступают. Может быть, к Рождеству конец? Какое бы счастье!

Воронеж, 1-го сентября 1914 г.

Шурочка, я тоже начинаю понимать настроение Вильяма. Я тоже чувствую себя в положении человека, стоящего в грязной луже и обливаемого усердно густой грязью[56].

Передо мной лежит воскресный номер «Русских ведомостей». Я его внимательно прочел. Ряд статей, в которых громко говорится о культуре, прогрессе, человечестве… Первое впечатление как будто бы ничего: в передовице говорится, что мы воюем только с милитаризмом и шовинизмом и что мы хотим победить только для того, чтобы водворить в Европе прочный мир и обеспечить господство начал права и свободы!

Кизеветтер мямлит что-то: вера в человечество есть наша духовная опора при всех разочарованиях в его отдельных представителях. Письмо в редакцию Фатова[57] доказывает (очевидно, необходимо это доказывать!), что нет искусства, нет науки врагов, а есть наука и искусство единого культурного человечества. Плетнев[58] тоже доказывает, что немецкие фармацевтические препараты бойкотировать не следует (и это надо доказывать!). Всё как будто обстоит благополучно. А если разобраться подробней?

Это из передовицы: <вклеена вырезка> «…[германской культуре, – национальное самодовольство, национальную исключительность, узость, стремление к всемирной гегемонии и презрение к праву».

Эти четыре вырезки – статья Игнатова[59]: «…все усилия ума, все успехи науки, всю энергию национальной воли Германия в течение многих лет стремилась перелить в чудовищную пушку, в блиндированный автомобиль с пулеметами, рассылающими смерть, в бомбу, могущую разрушить драгоценности искусства, все мирные приобретения цивилизации», «…простая встреча и мирная беседа с немцем казалась изменой родине»*. «Но представить себе опять высокомерного юнкера на улицах Парижа, видеть торжество прусской солдатчины, прусского духа было невыносимо: это было бы новое оскорбление человечества, новый вызов человечности». «Дух насилия, распространяемый и поддерживаемый Германией, был оскорблением для всего человечества»[60].

Это из Кизеветтера: <вырезки> «…ввиду разочарования теми передовыми элементами немецкой интеллигенции, которые почитались светочами культуры». «Взрезали нарыв, и вышел гной. И пусть он выходит».[61]

Это Д. Плетнев: <вырезка> «Среди общества появляется вполне законное желание бойкота немецких товаров»[62].

Письмо в редакцию Фатова: <вырезка> «Там совершаются дела, о которых, казалось, человечество давно забыло: там новые гунны разрушили Лувен, там новый Омар уничтожил ценнейшую библиотеку, там сокровища Лувра прячутся в стальные ящики [и закапываются в землю]»[63].

Это из беседы с товарищем министра Таубе[64]: <вырезки> «…над этим возмущением всего цивилизованного мира против германской вакханалии вооруженного насилия». «Надругательством над мирным населением, попранием права частной собственности, разрушением без всякой военной надобности памятников культуры и другими грубейшими нарушениями общепризнанного права современной войны, – всеми этими варварствами Германия поставила себя вне группы цивилизованных стран. Сравнивая, например, вандализм Германии…»[65]

А вот в просвещенной газете сообщение, рассчитанное на глупейшее невежество: <вырезка> «Лондон, 30-го августа. “Daily News” печатает рассказ сестры милосердия американского Красного Креста, захваченной в плен германцами в Брюсселе вместе с бельгийским госпиталем и впоследствии отпущенной на свободу. Сестра сообщает, что видела, как в бельгийской деревне пьяные германцы, собрав приблизительно 35 бельгийских детей, развлекались подбрасыванием их на штыки»[66]. Если к этому прибавить вчерашнее сообщение, что германцы отравляли колодцы, то мы недалеко будем от психологии холерных бунтов!

Итак, с одной стороны, красивые слова: культура, прогресс, человечество. С другой стороны, приписывание немцам всего плохого, гнусного, вплоть до явно нелепого; полное нежелание и неумение вдуматься в психологию неприятеля, который знает, что он борется за свое существование против в десять раз более сильного врага. И в-третьих, у себя дома приходится доказывать, что немецкие пьесы ставить можно, что можно изучать даже немецкую науку и покупать немецкие фармацевтические препараты, и что даже принадлежность к еванг[елическо]-реформ[атскому] вероисповеданию еще не делает человека неспособным к подаче помощи раненым (см. письмо в редакцию в том же воскресном номере[67]). Не поздоровится от этакой защиты! Какое презрение, какая ненависть!

Я начинаю верить, что мы, русские подданные немецкой национальности, скоро в России очутимся в положении затравленных. Ведь писала же жена Зайцева, что она видела, как в Москве в трамвае некий тип избил двух немцев за то, что они громко разговаривали на родном языке!

А читай в списках убитых и раненых, – как много там немецких имен и фамилий! Да, нехорошо, Шурочка! Выходит так, что мы сейчас являемся какими-то париями человеческого рода, от которых надо сторониться, на которых указывают детям: не будьте такими, как они!

В частности, относительно поступка Геккеля[68] и других ученых[69]. Шурочка, я хорошо знаю биографию Геккеля: нет пятна на жизни его. Он ученик Дарвина, всегда горячо ратовавший в Германии за английскую науку; человек, чуждый всякого национального обособления, тем паче шовинизма, всю свою долгую жизнь боровшийся со всякой реакцией, всякой рутиной; непримиримый враг прусского юнкерства и милитаризма, не раз пострадавший за прямоту своих суждений! И это знал Кизеветтер! И если такой человек отказывается от своих иностранных ученых степеней, то нельзя это назвать просто мелким шовинизмом и выставить его у позорного столба. Надо вдуматься в его психологию, надо стараться разобрать, какой душевный переворот мог его заставить решиться на такой поступок. Но Кизеветтер сознательно этого не сделал. Он просто обрушился с бранью и язвительной иронией на седую голову, такого отношения не заслужившую…[70]

Шурочка, только что получил твое письмо от 29/VIII. Ты говоришь, что волна человеконенавистничества как будто отхлынула? Нет, Шурочка, она не отхлынула, наоборот, она медленно захватывает и наши передовые интеллигентные круги, она разливается повсюду и потому менее резко выделяется на общем фоне. Люди сами не замечают, как они постепенно отравляются тем ядом, который широко разлит по всем газетным столбцам и оттуда проникает в массы. Атмосфера сгущается, и надо быть сильным и бодрым, чтобы не дать себя отравить удушливыми миазмами.

Прости несколько лирические выражения, но, правда, они невольно срываются. Тяжело стало жить. Шурочка, ты даже не подозреваешь, какая это поддержка, знать, что есть такой человек, который тебя всегда, всегда поймет**.

Пиши, получаешь ли ты, хотя бы с опозданием, все мои письма? Я твои получаю обычно через день и всегда тебе об этом сообщаю.

* Выделенные в цитатах курсивом слова подчеркнуты Фр. Оск.

** Далее приписка на полях письма.

Воронеж, 2-го сентября 1914 г.

С праздником, Шурочка дорогая моя! С первым нашим юбилеем! Первая годовщина первого поцелуя и первых ласк! Год прошел, и что же? Итог?

Кривая наша продолжает расти и не видать конца ее росту. Много сомнений, бывших вначале, рассеялись; много смутного, туманного стало ясным. Мы, Шурочка, с тобой идем вперед, и нам не страшно оглядываться на пройденный путь. Наоборот, мы в нем почерпнем уверенности в бодрости для будущего, нам еще предстоящего. Будем верить, что дальше будет лучше, будет ясность, будет бодрость, будет вера без сомнений! И с благодарностью будем вспоминать о прошедшем, о всем том хорошем, что дал нам истекший наш первый совместно прожитый год. А хорошего было много!

Стоит ли вспоминать о теневых сторонах, ничтожных в сравнении с тем большим новым, богатым, что внес в нашу жизнь этот год? Об этом не надо вспоминать, это должно стушеваться. Радость, вот основное настроение, которое испытываешь! Верно, Шурочка?

А я с утра решил праздновать. Надел всё чистое, побрился и стал гладким, как огурчик. Днем чувствовал себя именинником, но никто этого не заметил. А когда в 11 час. утра пришла твоя телеграмма, то я вздрогнул и почувствовал уже полный контакт с тобой[71]. Спасибо тебе, Шурочка, большое спасибо. А тебе, Шура, прислали рано утром цветы (красные розы и гвоздики) от Райбле?[72] Ведь я тоже хотел, чтобы ты непосредственно ощущала контакт со мной, чтобы была как бы непосредственная близость, видимая и осязаемая!

После обеда я тотчас же один пошел гулять, захвативши все написанные моей Шурочкой мне письма. Как хороша сейчас природа: в поле ни души, виден ясный далекий горизонт, свежий бодрящий ветер треплет тебя, воздух чистый, ароматный. А лесочек в лощинке? На темном зеленом фоне уже много светло-желтых и буро-красных деревьев, под ногами шуршат сухие листья… Так хорошо!

Прилег я на травке, вытащил пакет писем и перечитал их все с начала до конца. Какая смена настроений у моей Шурочки! Как она, бедная, мечется, сомневается, страдает! Но всё же, Шурочка, характер последних твоих писем уже другой, всё реже встречаются нотки отчаяния, малодушия. Они изредка еще проскальзывают, но общий тон писем уже иной, чем вначале. Тоска и маловерие уже не застилают совсем взора, всё чаще и чаще звуки бодрые. Ты несколько раз обещаешь стать другой, совсем другой.

Ты меня спрашиваешь, доволен ли я тобой? О, Шурочка! Как же мне не радоваться, что дух твой становится бодрей, спокойней, что ты начинаешь с большей верой и надеждой смотреть на будущее?[73] Какой это будет праздник, когда совсем исчезнет складочка на твоем лбу, а взор твой будет ясен и жизнерадостен!.. Это будет, будет. Я в это верю!

Почитавши письма, я долго еще стоял в поле и любовался вечерним небом – нежные бледные цвета тихого осеннего заката. Так напоминало закаты на острове Нагу, те счастливые беззаботные, столь далекие сейчас дни!

А знаешь, Шурочка, если бы ты тогда в Петровском-Разумовском, спрыгивая с забора, более удачно попала бы в мои раскрытые объятия, как я это ожидал, то еще там, в пустынном освещенном луной саду, запечатлена была бы наша встреча горячим поцелуем!..

Дорогая, дорогая моя Шурочка, прощай!

Твой Ежик.

Воронеж, 3-го сентября 1914 г.

Шурочка, третий день нет от тебя письма. А почта последнее время была аккуратна. Как бы письма не затерялись! Из Риги тоже давно уже нет известий. Что делает Лени в Париже?

У нас – idem. Значит, «Францию» мы прозевали, а с тех пор, кроме разговоров, ничего. Послали наши старшие врачи телеграмму в Москву с запросом, как быть. Помещения, дескать, в Воронеже не отводят. Вчера оттуда получен ответ: подождать, пока не будет запрошен Петербург. Вот и ждем. Мы привыкли ждать, это наша обязанность в эту войну, обязанность нелегкая. А во «Францию» вчера уже доставили 250 раненых. Там работают, а мы всё просрачиваем… Сказка про белого бычка.

Вернулся вчера вечером Зайцев из Москвы. Вести от него тоже малоутешительные: канцелярщина, бумагопроизводство. С одной стороны, на одного врача приходится 300 раненых (Булашевич[74]), с другой – 100 человек военных врачей не имеют дела в Москве, даром ходят! С одной стороны, призывают явно больных врачей, с другой – быки по здоровью (некие психиатры), побывав в неких кабинетах, освобождаются от призыва; и плохая организация, и явная недобросовестность. С одной стороны, прибывающих раненых богато наделяют всякими там фруктами и газетами, с другой – этих же раненых по многим дням не перевязывают за недостатком перевязочного материала… Повязка, наложенная на поле сражения, снимается впервые в Москве, в итоге под повязкой гангрена целых конечностей. С одной стороны, санитарный поезд по последнему слову науки, есть и электрическое освещение и вентиляция, с другой – хирургические инструменты в этом же поезде, оставшиеся от войны 1878-го года!!! В общем, мало отрадная картина.

Беседовал Фед. Ал. в поезде с одним раненым прапорщиком: он с увлечением рассказывал о том, как они медленно подвигались под градом пуль, но когда он дошел до того места, как он скомандовал «вперед» и бросился со своей ротой на австрийцев, у него задрожала челюсть, весь он затрясся, слова застревали в горле, – он не мог дальше, насилу удалось его успокоить. Какое это должно быть нервное потрясение! Сколько психически ненормальных вернутся с войны! – А мы всё просрачиваем…

Шурочка, ты меня счастливей, ты можешь работать. Ты вносишь нечто свое в общее большое дело, а я вынужден бездельничать, я не имею права работать… Я даже не мечтаю теперь о том, чтобы быть ближе к самому театру военных действий. Нет, я буду доволен, когда хоть здесь, в Воронеже, мне дадут работу.

Говорят, пленные германцы на ходу поезда зарезали часового, за что половину из них, через одного, расстреляли, – ужас! А вот другая картинка: раненый прапорщик в поезде познакомился и подружился с пленным австрийским офицером, при прощании долго и усердно целовались. Да, война проявляет все хорошие и дурные инстинкты человека. Для психолога богатое поле для наблюдений!..

Значит, и Бориса Абрамовича взяли на войну! Куда?

Милая Шурочка, ты получила письмо и книги, которые я переслал через Зайцева? Он говорил, что будет в Мороз[овской] б[ольни]це, а оказывается, что поручил только жене позвонить тебе, не успел.

С нетерпением жду от тебя известий, ведь уж три дня нет писем. Долго! А вдруг я завтра получу сразу два от тебя и одно от матери? То-то праздник!

Целую тебя, моя милая, дорогая Шурочка, много раз.

А я пишу каждый день!*

Насчет «Практической медицины»[75] просил бы тебя, Шурочка, самой справиться в конторе письменно. Ведь у тебя имеется номер, под которым мне высылался журнал.

Сегодня так низко пал, что спал после обеда! Никогда больше не буду, каюсь! Совестно.

Как твои братья и сестренки? Пиши! Ведь они мне родные!

Какое хорошее письмо в редакцию «педагога» во вчерашнем номере «Русск[их] ведомостей]»![76] Наконец-то истинно гуманное слово.

Что ты мне писала в тех четырех письмах, которые отправила в Бар?[77] Боюсь, что не получу их, а хочется, так хочется знать! Пиши!

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 4-го сентября 1914 г.

Дорогая Шурочка!

Уже вчера вечером, после того как я отправил тебе письмо, я получил не два, а целых три твоих письма сразу, от 30-го, 31 – го и 1 – го, а также открытку от матери. Вот праздник! Мать сообщает, что 30-го авг. они получили телеграмму от Лени из Раумо (Финляндия): «Благополучно России, Лени». Радость, конечно, велика, тем более что днем раньше от нее же из Парижа было получено весьма пессимистическое письмо. Она там считала, что ей не выбраться. Подробностей, конечно, пока никаких. Пишет мать, что отец уже встал, и нога болит менее. В чем тут дело, я не понимаю. Очевидно, какое-нибудь письмо я не получил. Захворал внезапно Hugo: t° 39°, кашляет. Пока неясно, боятся, как бы не оказался снова плеврит.

Карлушке подыскивают какой-то пансион. Опять не понимаю, в чем тут дело. Я писал и матери, и Артуру, просил ради Бога оставить его в гимназии, даже обещал, пока буду на военной службе, высылать ежемесячно 50 р. Ничего не понимаю, что хотят с ним делать, что значит пансион? Сегодня же напишу письмо, попрошу сообщить подробней.

Шурочка, ты не представляешь себе, как у нас проходит день? Да очень просто. Встаем в 7 ч. утра, моемся, чистимся и т. д. В 8 час. садимся за самовар, съедаем по три яйца всмятку, чай, хлеб. К 9-ти часам возвращается вестовой с газетами из города. Чтение их занимает у меня часа два, а то и дольше, от строки до строки. После чтения газеты принимаюсь за письмо тебе. Коллеги уходят обычно либо в канцелярию, либо еще куда-нибудь. В это время обычно возвращается другой вестовой с почты, приносит письма. Кончу писать, принимаюсь за французский язык, если осталось время. В 2 часа или позже садимся за обед: Левитский, Покровский, я и три сестры обедаем у нас в комнате. После обеда коллеги на часок заваливаются спать. Я грешным делом вчера тоже завалился, но больше не буду. Я в это время обычно читаю что-нибудь (сейчас Бунина) или кончаю заниматься французским.

Просыпаются коллеги, начинаются разговоры. Приходит Зайцев, мы все вместе уходим гулять по окрестностям, а затем на сборный пункт, – нет ли новых телеграмм с распоряжениями из Москвы. Там тоже разговоры. Последнее время я не хожу на сборный пункт, предпочитаю сидеть дома, читать или, если утром не успел, писать письмо. К 8-ми часам коллеги возвращаются, садимся за чай, хлеб, колбасу. Еще немного поговорим и почитаем, а там и спать пора. Ложимся в десятом часу, а то и раньше! Вот и всё. Как видишь, чисто растительная жизнь, – противно.

Впрочем, с сегодняшнего дня будет перемена. Мы сегодня внезапно решили выехать из Троицкого и поселиться в городе, тем более что хозяева здесь частью выезжают сами и берут мебель. Коллеги пошли искать комнаты. Зайцев тоже переезжает, думает от скуки начать здесь практику.

Вчера получена телеграмма, что мы здесь останемся временно, что мы будем замещены эвакуационными госпиталями из Москвы. Когда это будет? Всё же мы попадем в тыл армии. Ты, Шурочка, не желай мне оставаться в Воронеже, ведь там я ближе к делу, там мы, наверно, больше принесем пользы. К тому же, мне весьма маловероятным кажется, чтобы тебе при настоящих условиях дали отпуск, хотя бы и на пять дней. Это не может быть, и вы теперь все мобилизованы! Подождем еще немного, придет и наше время. Не теряй бодрости. Впрочем, ты у меня молодчина, держишься прекрасно. Но, бедная, как ты устала! Как много у тебя работы! Да, вы там войну чувствуете, не то что мы! Прощай, Шурочка, хорошая.

Твой Ежа*.

Ты получила письмо с дубовым листом?

Елизав. Адр. [Сионицкой] я как-нибудь напишу. Верно?

Передай привет сестрам II терапии. Они, кажется, симпатичные.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 5-го сентября 1914 г.

Дорогая Шурочка.

Только что получил твое благоухающее туберозовыми лепестками письмо. Спасибо, спасибо. Меня поражает единство мысли и настроения, даже выражения у нас иногда одни и те же. Оба мы говорим о полном контакте, который мы невольно почувствовали! И какое спокойное, светлое, даже уверенное основное настроение. Ты у меня делаешь успехи с каждым днем. Поздравляю. Как бы не сглазить!

Написал сегодня длинное письмо матери, просил передать Лени мою просьбу написать мне подробное письмо, описать всё, что она видела за последние 1 % месяца, а ведь видела она много интересного, побывала в Германии, Швейцарии, Франции, Англии, Норвегии, Швеции, шхерах, Финляндии. Какая смена впечатлений в такое интересное время! Есть о чем рассказать. Попросил я также мать написать мне подробней, какие у них планы и намерения относительно Карлушки, а то из отдельных фраз ничего цельного себе не состряпаешь.

Вчера вечером получена телеграмма из Москвы: немедленно развернуться. Кажется, уже в третий раз. На этот раз наш старший испугался, как будто взялся за ум. Вчера же вечером и сегодня утром они с эвакуационным капитаном искали в городе помещения, но до сих пор их труды не увенчались успехом. Решили во что бы то ни стало найти еще сегодня. В таком случае мы завтра утром переберемся всем госпиталем в город. Пора съезжать с дачи. Подходящие комнаты наши коллеги не нашли – дорого. Может быть, удастся устроиться с госпиталем. Узнаем завтра. А пока сидим всё в той же Троицкой слободе.

Мебель у нас хозяева понемногу отбирают. Стол еще имеется, есть на чем писать. Сегодня мы все сели писать письма. Друг над другом шутили, смеялись, однако всё пишем! Собираемся в баню после столь упорных трудов. Зайцев вчера вечером внезапно опять получил телеграмму: «Немедленно выезжай Москву». Взял отпуск и тотчас же вчера еще поехал. Должно быть, его все-таки устроят в Москве. Жаль, если так, он хороший товарищ и собеседник, есть к кому обратиться за советом.

Читала статью Евг. Трубецкого о «внутреннем немце и внутреннем турке» в 204 № «Русск[их] ведомостей]»?[78] Какая смесь хороших мыслей с наивным лепетом! Бог с ним. А немного ниже письмо из Копенгагена Деренталя![79] Какой шовинизм и мелкий национализм и в Германии! Но, с другой стороны, то, что я тебе писал о Геккеле, я повторил бы и относительно Гауптмана[80]. Никогда не поверю, чтобы он был бы способен на мелкий шовинизм! Такая быстрая метаморфоза слишком невероятна, чтобы быть правдоподобной! Да, он любит свое отечество, он знает, что на карту поставлено всё, что вопрос поставлен: быть или не быть самостоятельному государству. И он пламенно желает успеха своей родине, ей слагает он свои стихи. Но разве это уже значит, что он низко пал, что великий, гуманный, просвещенный писатель, восторгавшийся нашим Художественным театром, подружившийся с его руководителями, что этот Гергардт Гауптман превратился в мелкого писаку, восторгающегося в угоду начальству всяким «патриотическим» подвигом прусских юнкеров и иже с ними?.. Нет, не верю. Вот мои невольные мысли!

Твой Ежа*.

Погода теплая.

* Ниже приписка на полях письма.

Воронеж, 7-го сентября 1914 и

(вчера не писал)

Только что получил два письма: одно от матери и другое твое, и оба такие печальные… Милая, милая моя Шурочка! Как я хотел бы сейчас быть с тобой, утешить тебя, успокоить хоть немного! Бедная моя, как тебе тяжело, как вам, женщинам, тяжело достается самостоятельность! Шурочка, ради Бога, прежде всего одно: сейчас же садись и напиши, что ты даешь мне слово в случае заражения не отчаиваться, не падать духом, не предпринимать ничего непоправимого, а лечиться, энергично лечиться, верить в лечение![81]

Слышишь, Шурочка, если не для себя, то для меня, умоляю тебя. Не заставляй меня напрасно умолять тебя. Ведь ты, Шурочка, должна же знать, что при энергичном и своевременном лечении lues (сифилис. – Сост.) радикально излечим под контролем Wassermann’овской реакции! Шурочка, напиши мне сейчас же, что ты обещаешься. Шурочка, слышишь?

А затем, Шурочка, обещай, что не будешь интубировать таких детей без роторасширителя. Ведь ты интубировала без него? Верно? Впрочем, я глубоко верю, что всё обойдется, что это ложная тревога. Не может быть, чтобы моя Шурочка, моя самоотверженная Шурочка стала бы жертвой своего долга. Это было бы слишком несправедливо, слишком жестоко!.. Дорогая моя Шурочка, верь, что я с тобой в твоих несчастьях, не предавайся отчаянию. <…>

И знаешь, Шурочка, когда тебе больно и горько, когда у тебя такое настроение, что ты думаешь, что так дальше жить нельзя, Шурочка, тогда иди к Вере Михайловне [Овчинниковой], не стесняйся вылить передней свое горе. Она человек сильный, она тебя поддержит своей скупой, но искренней лаской! И не считай, что это значит навязывать другим свое горе, свои невзгоды. Нет, Шурочка, она будет искренне рада помочь тебе, ведь у нее свое горе, она тебя так глубоко поймет. И поверь, что ей будет не тяжелей, а легче от того, что ты ей вполне доверишься. Вы разделите свое горе, и вам обеим станет лучше. Шурочка, прошу тебя, не отвергай моего совета – он правда хороший.

Господи, как хотелось бы непосредственным словом убеждать тебя! Я так боюсь, что письмо мое бессильно, что, может быть, я написал не так, сказал не всё и не то, что нужно. Шурочка, ты уж мне поверь, ты меня слушайся – не прогадаешь.

Затем я думаю, что ты могла бы поднять вопрос о своем переводе из дифтерийного отделения. Ведь если Алексеев захочет, он может найти подходящего человека, хотя бы Елизавету Адр. Пускай начальство хоть немного поймет, что сил человеческих не хватает переносить всё это. Пускай отдадут себе отчет, что вот они тебя держат уже столько времени взаперти в пределах М[орозовск]ой б[ольни]цы, что на тебе одной лежит вся громадная ответственность. Шурочка, подними этот вопрос. Пускай хоть немного призадумаются!

И письмо матери тоже не очень веселое. Правда, Лени приехала, здорова и невредима. Эта забота отпала. Но зато имеется целый ряд других. Прежде всего, болезнь Hugo. Оказывается, что у него брюшной тиф и в форме нелегкой, f уже достигает 40°, и он временами начинает терять сознание. Ухаживает, конечно, мать, нет ей отдыха ни днем, ни ночью. Кто знает, как потечет болезнь? Затем мать пишет о какой-то болезни ноги отца: дескать, встал он, стал ходить, и снова стало хуже. В чем тут дело, не знаю. Очевидно, более раннее письмо утеряно.

Наконец, мать подробно описывает судьбу Карлушки. Сначала отец вспылил, когда узнал, что он провалился, обвинял, конечно, мать и хотел даже предложить Карлушке поступить сейчас же солдатом, простым рядовым, так как права на вольноопределяющегося он не имеет, не кончив шестого класса[82]. Впрочем, такое намерение было вряд ли серьезно. Очевидно, Карлуше нельзя больше остаться в той же гимназии, потому что оттуда его пришлось взять. Матери с Артуром удалось уговорить отца отправить его в Двинск[83], в частную гимназию, опять в шестой класс, так как в Риге его нигде не принимали (почему – не знаю). И вот он недавно, сильно подавленный, отправился туда. Для его самолюбия это большой удар. Будем надеяться, что принесет ему пользу.

Мать надеется, что, может быть, если он там возьмется за дело серьезно, его можно будет протащить через все классы гимназии. Сейчас же его отправили только на один год, для получения права служить вольноопределяющимся. Я надеюсь, что в будущем всё это уладится. Хотя мать и пишет, что денежная помощь с моей стороны не нужна, я всё же решил твердо отныне регулярно посылать свой пай.

Мне хочется, чтобы Карлушка окончил гимназию. Он малый способный, по существу хороший, только очень ленивый. Как только получу его адрес, напишу ему длинное письмо, меня он поймет. А бедной моей матери, как видно, из горя не выходить! Ты, Шурочка, не знаешь, какой она хороший человек, она удивительная. И вот ей приходится видеть всё горе да горе, и все мы в этом повинны! Очень уж мы все несдержанные.

А у нас перемена. Вчера мы втроем перебрались в город. Живем на самой лучшей Дворянской улице, в лучшем отеле «Бристоль». Я с утра заявил, что перееду. Тогда и коллеги решились, и вот, к вечеру перебрались. Номер у нас большой, чистый, светлый, воздуха много (4-й этаж). Дверь ведет на балкон, откуда прелестный вид на Дворянскую улицу и весь город. Подъемная машина, электричество. А главное, имеются кровати. Мы так отвыкли от этого невинного комфорта, что почувствовали себя богами, – чистота! <…>

Другие госпитали здесь уже работают. Все теперь развернулись, кроме нашего. Наш главный всё хотел устроиться со своим закадычным другом, главным врачом 254-го [госпиталя], но и тот его сегодня оставил, занял помещение в гимназии. Одним словом, нам придется, должно быть, взять самое плохое. Поговаривают о каких-то казармах в трех верстах от города! Одно горе и несчастье с нашим главным.

Милая Шурочка, заканчивая это письмо, хочу еще раз просить тебя: поступай так, как я тебе пишу, не отвергай этих советов, а главное, дай мне сейчас же те обещания, о которых я тебя прошу.

Прощай, моя милая, дорогая, единственная Шурочка.

Воронеж, 8-го сентября 1914 г.

Шура, Шура, что мне с тобой делать? Что посоветовать? Как тебя утешить? Вот и другое письмо, такое же горестное, полное отчаяния! Нет признаков хотя бы малейшего успокоения, полная безнадежность!

И я чувствую, что при таком твоем настроении бессильны все мои доводы, все убеждения. Я и не буду говорить тебе сейчас холодные слова рассудка, логики – их время не пришло. Я тебя, Шурочка, попрошу только об одном: когда на тебя нападет эта тоска, это отчаяние, тогда, Шурочка, мысленно обними меня, прильни ко мне и верь, Шурочка, что я совсем, совсем с тобой, что ты не одна, что у тебя есть поддержка. Если же тебе необходимо более реальное ощущение, то позови Веру Мих., она всей, всей душой будет с тобой, тебе станет легче.

Если же, Шурочка, пребывание в Морозовской больнице тебе станет совсем, совсем не по силам, тогда брось ее, уйди, приходи ко мне. На ней свет клином не сошелся, мы что-нибудь придумаем новое. Всё это не так важно. Важно то, чтобы Шурочка не приходила в отчаяние, чтобы для нее жизнь не стала бы каторгой. Главное, Шурочка, ты никогда, ни в коем случае не должна думать, что выхода нет, что всё потеряно, что всё непоправимо. Это не так. Поверь мне, что бы ни случилось, мы с тобой всегда найдем какой-нибудь выход. Если же на тебя найдет такое настроение, и ты будешь думать, что всё пропало, тогда, Шура, ты просто уйди из Морозовской б[ольни]цы и приезжай ко мне[84]. Я тебе тогда докажу, что не всё пропало. Слышишь, Шурочка!

Есть немецкая поговорка, правда, они сейчас не в моде: Gut verloren – wenig verloren, Ehre verloren – viel verloren, Mut verloren – alles verloren, to есть: добро потерял – мало потерял, честь потерял – много потерял, бодрость потерял – всё потерял![85] Так вот, Шурочка, моя жена не должна терять бодрости, той минимальной бодрости, необходимой для того, чтобы сказать, что еще не alles verloren. Ты должна знать, Шурочка, что бы с тобой ни случилось, ты не можешь ничего решить без меня, не поговорив со мной, – ведь так? Шурочка, знай, что я твердо убежден, глубоко верю, что ты ничего не сделаешь без меня.

Сильно хочется верить, что когда это письмо дойдет до тебя, ты уже не будешь так нуждаться в утешении, в убеждении; что первая обида, первая боль уже пройдет, что появится опять вера, если не во всех людей, то во многих, вера в жизнь, в красоту ее, смысл ее. А я так глубоко верю, что еще немного терпения, пройдет еще немного времени (что несколько месяцев в сравнении с целой жизнью!), и всё образуется, мы опять будем вместе и снова сообща решать наши дела, сообща нести горе и неудачи. И воевать мы будем опять вместе! Ведь мы уже воевали! Не дадим же этим внешним силам нарушить наш внутренний Mip и мир, будем с ними бороться, будем побеждать и принимать отдельные удары, не предаваясь унынию и отчаянию, зная, что где борьба, там не только победы, но бывают и горькие поражения.

Только не терять бодрость, не терять веру в нашу совместную неразрывную хорошую деятельность, только помнить, что какие бы нам ни послала судьба испытания, мы всегда найдем друг в друге сильную и верную поддержку. Или думаешь ты, Шурочка, что только в счастье ты мне мила?!..

Крепко тебя обнимает и целует

Твой Ежик.

Воронеж, 9-го сентября 1914 г.

Дорогая Шурочка! Пишу тебе спешно и немного, так как я устал смертельно. Сейчас двенадцатый час ночи, а мы работали с 7-ми утра. Милая, почему ты кончаешь свое сегодняшнее письмо (от 6/IX): «Прости меня»? Что я тебе должен или могу простить? Не надо больше таких слов. Ты не можешь себе представить, Шура, как ты меня обрадовала немного более бодрым тоном сегодняшнего письма! Намечается уже выздоровление от недуга души. Значит, я был прав, когда вчера высказывал горячую надежду, что когда дойдет до тебя

письмо, ты уже победишь в себе свое малодушие, ты уже не будешь так нуждаться в моих увещаниях и уговорах. Ты сама справишься со своей временной слабостью, ты у меня сильная, только кажешься иной раз слабенькой и маленькой. А когда сегодня во время работы солдат принес с почты твое письмо, я так напряженно волновался. Не было времени распечатать и прочитать, а письмо лежало в боковом кармане. Как-то моя Шурочка – хуже или лучше? Нет ничего злее неизвестности.

Дорогая моя, спасибо, спасибо за этот небольшой еще, но уже намечающийся проблеск надежды, ведь моя Шурочка не может не быть бодрой и сильной! Ну, а отдельные моменты уныния со всяким бывают, это ничего не доказывает. Моей Шурочке тяжело – да, но моя Шурочка сильна и тверда! Ведь так, Шурочка?

А я сегодня наконец работал, да еще как работал!.. Вчера утром как будто бы окончательно было решено, что мы переезжаем в казармы в трех верстах от города, в грязи. Это после того, как все остальные госпитали уже устроились здесь в Воронеже! Но в последний момент, вчера вечером нам губернатор внезапно отвел здешнее женское епархиальное училище. Сегодня в час дня мы должны были получить до 300 раненых. И вот наша команда с 3-х часов утра, а мы с 7-ми без перерыва устраивали помещение. Не было кроватей, не были набиты тюфяки соломой, не было досок для кроватей, не было раскупорено наше медицинское и аптечное имущество, не было приготовлено помещение, не мыты полы и стены после бывшего ремонта, не было шкапов, ламп и т. д.

А в 2 часа у нас уже были приготовлены 300 кроватей, вполне благоустроенное помещение и стол. И вот мы стали принимать привозимых больных. Почти все легко раненые, ходят. Переодели их, умыли, накормили, напоили, а нуждавшихся в перевязке, около 25 человек, к вечеру перевязали. Кончили в 10-м часу. С непривычки устали здорово. И все-таки впервые ложишься спать с чувством удовлетворения, с чувством, что вот и ты работал, и ты не совсем бесполезен. А тут еще твое письмо, которое, несмотря на грустный свой тон, всё же дает мне уверенность в том, что это временное, что ты справишься со своим унынием!..

Сегодня мы еще ночуем в «Бристоле», а завтра перебираемся в отводимое нам помещение – лазарет училища. Там будет, я думаю, недурно. Чудесный сад, весь в осенних листьях. А сегодня такая чудная была погода! Шура! Я теперь тоже буду работать! Ты в Москве, а я в Воронеже, и мы будем всё время чувствовать, что мы не одни, что наша работа совместная. О, я так ощущаю, что ты со мной во время моей работы!

Твой, твой, твой Ежик.

Воронеж, 11-го сентября 1914 г.

Дорогая Шурочка. Что значит твое молчание? Вот уже два дня нет от тебя известий. И как раз теперь, когда я их ожидаю с особенным нетерпением! И вчера и сегодня, утром и вечером посылал на почту, и напрасно. Меня тревожит это молчание. Неужели у тебя может быть такое состояние духа, при котором тебе не хочется поделиться со мной своими переживаниями? А если тут виновата только почта, то как некстати!

Мне так хочется вечером, когда наконец усталый возвращаешься домой, видеть свежий нераспечатанный еще твой конвертик, так хочется знать, что мыслит и чувствует там, за тридевять земель, моя Шурочка! Не сменяется ли опять бодростью ее уныние, не поднялся ли дух ее, или всё еще блуждает в потемках! Хочется быть с тобой, только с тобой, хоть несколько дорогих минут в день.

А времени у меня теперь так мало. Вчера я даже не успел так-таки тебе написать хоть несколько строк. Мы за день втроем перевязали 240 человек. С непривычки это кое-что да значит. К вечеру повалился спать, как сноп, но, к сожалению, и спать-то не удалось как следует. Под тонким тюфячком не было еще досок, и вот ребра кровати врезывались в бока, а руки и ноги проваливались в пространство.

Сегодня тоже было работы весьма много. Получены были бланки для историй болезни, и пришлось начать их заполнять. Над этим провозились весь вечер, а дело почти что не продвинулось вперед. Приходится обозначать довольно точно, так как мы здесь сейчас занимаем положение эвакуационного госпиталя и с послезавтрашнего дня будем составлять комиссии, т. е. выписывать, возвращать в строй, в слабосильные команды, определять потерю трудоспособности и степень ее. Одним словом, наши записи будут иметь значение юридического документа. Для начала вся эта канцелярия отнимает много времени, со временем это пойдет быстро.

Необычно для меня также и то, что пациенты взрослые. Затруднение большое также и в сильной ограниченности наших аптечных средств. Имеются лекарства только весьма примитивные, да и то из них многих нет. Нет даже ипекакушки[86]. Больные жалуются на всевозможные болести, объективное основание для которых трудно найти: ломит, режет, сосет, колет, а где и что – остается под вопросом. Новы для меня и многие перевязки. Лечение ран для меня terra incognita. Попался мне хороший фельдшер, школьный, служивший много лет в земстве. Так я его очень слушаюсь и очень ценю его помощь.

Ты, Шурочка, должно быть, думаешь, что такая безалаберная, рассчитанная на быстроту работа должна мало удовлетворять. Но нет, Шура, хотя сейчас на первом плане просто усталость, все-таки я чувствую, что работаю, не даром получаю жалованье, и что работа эта становится уже осмысленней и будет со временем приносить некоторую, хотя и скромную, пользу.

Сегодня нам дали еще двух врачей и двух сестер на помощь, и теперь на каждого из нас приходится по 50 человек. Наш главный врач при более близком знакомстве оказывается если и не особенно милым, то вполне сносным человеком, товарищем, а не только начальником. Я думаю, что мы с ним работать будем мирно. Заканчиваю, дорогая Шурочка, устал. Чаю слышать слово живое твое. Пиши.

Твой Ежа*.

Шурочка ты моя дорогая!

А хирургические наборы у нас роскошные, чего-чего только нет! Глядя на них, хочется сделаться хирургом!

В нашем саду до сих пор не был, нет времени.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 12-го сентября 1914 г.

Шура! Что это такое? Я неспокоен, я не понимаю. Когда мне сегодня денщик сказал, что для меня имеются два письма, я так обрадовался, – думал, что и вчерашнее и сегодняшнее письмо получу сразу, что тревога моя напрасная. И что же? Два разных конверта с чужими почерками. Меня так и обдало холодом. Я даже не решился сразу открыть конверты.

Шура! Дорогая Шура! Если завтра не будет от тебя письма, я пошлю тебе телеграмму с запросом. Что же это такое? Не верю, чтобы Шурочка могла меня на три дня оставить без всяких о себе сообщений в такое время, когда я должен знать каждую ее мысль и чувство, когда она томится, когда ей тяжело. Но, с другой стороны, не могу допустить, чтобы вина этому почта! Ведь сегодня я получил письмо Никол. Иван. Скворцова[87] от 10-го числа! Что это такое? Я сегодня дежурный. Когда как-то ко мне подошли и сообщили, что меня кто-то дожидается, я побледнел, ноги задрожали, я сам не знаю, что со мною сделалось. Шура, я так неспокоен. Почему ты мне не пишешь? Я теряюсь в догадках и ничего не понимаю. У меня нет других мыслей. Мне тяжело. Я хочу знать всё, я должен знать. Шура, дорогая, не заставь еще долго ждать. Хоть три слова. Вот и я тебе пишу во 2-м часу ночи, раньше не мог освободиться. Не читал даже еще письма. Другое от Александра] Акимовича Чахмахсазианца[88]. Милая, я жду, но я так не уверен теперь, что получу завтра. Милая, милая Шурочка, пиши!

Ведь ты же получила все мои последние письма?

Шура, я больше не могу ни о чем другом писать! Я жду, жду!

Воронеж, 13-ю сентября 1914 г.

Милая, милая Шурочка! Получил, наконец, твое столь нетерпеливо ожидаемое письмо от 10-го. И что же? Всё та же бесконечная грусть и тоска! Вот уже больше недели… Шура! Ты пишешь, что я тебя не понял, что я тебе даю советы напрасные и невыполнимые.

А я, Шура, когда читал сегодня твое письмо, не соглашался почти ни с одним твоим доводом, ни с одной фразой. И я почувствовал, что не я тебя, а ты меня не поняла. Я почувствовал, что я был неправ, когда вообще высказывал мысли относительно твоего состояния, ведь ты сейчас в таком настроении, что не приемлешь ничего. Скоро ты отречешься от многого, что сегодня написала. Ты тогда поймешь, что такие слова, как «изгой, обязательство, небрежность» не нужны, неверны. Но я не буду спорить, я не хочу, не могу спорить! Сейчас время еще не поспело, сейчас всего этого не надо.

Я ведь помню часы смятения души твоей, когда все мои слова не доходили до тебя. Лучшим целителем было время. У тебя сильная натура, и ты справишься и с настоящим своим горем. Так хочется тебе помочь, поэтому и невольные бесплодные попытки убедить, уговорить. Шура, я не буду. Я буду терпеливо ждать, когда буря в твоей душе уляжется сама собой. Только дай мне возможность быть с тобой в каждый момент, в каждое из движений твоего чувства, твоей мысли. Не уничтожай письма ко мне, не отказывайся от того, что написала, и никогда не думай о том, как бы не огорчить меня. Ты меня огорчишь, если не совсем и не во всем будешь со мной делиться. Шура! Неужели в твои горькие минуты я не должен быть с тобой?!

Милая, если бы ты ко мне приехала, я бы быстро, быстро успокоил тебя! Мне кажется, что это так просто, так легко! Милая, брось Морозовскую больницу и приезжай. Мы здесь что-нибудь придумаем. Правда, я абсолютно не знаю что, но ведь не должна же гибнуть живая душа человека, душа моей Шурочки, от чего-то постороннего, от внешнего мира, который теперь ведь тебе так чужд! Я так глубоко верю, что твое настоящее настроение есть следствие твоего переутомления, перегружения работой и внешних неприятностей. Ведь внутренних, единственно убедительных причин нет, их не может быть. Исчезнет внешнее, изменится и внутреннее. Но я опять, кажется, убеждаю. Не буду. Вот если бы ты была здесь, то я не стал бы убеждать. Я просто крепко, крепко обнял бы тебя и еще крепче поцеловал бы взасос. Ведь это было бы убедительно?

Милая, милая, так хочется тебя, мою бедную женушку, мою солдаточку, поскорей успокоить, умиротворить! Тогда ты уже не будешь писать, что ты не веришь в лучшее будущее, или даже восклицать: «Ежка, зачем я встретила тебя!». Ты меня встретила затем, Шурочка, чтобы со мной вместе жить, мыслить и чувствовать, и временная разлука ничего не доказывает обратного. А я говорю: я верю в лучшее будущее, и «как хорошо, как славно, что я встретил свою Шурочку!» Кто победит? Ты или я? Я верю, что я, ведь нам предстоит еще так много хорошего!

Воронеж, 14-го сент. 1914.*

Милая Шурочка! Сегодня какая радость, а затем какое разочарование! С утра с нетерпением ждал твоего письма: как-то моя Шурочка!? В 3 часа идем обедать, мне подают от тебя письмо. Я тут же за обедом пробегаю его, и что же? Там говорится о радости жизни, о бодрости, говорится о том, как просыпаются тяжело больные после болезни. Меня охватывает радостное сознание, что моя Шурочка находится на путях выздоровления, что мои ожидания оправдываются.

Затем опять идет работа, долгая и утомительная. И вот я наконец дома, поздно вечером. Я хочу тебе ответить радостно, беру твое письмо, чтобы перечитать уже не спеша, разобраться во всех тонкостях. И тут только замечаю, что оно от 7-го числа, что вчерашнее твое письмо было от 10-го! И снова у меня крылья подрезаны, снова еще большее сомнение и грусть охватывают меня, ведь ты мне 11-го не писала, а что это значит? Почему? Значит, после небольшого светлого промежутка грусть и отчаяние еще сильнее охватили тебя! Шура! Укажи мне, как могу я тебе помочь?

Я не знаю, я теряюсь. Я не могу на тебя действовать непосредственно, а письма влияния не оказывают. А если оказывают, то обратное, как показало твое вчерашнее письмо. Шура, я начинаю уже чувствовать, что опять наступает тот момент, когда между нами какой-то ров, когда ты не понимаешь меня, и когда, должно быть, и я тебя не понимаю, когда нет непосредственного контакта между нами. А мне еще так недавно казалось, это уже совсем невозможным! Почему это? Ведь кажется, мы должны всегда, всегда ощущать друг друга и на расстоянии. Мое я должно переходить в твое и наоборот. Шура, укажи выход!

Шура, да почувствуй, почувствуй же, что я близок, что я около тебя и в дни твоих сомнений и колебаний, в тяжелые твои дни! А если ты меня не ощущаешь, то брось всё, приезжай! Ведь пойми, что ты мне дороже, чем какие-нибудь материальные радости; что важнее всего мне то, чтобы и ты ощущала бы радость жизни, чтобы и ты была бы бодрая и светлая. Ведь мы хотим же вместе жить, вместе работать, вместе делить и счастье и невзгоды. Я не могу к тебе? Ergo[89] – приезжай ты ко мне. Остальное образуется. Ты должна быть бодрой, вместе со мной верить в светлые наши совместные дни!

Остальное наплевать! Не так ли?

Пишу карандашом, потому что кто-то ручку у меня взял, а коллеги спят.

* Письмо написано карандашом.

Воронеж, 15-го сентября 1914 г.

Дорогая моя Шурочка! Ну вот видишь, уже намечаются признаки выздоровления. Правда, невеселое еще твое письмо, но оно и не столь пессимистическое, как предыдущие. Ты становишься уже более спокойной. А когда ты получишь это письмо, то уже будешь опять прежняя, моя хорошая умница. Упадок духа временами бывает со всяким, может и со мной случиться. Так не будем же долго останавливаться на этом, – это временное уныние, оно прошло, перейдем опять к порядку дня, посмотрим опять смело вперед! Не так ли, Шурочка? Ведь ты уже начинаешь со мной соглашаться, ведь ты не скажешь, что я говорю нечто такое, что не доходит до твоего сознания? Верно? И ты опять способна уже концентрировать свое внимание на окружающем. Ты пишешь о директоре, о коллегах, о том о сем – всё это первые ласточки, предвестники весны, нового расцвета! О, я так верю, что мы славно заживем с тобой! Будет так хорошо! Верь, Шурочка, моя хорошая, верь же, как я верю!

Вот сегодня я могу тебе писать и о себе, о том, как мы здесь живем и работаем. Работы много. И мы здесь тоже эвакуируем и получаем новые партии, едва успеваем записывать. У меня больные по несколько дней лежат не записанные. Перевязывать приходится редко и по возможности бережливо. Об этом нам толкуют постоянно. Встаем в 7 часов, начинаем работу в восемь. Перевязки и обход отнимают весьма много времени. Собственно, не обход, который я сплошь и рядом не делаю, а записывание историй болезни (хотя и очень кратких).

Из интересных случаев у нас только один больной с tetanus’ом (столбняком. – Сост.), развитие которого мы наблюдаем с самого начала. Началось, как полагается с masseter’ов (жевательных мышц. – Сост.). Тяжелая картина, полное сознание. Георгиевский кавалер, участвовавший в китайском и японском походах. Рана обширная, рваная – кисти правой руки. Удалось мне оттуда извлечь деформированную оболочку разрывной австрийской пули! Затем еще два раза приходилось вынимать пули, вылущил три фаланги – вот и всё, остальное – перевязки.

Так как мы сейчас являемся конечным этапом, то и своих, и других присылаемых для этого, проводим через комиссию (из нас же состоящую) и отправляем многих в слабосильные команды или увольняем вовсе от службы. Это тоже отнимает весьма много времени. Сегодня, например, я не успел никого перевязать, только сортировал, определял, а затем целый день торчал в комиссии, где опять-таки вносил в книгу со всеми онерами[90]: «одержим отсутствием двух фаланг указательного] пальца» и т. д.! Сегодня таким образом пропустили целый ряд терапевтических с vitium cordis, tbc, gastritis chr. (пороком сердца, туберкулезом, хроническим гастритом. – Сост.) и т. д., которые несколько дней лежали у нас без лечения, так как мы не имели самых элементарных лекарств.

Напр[имер], отсутствуют в нашей аптеке: natr. brom., magnes. usta silt., t-ra valer. simpl. (бромистый натрий, магнезия жженая, настойка валерианы простая. – Сост.) (имеется только aether (эфир. – Сост.), и то 60,0), t-го opii, zin. oxid. (настойка опия, окись цинка. – Сост.) и т. д. Здание госпиталя у нас прямо-таки уныло-мрачное: темные коридоры, холодно, всюду сквозняк, страшно неуютно. Я не хотел бы лежать в таком госпитале.

Команда наша в достаточной мере бестолковая – всё мужики, для которых работа эта мало подходяща. Впрочем, говорят, что мы здесь недолго останемся, что через две-три недели нас отравят дальше. Куда? В 3 часа обедаем, после чего сейчас же на работу. Возвращаемся домой не раньше 10-ти часов. Как снопы валимся спать, вот и сейчас раздается богатырский храп.

Живем мы во флигеле, как я тебе писал. До сих пор было холодно, но сегодня первый раз протопили, и стало недурно. Только мы здесь почти исключительно спим, сидеть не приходится*.

Едва успеваем читать газеты, запаздываем на два-три дня. Где уж тут заниматься французским языком. Эту мечту приходится пока оставить.

Зайцев и второй раз приехал в Москву только на один день. Ему там не удалось ничего добиться. Сейчас он врачом на питательном пункте на вокзале. Невесело!

Фотографию поневоле совсем забросил.

С существованием нашего главного я совсем примирился. Он, оказывается, парень недурной и вполне приятный в обществе. Привык он только в военном ведомстве ко всяким бумагам. Он сильно оживляет нашу компанию, держится совсем хорошим товарищем.

Вот уж опять первый час ночи! Прощай же, моя дорогая. Скорей, скорей выздоравливай совсем!

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 17-го сентября 1914 г.

Милая Шурочка, золото мое. Сегодня сразу получил два твоих письма, от 13/IX и 14/IX, а вчера ждал напрасно. Да и сам я вчера был лишен возможности писать тебе что-либо, не было сил. Меня к 7-ми часам вечера откомандировали на вокзал принимать транспорт раненых. Поезд прибыл только в 8 % ч., а выгрузка производилась чрезвычайно медленно. К тому же путались, в какой госпиталь сколько отправить раненых. Нам обещали было 150 раненых сразу, но затем быстро выяснилось, что на нашу долю не будет их совсем.

Однако на мой вопрос, можно ли мне удалиться, мне ответили отрицательно. И вот меня держали без всякого смысла на вокзале до 12 ч. ночи. Когда вернулся, пришлось за чаем сообщить главному все подробности, а когда вернулся в свою квартиру, то заметил, что ванна была затоплена, – мылся Левитский. Я не устоял и тоже влез в нее. Когда же я вылез и взялся было за перо, то почувствовал, что не могу, слишком устал. Было уже 2 часа ночи.

Сейчас тоже уже скоро час ночи, но я сегодня дежурный. Только вечером пришлось на несколько часов поменяться с Покровским, чтобы пойти в «Бристоль» приветствовать с днем ангела супругу Левитского, сегодня к нему приехавшую. Он – счастливый, сияет, горд! А мне завидно!

Вот видишь, как мы живем. Сегодня было сравнительно тихо в отделении: новых нет, а старых мы последние дни усиленно выписывали. Если бы не именины, то сегодня в первый раз у меня вечер после 8-ми часов был бы свободный. А спать так хочется! Ты ведь знаешь, какая у меня в этом всегда потребность.

Дежурному у нас необходимо быть в фуражке и при шашке. Спать ему по закону не полагается, а только немного отдохнуть на кушетке. Оной у нас нет, а стоит кровать, на которой мы и спим несколько скудных часов, не снимая тужурки и сапог. Ждем уже несколько дней внезапного приезда принца Ольденбургского[91]. Выучили церемониал и форму встречи – рапорт. Авось не в мое дежурство. Хожу я чуть не по неделе небритым – вечером не хочется, устаешь, думаешь, завтра, а утром спешишь, нет времени. Оброс и некрасив.

Вчера, Шурочка, я впервые видел вблизи раненых австрийцев. Производили они чрезвычайно тяжелое впечатление, охватывает прямо какой-то ужас. Оказались все тяжелоранеными, приходилось переносить их в госпиталь только на носилках. И вот лежали они на платформе на носилках, с перебитыми ногами и руками, без движения, покрытые только шинелью, дрожа от холодного ветра, молчаливые, с такими грустными и измученными глазами, что прямо сердце щемило – такие они несчастные, жалкие! Тут впервые вплотную я почувствовал всю дикость и ужас войны.

Один из них всё время жалобно стонал. А на платформе гуляют «сестры милосердия» из местного общества (как ненавижу я этих глупых пустых барышень, рисующихся Красным Крестом), около них увиваются кавалеры из военных и нашей братии. Подойдут к носилкам, бросят пустой любопытный взгляд на страдающих и, виляя задом, грациозно поплывут дальше, кокетливо улыбаясь. Если бы по мне, то я бы их далеко упрятал. Недаром вспоминал за моей спиной один солдатик: в японскую кампанию много этаких было! Неужели такие пустопорожние бабенки и сейчас нужны, в эту войну? Как противно!

Смешны и «санитары» из гимназистов, единственная работа которых, очевидно, заключается в том, чтобы встать на подножку автомобиля (конечно, после того как с помощью наших санитаров больные будут уже усажены) и прокатиться некоторое расстояние: дескать, автомобиль с санитарами! Глупо.

Порадовало меня отношение к пленным простой серой публики и солдатиков. Сосредоточенно и сочувственно они глядели на них, ни одной глупой шутки я не слыхал. Санитары наши и солдаты охотно помогали и укрывали их, видимо входя в их несчастье. Почти все они были славяне – чехи и русины. Я заметил только одного немца, простого парня, очень старавшегося объяснить докторам, что он может и сидеть в автомобиле, что его не стоит таскать на носилках. Наконец, его поняли и внесли в автомобиль на руках.

Каково нашим пленным там, у них?! Должно быть, так же несладко. Поскорей бы кончилась эта война! Ведь это сплошной ужас!

Горестные вести я получаю из Риги! Сегодня мне пишут Лени и Артур, что Hugo весьма тяжело болен. Одно время казалось, что дело уже идет на поправку, что тиф средней тяжести, как вот появился нефрит, был даже уремический припадок. Решили его отправить в местную городскую больницу, где можно было с большей полнотой производить всё необходимое. Так и сделали. При нем дежурит сестра милосердия, которой он очень доволен. Почти не отходит от его постели мать (больница платная). Но одним осложнением дело не кончилось: наступил коллапс, внезапно упала Г и появилось обильное кишечное кровотечение! Сердце неважное. Состояние крайне серьезное. Последние два дня t° всё время субнормальная, полузабытье.

Ты можешь себе представить, как тяжело матери! Сколько ей за последние годы забот из-за болезней сыновей: нефрит Артура, дифтерит мой, неврит Вилли, а теперь тиф Hugo! Если прибавить войну, исчезновение с горизонта на некоторое время Вилли и Лени, неудачу на экзамене Карлуши, подагру отца (это нога-то у него болела!), то получится весьма малоутешительный итог. Бедная она, ведь она всё так близко принимает к сердцу, совсем не так, как я. Мы в отца, она другая. Хочу ей сейчас написать длинное письмо, ведь больше я ничего сейчас не могу сделать.

Как много горя приходится видеть в последнее время! Как мало в настоящем светлого, бодрого. Но всё это будет, я не сомневаюсь. Это временная туча, которая уже скоро уступит место яркому солнцу! Это будет!

Сегодня именины Веры Михайловны [Овчинниковой]. Моя хорошая, ты от меня хочешь поставить ей цветы на стол! Как хорошо! Спасибо, спасибо. А я еще до твоего письма утром послал ей приветственную телеграмму. Ты не думай, что я забыл.

Борису Абрамовичу [Эгизу] я непременно напишу, как только будет хоть немного времени. Большое спасибо за его привет. Тебе теперь тоже будет немного легче.

Ты меня спрашивала, нравится ли мне статья Кропоткина в Р. В.?[92] Да, мне она очень понравилась, многое показалось весьма убедительным. В том, что Германия сознательно вызвала войну, я тоже не сомневаюсь. Не могу я только согласиться с тем, что цели Германии были завоевательные. Нет, не верю. Для целей завоевательных, для приобретения новых территорий государство не пойдет на такой страшный риск, не поставит на карту свое существование. Нет, именно потому, что существование Германии как государства давно поставлено на карту Тройственным соглашением, не могущим примириться с таким опасным конкурентом на мировом рынке и стремящимся рано или поздно задавить этого конкурента, именно поэтому Германия, зная это, зная, что она окружена врагами, ждущими удобного момента, должна была сама подготовить эту войну, выбрать самой момент для нее благоприятный. Германия сознательно борется за свое существование как национального государства, сознательно начала ее: либо теперь, либо никогда! Так я себе объясняю причину войны.

А читала ты, Шурочка, фельетон недавний Елпатьевского «Перед войной»?[93]Если нет, то прочти, и тогда поймешь, почему я советую.

Уже третий час ночи, а надо писать матери. Прощай, моя дорогая, хорошая. Будь паинькой!

Дорогая моя Шурочка! Буду краток. Только что сидел и писал матери, как вдруг приносят телеграмму: «Гуго тихо скончался».

Шурочка, я сейчас не буду распространяться, сейчас не могу. Мы часто так несправедливы бывали к нему, а он по существу был хороший человек. Такая золотая, наивная детская душа, единственный среди нас доверчивый, не стеснявшийся говорить то, что думает, не скрывавший своих симпатий и антипатий. Он не стеснялся говорить матери нежности, если хотелось. А ведь мы никогда не могли перешагнуть какую-то грань, которая нас заставляла молчать, не говорить то, что думаешь.

Милая, дорогая Шурочка, завтра – больше.

Хочу к тебе! Хочу вместе с тобой к матери!

Воронеж, 19-го сентября 1914 г.

Серый, серый и грустный, грустный день. С утра густые тучи и мелкий дождик. Листья падают, порывы холодного ветра. Насморк, слегка познабливает, а на душе как-то уныло, уныло. Всё время вертятся в мозгу какие-то обрывки воспоминаний, и странно кажется, так странно, что наша семья, искони состоявшая из девяти человек, теперь состоит из восьми – одного уже нет. И так быстро, неожиданно – как-то не верится. Ведь мне еще ни разу не приходилось испытывать утрату близкого человека, и когда мне мать писала, что состояние брата тяжелое, что был коллапс, я все-таки не допускал мысли о близости рокового конца. <…>

Бедная мама, что она теперь переживает? Почему я не могу туда, к ней?! Нам так необходимо собраться всем вместе! Ты меня так хорошо понимаешь, я это чувствую. Ты такая золотая, моя Шурочка.

Воронеж, 20-го сентября 1914

Милая моя Шурочка. И хочется, и не хочется с тобой спорить. Ты меня называешь глупеньким. Ты говоришь, что я хочу тебя наивно утешить какими-то паллиативами – «иди к Вере Мих.» и т. д. Но на это я тебе могу возразить, что в предыдущем письме ты писала буквально следующее: «он (Бор. Абр.) повозмущался, пожалел меня, и мне стало теплее. Уж так, видно, создан человек». Могу напомнить, что 2-го сентября твое настроение было светлое, ясное, а 3-го сентября так внезапно переменилось под влиянием крупной неприятности на почве работы в дифтерите…

Мог бы тебе еще многое доказать, но не стоит. У меня есть аргумент более сильный и убедительный. Скажу только одно: неужели, Шурочка, ты во всех моих письмах за это время заметила только элемент рассудочности, убеждения, от которого я сам постоянно открещивался. Неужели ты не замечала другого, более убедительного, глубокого желания быть с тобой в эти тяжелые дни, не вдаваясь в рассуждения, отчего тебе больно. Неужели за мое стремление снять с тебя по возможности хоть внешние причины, вызывающие боль, обставить тебя хоть некоторой лаской, – неужели я за это заслужил название глупенького?

Ну что? Ведь на это ничего уж возразить не можешь? Признайся побежденной, моя дорогая, и не срами меня больше. Тогда и не будешь меня спрашивать, желаю ли я, чтобы ты от моего имени поднесла цветы Вере Михайловне, и не будешь дожидаться моего ответа. Вот я как тебя сейчас разнес в пух и прах! Ну, ну, не огорчайся, милая, ведь я только так, для пущей важности напустил на себя такой тон. Надо же и тебе немного прочитать морали.

Я только что написал письмо матери, – грустное, но искреннее и простое. Надо же хоть теперь быть простым и искренним.

А нас скоро отсюда отсылают. Сегодня получено извещение от начальника эвакуационного пункта, что на днях нас отправят на запад, должно быть, во Львов. Нас тут заменят другие. Это и хорошо, и нехорошо. Хорошо, потому что ближе к месту событий, больше нового и разнообразного. Хорошо также потому, что материал хирургический будет более свежий, больше простора деятельности медицинской. А нехорошо потому, что письма от вас всех я буду получать неправильно, может быть, совсем не буду получать.

Нет, это не должно быть! Ты, Шурочка, будешь от меня получать правильно. Мне передавали, что из действующей армии письма получаются аккуратно. Только там из России получают с затруднениями, иной раз сразу за целый месяц. Ну, увидим. А пока, дорогая, продолжай мне писать сюда. Я попрошу Зайцева (он теперь назначен старшим ординатором эвакуационного госпиталя) достать их за меня и отправить сразу по данному мной адресу. Так верней будет. Мне и сейчас досадно и обидно, что твоих целых четыре письма пропали!

А мне писала Лени. Она в восторге от всего виденного ею. Больше всего ей понравился въезд на пароходе при лунном сиянии в фиорд Кристиании[94] и Стокгольм. Лондон, по ее словам, слишком уныл и однообразен, Париж слишком уж великолепен, но Стокгольм и красив, и хорош, и благоустроен. Из Парижа она уехала, когда германцы были в 60-ти верстах от него! Отныне думает при первой же возможности вновь путешествовать. Копит деньги.

Прощай, моя милая, моя дорогая.

Воронеж, 21-го сентября 1914 г.

Милая Шурочка. Как хорошо, что ты мне каждый день пишешь! Я теперь получаю ежедневно твои письма как нечто должное, необходимое. Я не ошибаюсь. Вернусь из отделения, а письмо уже дожидается меня. Ты у меня такая хорошая, Шурочка, что и сказать нельзя. Но только нельзя так, чтобы всё твое я переместилось в другого человека, у каждого должен быть и свой собственный, самостоятельный уголок. Впрочем, должен, но не всегда это возможно, а моя Шурочка ведь такая решительная – «всё или ничего». Ну, не будем больше об этом, не надо. Ты у меня есть и останешься, моя единственная хорошая Шурочка, мой добрый товарищ, моя милая женушка.

А ведь смотри, моя милая, какой я, совсем другой, чем ты[95]. Три дня прошло с тех пор, как я получил ту телеграмму, и что же? Я почти спокоен. И это не есть равнодушие, нет. У меня искренни были слезы (у меня, да слезы!), когда я писал письма матери, писал тебе под впечатлением совершившегося. У меня щемило сердце от сознания чего-то непоправимого, чего-то упущенного, а сегодня я почти спокоен, даже шутил и посвистывал, как всегда. Я чувствую, что это событие для меня уже пройденная ступень, что к новым берегам зовет нас новый день.

«И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Как это хорошо, как велико сказано. Если мне придется когда-нибудь умирать, то мое искреннее желание также будет, чтобы смерть моя не служила бы помехой жизни. Да, равнодушия, которое быстро отворачивается от того, что было и кто был, мне не хотелось бы. Против этого протестует всё мое существо. Хотелось бы, чтобы люди, меня знавшие, обо мне вспоминали, но чтобы воспоминание служило бы толчком для бодрости, для деятельности, чтобы невольная тихая грусть не заслоняла бы веру в жизнь, в ее красоту, ее смысл.

Я знаю, Шурочка, что для тебя всё это фразы непонятные и ненужные, что ты не можешь меня в этом понять, что душа твоя протестует против такого желания. Ну, ничего, мы разные, идем разными как будто путями, но только как будто. По существу наши пути всегда и во всем сливаются, и цель у нас общая – прожить вместе наивозможно полную, богатую внутренним содержанием, красивую и общую жизнь! Не так ли? Вот опять расфилософствовался! Скверная привычка, не сердись за это на меня.

Ты меня спрашиваешь, почему я перестал писать о военных событиях. Потому, Шурочка, что приходится повторяться. Основные мысли выяснены, и они остаются. И теперь, как и раньше, мне при чтении газет иной раз кажется, что мы, немцы, в самом деле варвары, недостойные вырожденцы, парии человечества. Я не могу скрывать, что всё то, что приходится читать о разрушении соборов, музеев, библиотек, меня глубоко возмущает, что я теряюсь, не знаю, как объяснить себе всё это. Стараюсь, хватаясь за соломинку, объяснить безумием отдельных начальников, ошибкой, военной необходимостью, чем хочешь. Однако все-таки остается прескверный осадок.

Не могу не назвать прекрасным письмо Роллана к Гергардту Гауптману[96]и теряюсь, не знаю, как объяснить себе молчание Гауптмана[97]. Правда, в столь быстрое превращение Павлов в Савлов, – Гауптмана, Геккеля и других – я не верю, никогда не поверю, что бы ни случилось, пока не выслушаю и их. Но всё же многое остается загадкой. Нехорошо, очень нехорошо! Ведь так, моя Шурочка? Впрочем, что я спрашиваю, – конечно, так, разве моя Шурочка может думать иначе?

Меня сегодня опять вверг в раздумье протест германских писателей и ученых, помещенный в телеграмме Гроссмана в «Русск[их] ведомостях]»[98]. Ведь эти люди глубоко убеждены в своей правоте, они с негодованием отвергают сыплющиеся на них обвинения. А ведь это не шовинисты, не люди, привыкшие преклоняться перед Вильгельмом. Их мнение нельзя так просто отбросить как не имеющее цены, их надо выслушать.

Нет, положительно нельзя окончательно выяснить истину в этой кошмарной войне. Только история, быть может, выяснит ее. Я всю жизнь буду изучать эту войну по документам и материалам, ведь это мое личное дело, ведь мы, немцы в России, здесь вдвойне затронуты: нам больно и обидно и за тех, и за других. Мы любим и ценим и тех, и других… Ох, тяжело, Шурочка! Впрочем, пройдет этот угар – всё это не вечно, а то, что вечно, померкнуть не может!

Когда мы выезжаем отсюда, мы не знаем, но вероятно, скоро. Сегодня опять приходили к нам врачи, которые займут наше место. Они заявляют, что у них уже почти всё имеется, и что они дня через два объявят о своей готовности. А тогда нам сейчас же выйдет приказ свертываться. Сколько дней нам дадут на свертывание, тоже неизвестно. Последние дни нам новых транспортов раненых не присылают, доставляют только небольшие группы для освидетельствования в комиссии. Наших пленных я сегодня разобрал, но ни в какие разговоры еще не входил. Карлуша пишет, что пленные германцы очень высокомерны и глубоко уверены в своей победе.

Прощай, дорогая*.

<…> А конвертики, которые мы купили с тобой, уже кончились! Только не привыкай к новому маленькому формату, пиши побольше.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 23-го сентября 1914 г.

Дорогая моя Шурочка. Вчера я тебе не писал – весь вечер был занят проявлением накопившихся пластинок, а после этого устал, и очень хотелось спать. А сегодня я уже наказан, – нет письма от тебя… Между тем, как раз сегодня я рассчитывал получить твой отклик на мое первое письмо после смерти брата. Ну, должно быть, почта по воскресеньям плохо отправляет корреспонденции, и завтра я получу целых два!

Стараясь загладить вчерашнее упущение, посылаю тебе плоды этого вечера – несколько фотографий, относящихся еще ко времени пребывания в Троицкой слободе. Кой-какие снимки я сделал и здесь на новом месте. Пошлю тебе понемножку. Как видишь, у меня опять появилось время для таких занятий. Надолго ли?

Шурочка, не горюй, что нас скоро отправят отсюда. Я ведь буду продолжать писать тебе аккуратно. Мое положение хуже. Я, быть может, почту стану получать очень неаккуратно. Что же касается невозможности твоего приезда сюда, то должен сказать, что и раньше мало верил в эту возможность, как ни хотелось бы, чтобы это исполнилось. В этом вопросе я всё время был пессимистом. Никак не думаю, чтобы тебя отпустили из Морозовской больницы. Не горюй, моя милая, это время настанет, надо только верить. А я верю!

Шурочка! Это не так уж плохо, что твой братишка[99] едет на войну. Конечно, вы будете за него бояться, но с другой стороны, ведь и он прав, говоря, что совестно сидеть дома, когда другие рискуют. И, в конце концов, ведь только значительное меньшинство солдат, попадающих на войну, в самом деле подвергаются ранениям (15–20 %). Впрочем, конечно, не процентами можно тебя успокоить, но всё же он не так уж неправ и правильно сделал, что никого не спросил. Ответ ему был и так ясен, а внутри что-то протестовало, – он послушался внутреннего голоса. Будем верить и надеяться, что вскоре он вернется невредимым.

Ты читала ответ Гергардта Гауптмана?[100] Я должен по совести сказать, что он меня весьма мало удовлетворил, убедительного в нем мало. Одно для меня несомненно, что Гауптман глубоко убежден в правоте своего дела, что он причину войны видит в заговоре всех против одного, в желании конкурентов убить соперника. Моя точка зрения тебе известна: заговора, может быть, и не было, но желание, несомненно, было. Германия, зная это, готовилась к будущей неминуемой войне и провоцировала ее тогда, когда это показалось ей удобным. Всё это роковое, неизбежное! Ради озорства и для своего удовольствия теперь войны не ведутся.

Мне нравятся, Шурочка, наши раненые солдатики: народ простой, бесхитростный, искренний и терпеливый. И никакой злобы к врагу. Совсем не то, что мы сейчас видим в широких кругах нашей «интеллигенции».

Сегодня вечером мне положили первых трех пленных австрийцев. Все разных национальностей: один немец, один венгр и один русин! Только русин немножко понимает по-немецки, а то все знают только свой родной язык, друг друга не понимают! Завтра начну с ними знакомиться. Интересно все-таки знать их точку зрения, их отношение к тому, что они видят. Немец, кажется, толковый.

Левитского жена сегодня уехала, и он опять переехал к нам.

Завтра непременно должно быть письмо от тебя. Непременно!

Воронеж, 24-го сентября 1914 г.

Дорогая моя! Ну разве ты у меня не золотая! Только что получил твое письмецо и вот всё, что я могу сказать, что одним словом передало бы полученное впечатление. Что наше горе и твое горе, что твои чувства звучат в унисон с моими, – в этом я не сомневался ни минуты, это аксиома. И эта уверенность так бодрит, так ласкает душу! Да разве может быть иначе? Как чудесно сознание, что вот есть человек, для которого ничто, ничто, меня касающееся, меня волнующее и огорчающее, не безразлично, который для всякого моего чувства находит в себе отзвук, ответное чувство. Милая моя, ты у меня хорошая, единственная и моя, моя! <…>

Писал мне Карлуша из Двинска. Он свой провал в гимназии объясняет только войной: благодаря закрытию немецких школ в его частную гимназию стали перебираться в большом числе переходившие ученики. Получилось переполнение, во избежание которого на переэкзаменовках всех провалили. Кроме того, он сознается, что был весьма ленив. Стечение обстоятельств… В Двинске главное его занятие – развозка огромного количества раненых (до 2000 чел[овек] в день) по лазаретам и разговоры с пленными, у которых он за бесценок скупает всевозможные реликвии как-то: осколки гранат, пули, каски, трубки и т. д. Одним словом, он нашел себе занятие. Новой школой он тоже доволен, утверждает, что там можно кой-чему научиться. Его письмо в общем произвело на меня хорошее впечатление. Он еще выберется на истинный путь, и он неглуп.

Писала мне старушка Мазур[101], благодарила за 30 р. Когда она получила деньги, то у нее как раз осталось только несколько копеек, – значит, вовремя. И мать ей тоже послала деньги, будто бы от моего имени!

Писал мне еще Ал. Аким. Чахмахсазианц, которому я послал несколько открыток. Они себе тоже взяли раненого в дом и очень довольны. Он отмечает прекрасное педагогическое влияние этой заботы о больном на своих ребят. Старший его сынок так и носится с солдатом, желая доставить ему наибольшие удобства. Он тоже весьма огорчен тем тоном, который начинает преобладать в газетах, боится усиливающейся волны ненависти ко всему немецкому. Грязь и помои, широко разливающиеся сейчас, глубоко волнуют и задевают его. Ведь и ему одинаково дороги, потому что одинаково известны, культурные ценности того и другого народа, – и ему больно, горько…

Я думаю, что много сейчас немцев в России, которые переживают эту душевную драму! Нет, мы не поддадимся, мы останемся хранителями старых заветов, нам останутся чужды этот угар, этот туман, застилающий сейчас столь многие интеллигентные головы… Если наши государства воюют, если мы как сознательные граждане выполняем свой тяжелый долг, то мы еще не будем оплевывать всё, что не наше, не затопчем в грязь те ценности, которые раньше признавали!

Что же касается «немецких зверств», то этот вопрос остается для меня столь же ясным, как и раньше: тут имеется дело с отдельными преступными лицами, которые есть в любой армии, любом народе. Как раз мне сегодня пришлось подслушать разговор наших раненых. Один из них удивлялся тому, что в газетах не пишут о зверствах: «Ну, это и у нас бывает, когда наши к ним в плен попадутся, они им говорят, что мы вас за то, что ваши казаки наших мучают, добивают, – это есть и у них, и у нас отдельные такие».

А другой тут же иллюстрировал: «Взяла наша рота в плен нескольких австрийцев, – ну ведут. Сначала молчим, потом там насчет табаку и всё такое. Одним словом, разговорились. Ничего себе ребята. Тоже и им плохо приходится. Вдруг встречаем патруль казаков: “Кого там ведете?” – “Австрийцев”. Ну, они выхватили шашки и тут же их всех перерубили. Всё равно, и у нас это бывает!»

Характерный разговор, и особенно ценен тем, что пошли рассуждения на тему о том, что вот ведь и они, чай, не по своей воле пошли – погнали. Нешто можно пленных рубить, нешто они нам враги, и т. д.

Прочел я как-то нечаянно в «Русском слове» признание Вас. Немировича-Данченко[102], что из большинства показаний русских, бывших в Германии, явствует, что гонения на них начались лишь после того, как появились сообщения о разгроме Германского посольства в Петербурге…[103] Вот злонравия достойные плоды![104] <…>

Сегодня наш госпиталь осматривали коллеги, которые нас здесь заменят. Должно быть, скоро. <…>

Воронеж, 25-го сентября 1914 г.

Милая Шурочка. Сегодня опять нет от тебя писем. Я уже начинаю немного огорчаться. Принесли мне сегодня днем телеграмму. Я опять испугался, недоумевал, но к счастью на этот раз ничего неприятного. Из Риги меня извещали, что «письма получили, писали, все здоровы». Очевидно, они мне несколько дней не писали, не было времени, и вот теперь хотят пока успокоить. Спасибо им за это, но телеграмм я теперь боюсь, – я бледнею и сердце сжимается.

Разговаривал я сегодня с нашим пленным австрийцем, расспрашивал его относительно настроения у них. Он рассказывает, что начата война была с воодушевлением, ненавидели сербов. Когда же война разгорелась, а в особенности, когда их стали теснить в Галиции, то настроение стало подавленным. Единственная надежда у них – Германия! Относительно пресловутых зверств он высказывается таким образом, что единичные случаи бывают и с той, и с другой стороны, но в общем, особенных разговоров у них относительно этого не бывало, начальство их русскими зверствами не пугало. Он сам был свидетелем такой сцены: он раненый лежал в кустах, а в некотором отдалении от него их раненый сержант с мольбой простирал руки к наступающему казаку, – тот же, невзирая ни на что, изрубил раненого. Наш пленный, однако, не обобщает этого факта, считает его единичным, редким; соглашается, что и со стороны австрийцев бывают подобные же случаи.

Был он также свидетелем того, как казаки вырубили целый лазарет, забирая пленными раненых, в том числе и его[105]. Он отмечает, что отношение к ним, пленным в России со стороны наших солдатиков очень хорошее, теплое, такое, какого они никак не ожидали.

Спросил я его относительно разрывных пуль[106], и он рассказал мне следующее: в начале войны каждому запасному солдату выдано было по 10 разрывных учебных пуль, причем перед полком прочитывался приказ никоим образом не употреблять их перед неприятелем. В их полку полковник от себя прибавил, что если он заметит стрельбу этими патронами в русских, то виновный сейчас же будет расстрелян.

А назначение этих пуль такое: ими производится учебная стрельба, – падая на далеком расстоянии и разрываясь, они поднимают столб пыли и этим указывают перелет или недолет. Быть может, всё это так, но раздававший эти патроны должен быть очень наивным, чтобы поверить, что они не будут пущены в ход как боевые. Давать солдату страшное оружие в руки и требовать, чтобы он им не пользовался! Мы здесь видели (да, должно быть, и вы) целый ряд ран, характер которых указывает на употребление разрывных пуль. Одному солдату я сам извлек из кисти руки всю скомканную тонкую пулевую оболочку. К сожалению, это доказательство не сохранилось, затеряли.

Есть у меня в палате очень несимпатичный, грубый и капризный солдат. Про него его товарищи говорят, что «вот кто там зверства делает. Вы его спросите, что он там делал с австрийскими женщинами. Истинный зверь!» Надо будет расспросить подробности. Надо знать всё, разбираться во всем, чтобы быть беспристрастным. Ты видишь, Шурочка, как я стараюсь выяснить истину. Ведь это дело – мое личное дело!

Последние дни нам новых раненых не кладут, становится их всё меньше.

Прощай, моя милая, дорогая!

Твой Ежик.

Воронеж, 26-го сент. 1914

Золотая моя Шурочка. Сегодня сразу получил два твоих письма от 22 и 23/IX. Такие они оба хорошие! Такая ты у меня хорошая! Только грустные они, мало в них веры в будущее. А это нужно, так нельзя. Припомни, Шурочка, май и июнь этого года, когда тебе так не верилось в возможность нашей совместной поездки, когда ты так отчаивалась, так страдала, и мало мне удавалось тогда тебя утешать. Ты мне не верила, ты всё сомневалась. И что же? После этого мы все-таки провели две чудных недели вдвоем, и как хорошо провели, как безмятежно. Много бы я сейчас дал за одну какую-нибудь комариную ночь на острове Нагу!

А помнишь, как тогда комары тебя раздражали, ты уже падала духом, а я всё старался поддержать этот дух указанием на то, что в воспоминаниях они не будут иметь решающего значения, что останется только всё светлое и хорошее. И ведь я был прав! Так поверь же мне, моя Шурочка, поверь, что и эти твои страдания, поскольку они зависят от утраты веры в будущее, не так уж основательны, что это будущее, хорошее светлое будущее, оно будет, и тогда твои теперешние сомнения предстанут перед тобой в таком же виде, как и сомнения в мае и июне! Поверь хоть немножко, моя дорогая!

А что касается писем, которые придется писать, не зная, дойдут ли они по назначению, то и это не так уж страшно. Наши солдатики говорят, что письма до них доходили, только поздно и помногу сразу. А мать мне пишет, что письма одного нашего родственника, прапорщика в Галиции, доходят правильно. К тому же, Шурочка, мы будем ведь не на передовых позициях, которые быстро меняют местоположение, а в тылу, быть может, даже во Львове. Это совсем меняет картину.

Во всяком случае, моя милая, еще слишком рано ставить крест на нашей переписке. По меньшей мере, мои письма будут доходить правильно, твои, быть может, с опозданием. Важно, чтобы моя Шурочка была бы моей, а ее Ежик остался бы ее! Вот это важно, а в этом ни ты, ни я не сомневаемся. Ведь так?

Посылаю тебе еще ряд фотографий, сегодня приготовленных, чтобы ты ясно могла себе представить, где и в каких условиях мы здесь работаем. Вчера целый день шел проливной дождь, было холодно, а сегодня чудесный теплый светлый день. Вот я и воспользовался и напечатал. Ты показывай снимки и нашим коллегам, пускай не забывают. А я всё еще собираюсь и никак не соберусь написать Бор. Абр. и Близ. Адр. Завтра напишу тебе о выяснившихся теперь условиях нашей работы здесь. Они оставляют желать многого! Впрочем, мы еще повоюем!

В посылке, присланной матерью, оказались главным образом теплые шерстяные вещи, о которых мать сама пишет, что «ты, должно быть, их не наденешь, но все-таки сохрани на всякий случай. Если же увидишь, что они тебе совсем не нужны, то пожертвуй раненым». Затем много всяких сластей, консервов и т. д.

Прощай, дорогая, не падай духом!*

Почему ты перестала в письмах отмечать, какие мои письма ты получила?

* Далее приписка на полях письма.

Воронеж, 27-го сентября 1914.

Милая Шурочка. Сегодня я получил три письма. Все три женские, от разных по характеру людей. И все-таки они оставили одно основное впечатление, которое меня охватило по прочтении. С какими удивительно хорошими людьми судьба дала мне столкнуться в жизни, и какое хорошее не по заслугам отношение к себе я вижу! Писала мне ты, моя Шурочка, Вера Михайловна и сестра Лени. Писали о разном: ты обо мне всё больше, Вера Мих. о тебе, а Лени об умершем брате. А основной тон всех этих писем – удивительная простота и искренность. Какие вы все хорошие люди!

Только, моя милая, ты никогда больше не должна упоминать о какой-то твоей отсталости по сравнению со мной. Это неверно. У тебя, Шурочка, наоборот, куда больше всяких положительных знаний, а у меня только верхи, ведь я никогда серьезно не работал. У меня кругозор немного шире благодаря знанию лишнего языка и другого школьного образования, – но и только. Это тебе кажется, что я больше знаю. Для меня этот вопрос ясен. Ну, не будем больше спорить.

Вере Михайловне передай мое большое, большое спасибо и низкий поклон за ее письмо. Она меня глубоко тронула им. Какая она славная, золотая! Недаром Никол. Иван, в своем письме мне отзывается о ней так тепло. Есть же люди, золотое сердце которых не сразу доступно взору посторонних, но если раз в них поверишь, то вера эта уже не пошатнется.

Писала мне еще Лени, – грустное письмо. Они моего письма еще не получили, но Лени чуть ли не в тех же выражениях пишет о том же, о тех же чувствах, тех же переживаниях… И снова меня охватило это чувство, и горько, и обидно стало не душе. Пишет сестра об обилии цветов, об искренней скорби всех знавших брата, о подавленном настроении дома, о чувстве сплоченности и солидарности семьи, которое невольно рождается. Пишет она и о том, что мать все-таки не выдержала сильного напряжения и слегла после смерти брата. Был, очевидно, снова приступ желчной колики. <…>

Милая Шурочка, как мне хочется, чтобы и ты поскорей узнала мою мать, ведь она удивительная женщина. Ты ведь знаешь, что я объективен по отношению к своим родным. Это не мое только мнение, а всех ее знавших и знающих.

Милая моя, ты пишешь, что тебе хочется моей непосредственной близости, а мне, Шурочка, разве не хочется? Я тоже могу воскликнуть, как и ты: ух как хочется! Я сегодня был в бане и чистый, чистый. Эх! Хоть бы комариную ноченьку с острова Нагу сейчас! Ей Богу, на комаров не роптал бы, пускай кусаются!

Твой Ежик.

Воронеж, 28-го сентября 1914 г.

Дорогая моя Шурочка! Конечно, и я помню тот вечер после заседания Об[щест]ва д[етских] вр[ачей]. Только я не помнил число. Да, хороший был вечер, и еще более хорошая была ночь. Как давно мы с тобой знакомы, что у нас уже есть так много общих золотых воспоминаний!

А мне обидно, что фотографии тебе не понравились. Я старался-то, главным образом, для тебя. И неужели я так непохож? Здесь все говорили, что похож, но, конечно, ты более компетентна. Не им судить.

Почему, моя милая, ты теперь так легко устаешь, так часто болит голова? Боюсь тебе что-либо советовать, ты советы всё равно забракуешь. А как твоя отчетность? Всё благополучно?..

Ты читала 26-го сент. в Р. В. фельетон «На Марне»?[107] Автор категорически отказывается верить в варварство немцев, и я не могу сказать, чтобы его доводы были неубедительны. Наоборот, мне кажется, что он прав, – простая логика.

Но где теперь и у кого искать способности мыслить логически! Таких людей сейчас почти нет.

Вчера вечером мы получили приказ «немедленно свертываться». Еще днем от нас отобрали почти всех больных, осталось 12 на весь госпиталь. Понемногу начинаем складываться, однако не верим в наш быстрый отъезд отсюда. Привыкли разочаровываться! Сегодня говорят, что нас по свертывании и сдаче госпиталя преемникам отправят пока что опять в Троицкое, ждать дальнейшей судьбы. Там уже сидит снова один из наших госпиталей. В таком случае мы опять поедем в «Бристоль», только не туда! Улита едет, когда-то будет!..

Если тронемся, дам телеграмму. А письма здесь после меня получит Зайцев, которого я просил после сообщения ему мною точного адреса переслать. Так они не затеряются, хоть поздно, но дойдут.

Хотел тебе писать относительно главного врача. У него тенденция по возможности превратить госпиталь в канцелярию. Ввиду телеграмм из Петербурга, рекомендующих экономию, он выдачу перевязочного материала и лекарств ограничил до minimum’a, у нас на перевязках накладывается та же вата и те же бинты!!! Боже сохрани ампутировать палец или извлекать пулю. Ведь тогда нужно больше материала, а этого не должно быть. Ergo – такие больные пересылаются в другие госпитали (земский) или эвакуируются. У нас же остается история болезни и много всяких записей в разных книгах в канцелярии. Бензин[108], нашатырный спирт и т. д. у нас не покупаются, запасы (100,0– 150,0) истощены, а пополнить будто бы не из чего.

Но это неправда, суммы имеются. У нас на каждого больного в день полагаются 34 коп., выходят же только 27 коп. Как мне Петр Петрович [Марков] сам сознался, у него уже имеется излишек в несколько сот рублей. А из излишка должны быть покрыты стирка и добавочные приобретения в аптеку! Он сам дает другим врачам совет, где дешевле всего можно закупить запасы перевязочного материала, но сам не покупает. Для чего? Для того, чтобы иметь возможность представить бумажку: я-де сэкономил там, где другие тратили. А другие госпитали имеют всё.

У меня уже несколько дней лежит больной с тяжелым scabies’ом (чесоткой. – Сост.) без всякого лечения: у нас нет даже серного цвета![109] Отправить его нельзя. На мои просьбы купить хоть самое необходимое ответ: мы не можем выходить из наших узких границ! Тогда я третьего дня купил на свои деньги несколько необходимых средств (с согласия Левитского) и во время обхода предложил ему, если он хочет, принять на счет госпиталя, мотивируя тем, что с пустыми руками лечить не умею. Он счет (3 р.) отверг и резким тоном (в первый раз) просил без его ведома ничего не выписывать и не употреблять ничего, чего нет в нашей аптеке! Мы с Левитским промолчали (при сестрах!), но отношения коренным образом изменились. С тех пор с ним ни слова! Мы еще повоюем! Не запугает!*

Ты, Шурочка, по этому поводу не горюй. Не стоит того. Я всё же не думаю, чтобы он нас осилил. Он, по существу, трус и боится скандала. Не мы, а он пардона запросит.

* Далее приписки на полях письма.

Воронеж, 30-го сентября 1914 г.

Дорогая Шурочка. Сегодня получил твое умное, умное письмо, от которого тебе самой стало скучно. А мне не скучно было – так много интересных новостей, касающихся товарищей. Они все работают там, на месте, а мы где-то в самом последнем тылу. Ну, и мы, должно быть, в конце концов, двинемся. Ты, Шурочка, не должна огорчаться моим желанием быть ближе к делу. Это так естественно, ведь совестно сидеть здесь.

Аты, Шурка, стиля письма не выдержала до конца. Под конец пишешь: «Отступать от такого умного разглагольствования, хотя и хочется, но не буду…» Хотя и хочется! Вот и выдала себя с головой. И очень хорошо сделала, а то, правда, немножко сухо и непривычно получается.

Получил я еще длинное письмо от матери. Так хотелось бы прочесть тебе. Знаешь, Шурочка, я всё рисую себе в воображении, что когда мы будем опять вместе, мы с тобой прочитаем по очереди все письма, нами друг другу написанные, и таким образом восстановим весь ход наших теперешних переживаний. И так будет хорошо еще раз с птичьего полета посмотреть на прошедшее, теперь так волнующее.

Передать письмо матери своими словами невозможно, его надо читать самому. Скажу только, что оно бесконечно нежное и грустное. Припадок желчной колики у нее прошел, и она чувствует себя совсем здоровой. Поэтому и телеграмма, они боялись, что письмо ее меня уже здесь не застанет. Брат погиб от прободного перитонита…

Ты, конечно, читала обращение к обществу наших литераторов, ученых, артистов и художников по поводу немецких жестокостей[110]. Что на это скажешь? Я вот что скажу: да, протестовать против разрушения памятников старины и искусства надо, и должны протестовать именно литераторы и художники. Но я имею дерзость утверждать, несмотря на ряд крупных и всеми уважаемых и ценимых имен подписавшихся, что протестовать так, то есть трафаретными вульгарными напыщенными фразами, столь неубедительными, – это значит в корне подрывать то дело, которое защищаешь.

Перед пламенным протестом Роллана я преклоняюсь. Он не только искренен, он делен и убедителен. А наши? Они пишут такую безвкусицу как: «Германия возвращается к алтарям тех жестоких национальных богов, для победы над которыми воплощался на земле Единый Милосердный Бог»; «низкая обязанность напомнить человечеству, что еще жив и силен древний зверь в человеке»; «уподобиться своим пращурам, тем полунагим полчищам, что 15 веков тому назад задавили своей тяжкой пятой античное наследие»; «кровью текут реки, по грудам трупов шагают одичавшие люди»; «мрак, в который добровольно вступила Германия». А рядом с этим – слезливо-сентиментальные рассуждения и вздохи на тему о том, что «Германия отрекается от всего великого и прекрасного, что было создано гением ее на радость и достояние всего человечества».

Если верить всем газетным рассуждениям, то получается такая картина, что Германия внезапно перешагнула какую-то черту и из великой, гениальной сразу превратилась в низкую кровожадную варварскую страну. Не верю я в такие исторические метаморфозы, всюду рассеян и мрак, и свет. Бывают времена, когда мы больше внимания обращаем на одну, другой раз – на другую сторону. И я понимаю, если наши литераторы преувеличивают отрицательную сторону, но я не понимаю, как люди искусства и литературы могли дать свою подпись под такую аляповатую, лубочную статью, – явный признак дурного вкуса! Я это утверждаю, несмотря на громкие подписи. Удивительно, каким смерчем проносится война через головы даже людей, которые должны бы стоять выше этого!

Твой вояка Е.

Воронеж, 30-го сентября 1914 г.

Милая Шурочка. Вот ты и не выдержала характера. Тон твоего сегодняшнего письма опять напоминает прежние. Хотя в одном отношении я отмечаю несомненный прогресс, который меня очень, очень радует – нет мрачных ноток, нет безнадежности. Вот таки надо. Спасибо, спасибо! <…>

Ты думаешь, что характер Веры Мих. сложился под влиянием богатой беззаботной обстановки, не давшей ей разочароваться в людях. А я думаю, что это врожденная способность, ведь ей пришлось пережить много огорчений и разочарований, – недаром у нее так рано седеют волосы, – и пережить в такие годы, когда особенно доверчива душа. И все-таки она не потеряла веру в людей, любовь к ним! Нет, это врожденная счастливая способность быть всегда хорошим человеком при всяких условиях!

Наши дела здесь дошли до точки замерзания: сегодня мы окончательно свернулись и передали свои обязанности сводному госпиталю. Что будет с нами дальше, не знаем, ждем распоряжений. Мы даже не знаем, куда девать нашу команду. Пока все сидим на старых местах. Говорят, что нас тут, в Воронеже, продержат еще 10 дней. Вполне возможно. Мы перестали верить в быстроту наших передвижений.

Отношения с нашим начальством остаются такими же, вернее, отсутствием всяких отношений. Мы друг с другом не говорим ни слова. Левитский отвечает только по вопросам службы, только Покровский немного иной раз поддерживает беседу. В общем, за столом почти полное молчание.

Вчера у нас капитан, заведующий эвакуационным пунктом, принимал претензии команды. Но этой команде гл[авным] вр[ачом] уже заранее даны были вполне точные указания, и поэтому допрос для него сошел благополучно. Когда же капитан обратился к нам с вопросом, не имеем ли мы каких-нибудь претензий, я хотел ему тут же в присутствии главного] вр[ача] заявить относительно недостатка во всяких материалах и средствах, и поэтому дипломатично спросил его: «Личные претензии или вообще о недостатках?» Но капитан не сообразил и снова сказал: «Конечно, личные ваши претензии. Получили жалованье?» На это я уже не мог ответить иначе, как «Личных претензий нет». Но Петр Петрович понял, он так и впился в меня глазами. С товарищами я поговорил до этого, и они хотели меня всецело поддержать. На этот раз не вышло. Ну что же, мы еще повоюем!

Ты меня как-то спрашивала, верю ли я, что война скоро кончится. Я на это могу сказать только: не верю. Если в начинающейся сейчас битве на Висле мы победим и будем победоносны и в дальнейшем, то, может быть, к весне война окончится. Но я вполне допускаю в последние дни возможность нашего поражения. А тогда? Тогда в два месяца будет разгромлена Франция, как и Бельгия, и тогда всё будет зависеть от нашей настойчивости. Во всяком случае, война тогда затянется. До сих пор ведь немцы ведут победоносную войну, несмотря на отдельные наши успехи. Мне даже не верится теперь, что мы попадем во Львов. Я боюсь, что австрийцы не дождутся нашего приезда и вновь возьмут его. Печально!

Воронеж, 2-го октября 1914 г.

Милая, дорогая Шурочка! Я тебе вчера не писал вот почему: днем писал отцу, поздравлял с днем рождения, а вечером пришел Зайцев, и мы засиделись. Впрочем, и от тебя я вчера писем не получал, а только сегодня от 28/IX. Мне кажется, что и ты не получила одного моего письма. По крайней мере, ты ни словом не упоминаешь о фотографиях, которые я тебе послал через день после первой партии.

Милая моя! Я ведь тоже хочу к тебе, мне ведь тоже тошно стало без тебя! Я себе представляю иной раз тот счастливый вечер 1-го июля, когда мы с тобой сидели в вагоне, а поезд нас мчал в Финляндию, к Нагу, и мне так страшно хочется повторить эти ощущения, эту светлую бодрость и безмятежность, это полное единение с любимым человеком! Но я глубоко верю, что это повторится. Может быть, не скоро, но это будет, может быть, не на Нагу, без комаров, не в шхерах, а где-нибудь в другом месте, на Кавказе, в Крыму, за границей, я не знаю где, но будет!

И ты, моя золотая Шурочка, тоже должна верить, не должна уподобиться герою стихотворения Cдsar’а Flaischlen[111], помнишь: «…u. verzagen die Wolken… Was fromt, sags, die Sonne и т. д. u. einen trьbe verwarteten Herzen mitleidiger Liebe verspдteter Kranz…»[112] Ты помнишь? Нет, ты не должна думать, что уделом нашим будет жалкий венок запоздавшей любви. Не запоздавшая и увядшая, а наоборот, вдвое, втрое пышнее распустившаяся, в ожидании созревшая, в общем несчастье окрепшая… Ты веришь? Я верю.

И я тоже, Шурочка, как и ты, прочитывая по окончании письма к тебе, часто остаюсь недоволен. И мне тоже кажется, что сказано не то, что надо и не так, как надо. Но ты, Шурочка, напрасно думаешь, что ты неясно выражаешь свои думы. Просто невозможно в письме всего того передать, что хочется, многое остается недосказанным, только намеченным, но общий смысл того, что ты хочешь сказать, Шурочка, конечно всегда понятен, ведь я тебя знаю и понимаю по намекам.

Сейчас, в то время как я тебе пишу, рядом со мной сидит Левитский и с воодушевлением и ожесточением занимается произношением французских слов, громко их повторяя с невозможным акцентом. Он вчера купил себе Туссэна-Лангеншейдта на русском языке и теперь с раннего утра до ночи занимается произношением, а я его всё время поправляю и наставляю. Вот видишь, ты и не думала, что я гожусь во французские учителя!

Завтра утром мы уезжаем из епархиального училища, должно быть, в «Бристоль». По одним слухам, мы в Воронеже останемся только еще 4–5 дней, по другим – не меньше десяти. Мне кажется более вероятным последнее, в быстроту я перестал верить. Говорят, что нас отправят не во Львов (австрийцы едва ли дождутся нас), а в гор. Броды, маленький пограничный австрийский городок. Попадем ли мы туда, или Броды у нас выйдут вроде Бара, кто это знает? А пока опять будем ждать…

Очень не нравится мне сейчас расположение армий на Висле, боюсь разгрома. Я начинаю допускать мысль, которая раньше казалась совсем невероятной, что германцы в итоге могут победить. Во всяком случае, ничего радужного не вижу. Неужели я вдруг превратился в этом пункте в пессимиста?

Прощай, моя милая.

Воронеж, 3-го октября 1914 г.

Милая Шурочка. Пишу тебе из «Бристоля», куда мы сегодня переехали. Комната небольшая, но уютная. Я тебе пишу, а рядом со мной Левитский долбит: эн повр ом, эн повр анфан[113], а я его всё поправляю. Он очень увлекся французским, и ему изучение доставляет большое удовольствие. Я тоже сегодня опять принялся слегка за то же самое. Но, грешен человек, лень берет. Нет во мне постоянства. Или есть?

Получил сегодня твое письмо от 29-го, где ты пишешь о прогулке на Ноевскую дачу[114] и о получении фотографий. Чангли-Чайкин[115], кажется, ничего себе человек, хотя и служит ассистентом внутренней клиники у Статкевича и Изачика[116]. Впрочем, он рассказывает о постоянных стычках, которые у них там бывают. Один плюс за ним, несомненно, имеется: он с большой критикой и недоверием относится ко всем газетным сообщениям, касающимся войны.

Твоя характеристика сестер [милосердия] правильная. Кокетка – полное ничтожество. Зато около нее усиленно увивается главный врач. Дело доходит до смешного, они себе с ним позволяют весьма многое. Другая сестра скромней, веселей, без претензий, хозяйка. Старшая сестра – старая ведьма, от которой несет табаком и камфарой, особа ядовитая, разочарованная в жизни.

Очень хорошие отношения у нас с Левитским. Он хороший, неглупый человек, хотя на провинциальный манер. Многого не знает, но желал бы знать многое. Необходимо знание языков, и вот он взялся за изучение французского, не веря в возможность для себя одолеть немецкий. Он бывший семинарист, кончил в Томске [университет]. Там же кончила и его жена. Никогда раньше не изучал языков. Покровский тоже ничего себе парень, но он глупей, необразованней, немножко бурбон, любитель женского пола, но товарищ и он хороший.

Так жаль, что наш главный портит наш квартет. Наши отношения остаются молчаливыми. Левитский же и Покровский в особенности не умеют ставить вопрос принципиально, то есть либо хорошие товарищеские отношения, либо сухо формальные, по обязанности. Нет-нет и заговорят о чем-нибудь постороннем. Они как-то не чувствуют так обиду, что товарищ, хотя и старший, позволяет себе некорректности, грубости. Они как-то не чувствуют так, что надо бороться с таким чисто формальным отношением к интересам больных, с полным пренебрежением их нужд и требований! Ну да Бог с ними!..

Что ты скажешь по поводу «призыва» германских литераторов и ученых?[117]Правда, полного текста еще нет, может быть, и не будет, и потому трудно судить. А ты читала в номере от 2-го октября статью Кареева об их деятельности в Берлине?[118] Получается совсем другое впечатление, чем от столь многочисленных и столь мало убедительных прежних сообщений. [Чангли-]Чайкин тоже удивлялся тому, что даже Маклаков в свое время, несмотря на, в сущности, весьма неубедительный фактический материал, позволял себе столь резкие суждения[119]. Он тоже говорит об угаре, охватившем нашу интеллигенцию.

Меня тревожит наше молчание относительно состояния дел у Вислы. Когда мы молчим, дела всегда идут скверно.

Получил сегодня открытку от Ал. Аф. Оказывается, что он мою открытку в действующую армию получил 22/IX и тотчас же мне ответил. Вот видишь, значит, письма доходят, хотя и поздно. Он всё еще сидит в Черкассах, раненых мало.

Относительно нашей ближайшей судьбы ничего неизвестно.

Перед самой отправкой на фронт Фридрих Оскарович на несколько часов, вновь без разрешения начальства, вырвался в Москву, чтобы попрощаться с невестой. 7 октября госпиталь выехал из Воронежа в западном направлении.

Ворожба[120], 8-го октября 1914 г.*

Вот уже прошел волшебный, но столь краткий миг, и мы опять далеко друг от друга, милая моя женушка. Ну, ничего. Я всё же очень, очень рад, что видел тебя хоть минуточку. Я теперь спокоен, я теперь верю, что моя милая, моя дорогая Шурочка достойно и бодро перенесет разлуку, дух ее крепок. Ведь так, Шурочка? Ты теперь будешь более спокойно, более бодро смотреть на будущее, будешь верить, как и я…

А я путешествую, и не видно конца путешествию. Всё в вагоне да в вагоне, трясет и качает. Из Москвы до Воронежа я устроился очень хорошо, взял плацкарт и ехал вдвоем в купе с раненым под Сувалками[121] подпоручиком. Он мне рассказал много интересного. Так, например, относительно зверств он говорит, что это одинаково с обеих сторон, что во время боя как-то не до гуманности. Он видел примеры жестокости и с той, и с другой стороны. Поляки к русским относятся хорошо, помогают, евреи – плохо, они за того, кто победит. Их дивизионный генерал собственноручно застрелил пять евреев, которые подавали сигналы неприятелю и у которых были найдены карты и планы. Был в Сувалках и небольшой еврейский погром, устроенный поляками и солдатами. Правда, потом отобранное было возвращено.

Есть на позициях иной раз совсем не приходится по три-четыре дня. Подвоз провианта весьма плохой, приходится дорого платить за продукты, бывает мародерство. С другой стороны, когда до сведения верховного] главнокомандующего] дошло, что две роты какого-то полка забрали провизию, не заплатив, то [он] приказал тут же расстрелять обе роты вместе с офицерами. В общем, мы обыкновенно расплачиваемся деньгами, немцы же явно мародерствуют, грабят магазины. По крайней мере, так было в Сувалках.

Немцы берут артиллерией, они буквально засыпают снарядами каждого отдельного человека, от штыка же удирают. У них артиллерия подвижна, на автомобилях. У нас этого нет, но в смысле храбрости наши куда выше. В гибели двух корпусов Ренненкампф[122] не виноват, а виноват Жилинский[123], с которого Н. Н.[124]сорвал погоны и отдал под суд. На месте Жилинского теперь Рузский[125] на прусском фронте, а на месте Рузского – Радко Дмитриев[126]. Много мы с ним говорили на военные темы…

В Воронеж приехал в 6-м часу утра. Покровский мне рассказал, что П. П. узнал про наш отъезд [в Москву], говорил с ним по телефону, но предложил ему самому распутаться во всем. Если мы прибудем вовремя, то он сделает вид, что ничего не знает. Так и вышло. Левитский приехал вместе со мной, и мы успели покончить со всеми делами. Были у Зайцева, разбудили его и потащили с собой на вокзал.

Перед этим я зашел еще на почту и получил два твоих письма от 3-го и 4-го и одно письмо Эдит, где она пишет, что здоровье матери сейчас удовлетворительно, но что всё еще она слаба. <…>**

Все говорят, что мне в любви везет. Так ли? А?

Поезд трогается, прощай! Целую много раз!

* Письмо написано карандашом.

** Далее приписки на полях письма.

Милая Шурочка.

Пишу из Волочиска[127]. Сейчас отходит почтовый поезд. Только что узнал, что сюда можно адресовать «до востребования», гор. Волочиск Волынской губ. Сегодня напишу тебе длинное письмо. Еще не устроились.

Вчера поздно вечером приехали. Послал тебе и матери по телеграмме. Уже третий звонок.

Тут совсем, совсем не то, что в России, совсем другой дух. Никто не смеется.

Волочиск, 12-го октября 1914.

Миленькая моя Шурочка. Ну вот, наконец, могу опять беседовать с тобой. Пишу тебе рано утром, кругом все еще спят. Пишу со скрежетом зубовным – холодно адски. Впрочем, расскажу всё по порядку.

Писал я тебе со станции Ворожбы. Всё ближе мы подъезжали к Киеву. Пейзаж тебе знакомый, для меня же отчасти новый. Оригинальны длинные ряды пирамидальных тополей вдоль линии железной дороги, в особенности при скудном освещении на какой-нибудь захолустной станции ночью: кругом всё тихо, в вагонах спят, слышен только непрекращающийся шелест сухих листьев и вырастают два фантастических ряда серебристых великанов…

Что меня еще поразило, так это увядающая природа, осень на полях и в лесах. Какое богатство оттенков в окраске листвы: от светлого, соломенно-желтого до темно-бурого! Увидишь с высоты насыпи издали леса в осеннем уборе и поймешь, что значит «золотая осень». А общий ржавый оттенок полей и лугов, перерезанный черными полосами свежевспаханного поля! А уныло-бурое пятно одиноко стоящей березки на фоне яркой зелени молодых озимых полей! Какая красота! Какое богатство!

Можешь себе представить, Шурочка, как я был восхищен, подъезжая к Киеву! Тебе знакомая картина, я же вижу его впервые. Да, чуден Днепр в ясную погоду и роскошен город Киев! И опять-таки всё это в рамке золотой осени! Остается только поставить ряд восклицательных знаков!!!

К глубокому моему сожалению, нам в Киеве пришлось остаться только два часа. За это время мы вдвоем с Левитским старались посмотреть как можно больше. Проехались по всему Крещатику, поднялись на гору над ев. Владим. (Свято-Владимирским собором. – Сост.) и обозревали оттуда роскошные виды на Подол! Проехали мимо университета, были в Десятинной церкви. На Крещатике заходили в ряд магазинов и пополняли запасы, закупили что нужно. А затем дальше…

В Проскурове[128] мы оставили 3 госпиталя, а сами в единственном числе поехали дальше, всё ближе к границе. Всё больше и больше менялись картины на станциях, народу всё меньше, почти одни только военные. Да и самый пейзаж менялся, всё реже и реже становились хутора, всё пустынней местность. То и дело встречались поезда с ранеными и пустые обозные. Долгие остановки на разъездах, в полях. Таким образом, только к 8-ми часам вечера третьего дня мы приехали в Волочиск. На станции только военные, раненые, сестры милосердия. Разговоры только о войне. Смеха нет, все серьезны, даже угрюмы. Здесь уже вполне чувствуется война. На платформе товарной станции трофеи: австрийские пушки, мортиры, обозы.

С самого же начала у нас завязался разговор с одним полковым врачом, получившим отпуск на две недели – у него контужена нога и сильный ревматизм. Он нам рассказал много интересного, чего в письме, к сожалению, не передашь… Одно для меня стало ясно, что борьба ведется со страшным ожесточением, что условия кампании весьма тяжелые, по утверждению офицеров, бывших в Манчжурии, даже тяжелей японской кампании, и что мы во всяком случае победим, хотя, вероятно, не раньше, чем через год! Кровь течет широкой рекой, и много еще крови будет пролито… Наша работа здесь будет едва ли многим разниться от работы в Воронеже, та же эвакуация… Будем наматывать свежие бинты на старые…

Первую ночь по любезности коменданта станции мы спали в его квартире. Вчера утром П. П. поехал к начальнику эвакуационной части на ту сторону Збруча, в австрийский Подволочиск[129]. Я же утром отправил тебе и матери две аналогичные телеграммы и бросил письмецо с указанием моего адреса в почтовый вагон. На всякий случай повторю его: гор. Волочиск Волынской губернии, до востребования. Затем я написал длинное письмо матери, которой не писал с 1 – го октября.

Пообедали. Затем с Левитским пошли смотреть отведенные нам казармы. Там уже стоял какой-то подвижной госпиталь, но нам он из обстановки ничего не оставил: голые стены и порядочная грязь. Три этажа. Пошли в рядом стоящие казармы того же типа, где уже устроился другой госпиталь. Те устроились хорошо, у них и чисто, и уютно. Полтора этажа у них заняты хирургическими и полтора – терапевтическими больными. Работы, говорят, много. Имеется здесь и госпиталь с заразными больными…

Аптека в соседнем госпитале пополнена из аптеки, имеющейся в австрийском] Подволочиске, отданной в полное распоряжение госпиталей. И мы тоже думаем оттуда попользоваться. Впрочем, нам сегодня П. П. объявил, что он нас в перевязочных и иных средствах стеснять не будет, так как подписывать придется не ему, а начальнику эвакуационной части. Хоть это хорошо.

Стали мы смотреть отведенные нам квартиры. Это оставленные офицерские квартиры рядом с казармами. Небольшое здание, одноэтажное. Двери приходится взламывать, так как ключи утеряны. Квартиры грязные: солома, мусор, щепки, несколько поломанных стульев, табуреток, чудом уцелевший небольшой комод, на котором я сейчас тебе пишу, – вот и всё.

Холод страшный, дров нет. Стали мы с денщиками устраиваться, повычистили, перетаскали вещи, распределили, раздобыли всякие щепки, остатки оконных рам, этажерок, всякий мусор и этим затопили несколько печек. Затем нам прислали наши кровати и тюфяки, прислали ночники, и вот – квартира готова. Поставили самовар, напились чаю и как будто немного согрелись. Было уже поздно, и мы легли спать. Накрылись чем только можно было. Ну, ничего, выспались хорошо. Надо же привыкать к военной обстановке. В траншеях лежат и совсем без всякого прикрытия… Вчера же к вечеру стали из вагонов выгружать госпитальное имущество и переносить в казармы. Сегодня мы, должно быть, вчерне устроимся.

В настоящий момент я сижу без денег, задолжал товарищам 55 р. и тебе 22 р. Впрочем, мы здесь скоро будем с деньгами. Здесь оклады значительно повышены, всего мы будем получать около 200 р. К тому же, и «лошадиные деньги» не оказались мифом. Переезжать нам здесь не на чем, извозчиков нет. Все удивляются, почему мы без лошадей. Отыскали теперь какой-то приказ 1914 года, по которому и нам полагается, – и нам на днях выдадут. Купим себе лошадку и тележку.

П. П. говорит, что поочередно нас будут командировать то обратно в Жмеринку за перевязочным материалом, то во Львов за получением жалованья. Впрочем, идут слухи, что нас здесь оставят не слишком долго, а пошлют во Львов. Поживем – увидим. А пока постараемся здесь устроиться возможно лучше. Передай привет коллегам, в особенности Вере Мих.

Целую тебя много, много раз, моя дорогая, ненаглядная, милая Шурочка.

Твой вояка Ежик*.

А ты заметила, что формат писем стал еще больше? Это я в Киеве купил бумагу и конверты.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 12-го октября 1914 г.

Милая моя Шурочка. Пишу тебе за день второе письмо. Вот видишь, какое усердие!

Утром я имел крупный разговор с П. П. относительно выдачи жалованья. Мы всё сидим без денег. Левитскому и Покровскому он отказал выдать вперед. Тогда пошел я, как бы тяжелой артиллерией. Говорили мы громко и резко. Попрекнул он нас московской поездкой, но в конце концов согласился нам выдать вперед жалованье за октябрь без походно-порционных (3? р. в д[ень]), которые надо особо выписать. Получу значит 90 р. Из них отдам Покровскому 40 и Левитскому 15[130]. Как видишь, я всё такой же неисправимый.

Затем, после разговора, пошли все мирно в казармы устраивать наш госпиталь. Зашли еще раз к соседям, где и П. П. нашел всё прекрасным. Решили свой госпиталь устроить совсем на такой же манер. Отдали все нужные распоряжения смотрителю и пошли на вокзал обедать. Обед скверный. Насилу достали «Киевскую мысль», прочли последние известия, – мало интересного. Как тебе нравятся манифестации московских и киевских студентов?[131] Впрочем, ответ ясен…

Во всем районе военного положения запрещены московские газеты[132]. Говорят, что здесь можно получить «Новое время», «Речь», «День», «Киевскую мысль», «Киевлянин» и «Одесские новости». Вот и всё. От Р. В. придется волей-неволей отказаться. Но я попрошу тебя сообщать обо всем более или менее интересном, волнующем, что в них встретится. Не хочу порвать связи с московскими газетами.

После обеда мы пошли в местечко (не город) Волочиск: население наполовину малороссы, наполовину евреи. Прошлись по главной и единственной улице и пошли дальше, по направлению к границе. Шли мы версты четыре, пока не дошли до самого местечка Волочиск (где мы живем, это станция). На рыночной площади перед большим и красивым костелом много народа, бойкая торговля. Для нас всё это очень интересно. (Мы шли втроем с Лев[ицким] и Покр[овским].)

Затем спустились вниз к реке Збруч, загороженной плотиной, образующей большой пруд. На другой стороне плотины – австрийский Подволочиск. В общем, та сторона мало разнится от этой. Дома всё же чище и больше, а публика, несомненно, чище, лучше одета. Но, в общем, разница небольшая. Целый ряд домов представляет груду развалин. Это наша артиллерия расстреливала какой-то австрийский поезд. Другие дома покинуты, стекла выбиты, внутри пусто, двери открыты. Кое-где видны еще остатки австрийских почтовых ящиков, почти совсем разбитых. Много свежих русских вывесок. Костёльная улица переименована в Николаевскую и т. д. Много солдат-ополченцев. Внутри вокзала на стене мы нашли еще остатки немецкого объявления о мобилизации. Странное впечатление получается от завоеванного местечка.

Обратно мы поехали с санитарным поездом, везшим 750 чел. раненых! Железнодорожный мост наполовину разрушен, ведет только одна колея. На нашей стороне сожжены австрийцами дотла два-три здания казарм недалеко от границы.

Вот наши первые впечатления от войны.

Когда мы вернулись домой, нас П. П. огорошил сообщением о полученной им телеграмме: отправить немедленно одного из младш[их] ординаторов в распоряжение начальника] эвакуац[ионной] части в Подволочиск с багажом. Мы все поняли, что одному из нас придется оставить госпиталь и отправиться неизвестно куда. Но вскоре недоразумение разъяснилось – оказалось, что врач необходим только на несколько дней, чтобы помогать при перевязках на вокзале. Ведь сейчас идут горячие бои. Отправляется завтра Покровский. А я уж собирался ехать*.

Прощай, милая, дорогая. Не грусти, не тужи. Верь в яркое солнце, которое нас ждет впереди.

Писал, а запивал при этом чаем с твоим вареньем!

Эти лепестки мака сорваны в поле по дороге, недалеко от границы. Такой красный!

Буду тоже нумеровать свои письма. Это третье. Первое, написанное вчера наспех в одну страницу, другое – длинное в 8 страниц сегодня утром.

* Далее приписки на полях письма.

Волочиск, 13-го октября 1914 г.

Милая Шурочка. Сегодня у нас был тихий день, никаких событий. Разве только, что Покровский утром, собрав свои вещи, уехал на несколько дней в Подволочиск помогать на станции при перевязках. Мы же ничего не делаем. Отдавали только кой-какие приказания по устройству госпиталя. А днем валялись на кроватях. Левитский опять твердит: эн арбр, ля шез[133] и т. д. Он очень настойчив, он научится французскому языку, а у меня будут всё только добрые намерения… Читал «Киевскую мысль» и «Одесские новости». Газеты хорошие, мне они по первым прочитанным номерам нравятся, только непривычно.

Жду с нетерпением того времени, когда опять начну получать твои письма. Как мне хочется опять держать свежий нераспечатанный конверт в руках и вкушать предстоящее мне удовольствие! Ну, подожду, ведь это будет скоро! Только что написал открытку Зайцеву в Воронеж. Он мне перешлет твое письмо от 5-го и письма из Риги, если они получены. Написал также и Ал. Аф. в Черкассы. Может быть, открытка еще застанет его там.

Новых известий сегодня нет ниоткуда, никаких новых слухов. Понемногу устраиваемся. Наши казармы находятся приблизительно в версте от станции и местечка Большой плац, на котором высятся красные угрюмые трехэтажные казарменные здания. Ветру есть где разгуляться на воле, просторно! Кое-где в отдалении видны ряды осенних деревьев, а в одном углу всей этой площади помещается церковь. Людей почти не видно.

Живем совсем одиноко. Вся наша компания разместилась в трех небольших квартирах по две комнаты. В одной – Левитск[ий], Покр[овский], аптекарь и я, в другой – сестры младшие и П. П., в третьей – наша столовая и старшая сестра. Видим друг друга почти только за обедом, который с сегодняшнего дня опять устроили дома. И хорошо так, – общего у нас с другими ведь очень мало. Только Покровский дружит с сестрами или, вернее, с одной сестрой. Ну, его дело молодое!

Погода тусклая, серая, хотя и без дождя. Как только выглянет солнышко, сделаю ряд снимков, чтобы ты могла бы себе представить внешние условия нашей жизни.

Как поживаешь ты, моя Шурочка, моя милая женушка? Как твое настроение? Я так сильно надеюсь, что тон твоих писем будет бодрый, полный веры в будущее. Только не было бы реакции после радости нашей встречи, только не было бы серого отчаяния, безверия! Ведь всего этого нет, не правда ли, Шурочка? Ты должна разгладить морщиночки на своем челе, а не прибавить новые!

Доходят ли до тебя мои письма? Мне здесь говорили, что почта отсюда отправляется аккуратно и на четвертый день письма получаются в Москве. Так ли? Дошли ли до тебя вчерашние лепестки мака? Он был такой красивый, ярко-красный, одинокий в сером поле, слишком ярок для грустных красок осени! Какой-то живой анахронизм, вестник бывшей красоты, прошедшего лета! Невольно напрашивается мысль о том, что вырос он такой яркий, вспоенный кровью павших здесь первых жертв этой ужасной войны. Это не литературный оборот, нет. Здесь как-то невольно приходят в голову именно такие мысли, здесь это более понятно, чем где-нибудь в Воронеже. Все-таки здесь чувствуется уже тяжелое дыхание войны, более непосредственно воспринимаешь ее ужасы.

Ну, прощай на сегодня, моя дорогая. Спи хорошо, будь умницей.

Волочиск, 14-го октября 1914 г.

Милая Шурочка. Только что вернулся с совместной с Левитским прогулки по окрестностям Волочиска. На этот раз мы пошли, удаляясь от границы. Вышли за казарменный плац на большую дорогу. Там так хорошо: виден простор полей, так бодряще веет свежий осенний ветерок. По краям дороги опять ряд высоких тополей, а по дороге тянутся гуськом длинные вереницы пустых телег. Так мирно, так тихо! Пошли мы полями, пока не увидели вдали всё тот же Збруч, а на берегу его хохлацкую деревню. Это такая живописная картина! Мы долго любовались белыми и коричневыми мазанками, тесно сдвинутыми в кучу. Куда милей и красивей, живописней Малороссия нашей средней полосы.

Тебе всё это знакомо, я же видел Хохландию только один раз, когда прожил на даче в Воронежской губернии[134] четыре летних месяца. Должно быть, хорошо иметь хутор где-нибудь в Полтавской губернии! И народ такой приветливый, простой! Ты не удивляйся, Шурочка, что я тебе в последних письмах пишу больше о впечатлениях, полученных от природы и населения. Меня сейчас это больше всего занимает и трогает. Тут для меня много нового в этом отношении.

Осмотрели мы еще водяную мельницу примитивного устройства. Так наивно-просто стучали колеса, мололи жернова, и так просто сыпалась мука в подставленные мешки. Всё для меня ново, интересно. Зашли мы также в небольшой винокуренный завод, где управляющий-поляк любезно и вежливо нам показал всё внутреннее устройство и объяснил все детали. Одним словом, мы и с пользой и приятно провели время. Решил я непременно вернуться туда с фотографическим аппаратом, но конечно, самого главного, тонов и красок, снимок передать не может. Получится только весьма бледная копия.

Так хотелось гулять там не с Левитским, какой бы он ни был хороший человек, а с моей милой, единственной Шурочкой, которая увидит то же, что и я, и с теми же чувствами, теми же глазами! Ну, это еще будет, всё в свое время! Посылаю тебе один красно-бурый осенний листочек. Вообрази себе много-много таких листьев, яркой рамкой окаймляющих хохлацкую деревушку, белые мазанки, – и ты получишь небольшое представление о нашей прогулке.

Только что зашел Покровский, привезший сюда поезд с ранеными из Подволочиска. Он рассказывает, что он там работает без перерыва уже с 5-ти часов вечера вчерашнего дня, не спал и не обедал. Ежедневно через Подволочиск проходят около 2000–3000 раненых, часто в невозможных условиях, прямо с позиций. Сейчас в Галиции идут весьма упорные бои у подножия Карпат, и этим объясняется такое количество. Даже офицеры прибывают сюда в теплушках в страшной грязи, со спешно наложенными на поле битвы повязками. Работают на эвакуационном пункте не покладая рук. Тамошние врачи утверждают, что такое обилие работы у них чуть ли не с начала войны, иной раз по три ночи не спят.

А мы опять развертываемся и никак не развернемся. Сейчас у нас в госпитале белят стены в перевязочной и операционной. Я боюсь, что до нашей полной готовности пройдет еще неделя! Увидим.

Вчера успел еще написать длинное письмо Карлуше. Вообще писать я научился в эту войну. Пишу по крайней мере много*.

Начинаю опять слегка заниматься по-французски.

Прощай, милая.

* Далее приписки на полях письма.

Волочиск, 15-го октября 1914 г.

Мы всё еще стоим на той же точке замерзания, развертываемся… Конца этому развертыванию пока не видим. Сами же мы бездельничаем. Французский язык медленно подвигается вперед. Вышли с Левитским за ограду казарм, сделали несколько фотографических снимков большой дороги. Снялся я и сам под хорошеньким можжевельником в позе буки, недотроги, – одним словом, ежиком! Боюсь, что не выйдет, но замысел хорош, верно? Про то, как осень хороша и в саду, не буду говорить. Это значило бы только повторяться!

Заехал опять на несколько часов Покровский. Рассказывает, что за последние две недели через Подволочиск проследовало 20.000 раненых, а в то же время через Броды 30.000 человек! Убитых за это время в Галиции насчитывают 10.000!!! Эти цифры так красноречивы, что говорят сами за себя, комментарии излишни… Хорошо по крайней мере то, что в перевязочных средствах недостатка нет.

У нас уже второй день хворает сестра, какое-то желудочно-кишечное расстройство. Само по себе это, конечно, малоинтересно, но характерно то, что мы об этом узнали только случайно сегодня от ординатора другого госпиталя. Она лежит, ее лечит сам П. П., но сообщить коллегам он не считает нужным! А между тем говорят, что он подозревает аппендицит. Дает касторку, ставит согревающие компрессы!!! Сидит у нее почти безвыходно (захворала сестра кокетливая!). Если он уйдет, то ее начинает «тошнить», и П. П. усердно прибегает. Другие сестры слоняются тем временем по другим комнатам. Сидел у нее также долго Покровский, мрачный и угрюмый. Неприятно всё это, так пошло, мелочно и неглубоко! Да ну их!

Сегодня в «Киевской мысли» прочел перепечатку из Р. В. о безобразиях в Москве[135]. Что тебе сказать на это? Скажу только одно: мне так больно, так обидно, что даже не удержался от слез. Шурочка, неужели первоначальному глубокому порыву всех общественных классов суждено выродиться всё более и более в мелкий и пошлый шовинизм?! Неужели и в самом деле слова об освободительной цели войны так и останутся пустыми словами! Неужели только большой, большой минус в культурном отношении будет окончательным итогом всей этой войны?! Всё больше теряется вера, всё больше деятельность здесь становится тяжелым долгом, обязанностью, и всё пламенней стремишься к скорейшему окончанию войны[136].

Ты, конечно, читала о публичном выступлении членов Московского философского общества[137]. Какая путаница понятий! Какие взаимные противоречия! Какой хаос мыслей! Ведь додумался же Эрн утверждать, что без Канта немыслим был бы и Крупп![138] Это он утверждает про того Канта, основным моральным учением которого было: никогда не видеть в ближнем своем только средство, а всегда самодовлеющую цель! Это в Канте он отрицает идеализм, у него нашел восхваление грубой силы!

Хорош и Булгаков, противопоставляющий пангерманизму – панславянизм, славянофильство; вместе с Германией осуждающий и Францию, и Англию![139] Если так рассуждают наши философы, то чего же ждать от низов?! Тогда и битье стекол становится понятным, слишком понятным! Да, грустные мысли невольно приходят на ум*.

Ну ничего, Шурочка, не огорчайся. Нас с тобой этот вихрь, этот хаос не коснется. Мы останемся, какими были. Будь умницей. Твой Е.

* Далее приписки на полях письма.

Волочиск, 18-го октября 1914.

Милая моя Шурочка. Третьего дня у нас было лето, вчера ненастная осень, а сегодня с утра инеем покрыта земля, – зима. Вот какая быстрая смена. Холодно! Хотя печи и топятся изрядно, но пол холодный, дрожим. Впрочем, грех жаловаться нам, когда в окопах сейчас лежат миллионы без всякого прикрытия!

Начала воевать с нами Турция![140]

Еще дальше отодвинулся момент возвращения домой, к Шурочке, к работе… Так уж устроен человек, что даже мировые события рассматривает под углом зрения личного своего счастья и несчастья. У меня всё больше крепнет убеждение, что громадный минус в культурном отношении будет единственным итогом всей этой чудовищной войны! Как ты думаешь?

Я тебе сегодня послал телеграмму с просьбой выписать нам «Русские ведомости» до востребования с 1 – го октября до 1-го января. Хотим также попросить тебя выписать нам и «Русское слово» (не для меня, конечно) с 1 – го ноября, тоже до конца года. Прости, что на тебя сваливаем такую скучную миссию, но ведь ты это сделаешь охотно? Выяснилось, что до востребования здесь можно получить все газеты.

Сегодня от тебя письма не было. Значит, будет завтра. Получил я сегодня впервые открытку от Вилли. Удостоился. По обыкновению, он весьма краток: поздравляет (с днем рождения. – Сост.)[141], жмет руку; рад в будущем, когда кончится вся эта история, не раньше июня-июля будущего года, увидеться со мной и побеседовать о прошедшем; советует записывать всё интересное, характерное. Я из этих строк только понял, что он желает что-то выяснить, узнать истину. Да, сильно должно затронуть всё, что связано с этой войной, нас, немцев в России.

Сегодня шутя немного повозился с коллегами, началась сильная одышка. Вообще мне кажется, что в последнее время одышка у меня опять начинает усиливаться. Попросил Левитского исследовать. Он нашел увеличение размеров сердца, слева на полпальца за mammilaris (сосковую линию. – Сост. у, затем аритмию и некоторую слабость тонов, без акцента, у основания ему даже послышался небольшой шумок. Да, придется примириться с мыслью о хроническом миокардите со всеми его прелестями: одышкой, расстройством компенсации, водянкой и т. д. Наложила на меня печать Морозовская больница![142]

Наш госпиталь туго продвигается вперед, должно быть, и завтра мы не откроемся. Зашел к нам сегодня комендант станции, очень симпатичный прапорщик, и рассказывал много интересного о первых боях до Гнилой Липы[143], в которых он участвовал, а также о порядках в госпиталях, в которых он лежал. Последую совету Вилли и буду записывать.

Был сегодня в бане. Загар с острова Нагу продолжает держаться без изменений. Я думаю, что до конца войны со мной останется это воспоминание о прекрасных днях…

Опять играл в преферанс, проиграл много денег, каюсь.

Фотографии печатаются медленно, по несколько дней каждый снимок. А малороссийские хаты вышли премило!

Сколько я тебе сегодня всяких фактов сообщил, а для души ничего! Ну уж прости. Как-то иной раз выходит так, в другой раз эдак.

Прощай, моя милая. Целую много, много раз. Пиши.

Твой Ежик.

* Предыдущее письмо утрачено.

Волочиск, 19-го октября 1914.Ну вот, Шурочка, я дождался и второго твоего письма. Милая, пиши каждый день. Так хорошо, когда с уверенностью можешь себе сказать: сегодня получу письмо от своей Шурки. У нас сейчас довольно нудно. Я даже заметил, что я сегодня впервые скучал, самым обыкновенным образом скучал! Как-то не хотелось ни читать, ни заниматься, ни даже в потолок плевать. С остервенением играли в преферанс, но удовольствия не получил и здесь.

Погода серая, нудная, и вот твое письмо! Это прямо манна небесная после 40 дней, проведенных в пустыне. Почаще бы этой манны! И ты пишешь так хорошо, так ласково! И так хочется к тебе, быть с тобой, сознавать твою близость, твое бесконечно хорошее влияние на меня… Когда это будет? А пока кругом только холод, дождь и ветер, – не яркая золотая осень, а осень бури и непогоды, поздняя ненастная осень! Вот видишь, и я немного подпал под влияние окружающего, но думаю, что ненадолго. Это невольная реакция на вынужденное бесполезное сидение. Как только начнется работа, кончится и уныние. А работы не будет и завтра.

Мы, кажется, закончили оборудование госпиталя. Но в последние дни отмечается некоторое затишье в Галиции, уже два дня не везут раненых. А завтра П. П. уезжает на несколько дней во Львов за жалованьем (20-е число!). Это, конечно, столь важное дело, что отказываться от него для открытия госпиталя никак невозможно! Так что мы откроемся, должно быть, не раньше четверга.

Ты пишешь так соблазнительно: хочешь прислать мне посылку, готовишь мне подарки, говоришь даже о возможности своего приезда сюда… Было бы так хорошо! Ты спрашиваешь, где здесь можно остановиться. Здесь есть какие-то «Петроградские номера». Говорят, что там жили и врачи, но насколько там прилично, не знаю. На всякий случай нужно справиться.

Ты, Шурка, только не приезжай внезапно, лучше раньше сообразоваться с нашей работой, заранее сговориться. А как было бы хорошо!.. В Подволочиске более прилично, но оттуда сообщение не всегда правильное. Я бы коллегам показал свою женушку, а ты бы посмотрела, какие у меня коллеги. Ну, это еще впереди.

Ты мне хочешь прислать теплые вещи. Мать тоже пишет, что хочет сделать то же. А нам стало теплее. Мы сегодня замазали окна, топим печи по два раза вдень, – и не так холодно, стало даже тепло. Я думаю, что теплые вещи мне сейчас не нужны. У меня имеется теплое белье, есть и шерстяная вязаная фуфайка. Вот о каких прозаических вещах я тебе пишу. А сладости всякого рода мы примем с превеликой благодарностью, не откажемся.

Ты, Шурочка, укоряешь меня за то, что я напомнил о своем долге. Я этого не помню. Во всяком случае, если и напоминал, то не в смысле сознания своих обязательств по отношению к тебе, а просто при арифметических расчетах.

От матери тоже получил сегодня письмо, пересланное из Воронежа. Она пишет, что смерть брата видимо сплотила всю семью, что отношения всех стали более мягки и сердечны. Артур успел вполне помириться с Гуго, сознал свою неправоту. Это все-таки значительный плюс в нашем большом минусе…

Николая Ивановича [Скворцова] за его поздравление и память я поблагодарю лично письмом. Вообще мне грех жаловаться на отношения к себе коллег, верно ведь? Целую.

Страшно хочется слушать хорошую музыку!

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 20-го октября 1914.

Сегодня почему-то от тебя нет письма! Я сам пошел на почту, но потерпел неудачу. Ну, должно быть, завтра получу целых два. С отчаяния целый день резался в преферанс. Так и знай: если ты пропустишь день, я в наказание буду играть в карты! Придется тебе из двух зол выбирать меньшее и писать аккуратно.

Зато получил опять из Риги две открытки, от Артура с женой и от Эдит. Вот видишь, возьми с них пример, они меня стали прямо-таки бомбардировать письмами.

Зашел в «Петроградские номера», спросил о ценах. Маленькое каменное двухэтажное зданьице, внизу лавки, наверху несколько комнат по полтора рубля. Хозяева, евреи, утверждают, что номера чисты, а там кто его знает. А я на всякий случай уже подготовляю почву, сообщаю всем, что женат и громко спрашиваю себя, не выписать ли жену сюда в Волочискхоть на недельку. Когда еще это будет, но ведь будет?!

Сегодня приехал сюда один коллега из другого госпиталя, из Львова. Он встречает свою жену, которая завтра утром должна приехать. Он рассказывает, что во Львов сейчас совершенно запрещен въезд частных лиц, и что ему пришлось выпросить разрешение у Бобринского[144] на одну неделю. Без особенного разрешения не пропускают даже жен к раненым мужьям-офицерам.

Здесь в Волочиске мы находимся еще в России, и здесь законы общероссийские. Почта здесь тоже получается исправно, не цензурированная. Письма же из Львова и адресованные туда просматриваются почти все военной цензурой. Адресованные в действующую армию получаются с опозданием в полтора месяца! Сейчас почти все госпитали во Львове свернулись, нет работы. Всех раненых теперь почти сразу эвакуируют в Россию. Это и лучше, там всё же условия более благоприятны. Блажко тоже еще находится во Львове.

Уехал сегодня П.П., и никто об этом не сожалеет. Мы же продолжаем сидеть в бездействии. Впрочем, львовский коллега рассказывает, что они там тоже работали только одну неделю, что больше 50 человек зараз у них не было. Это за три месяца войны! Мы и то работали в Воронеже целых три недели. Этот же коллега рассказывает, что ему удалось как-то получить командировку в Москву, – сопровождать транспорт раненых австрийцев. Благодаря этому он провел в Москве два дня. Если бы можно было и мне так устроиться!

А во Львове считают, что война теперь, после открытия военных действий Турцией, продлится еще два года! Я этому не верю. По-моему, она закончится самое позднее будущим летом.

Вот я тебе пишу, а рядом пишет Раф. Мих. Левитский. Это удивительно, как быстро он пишет письма, в 10 минут он успевает иногда написать два длинных письма. Он аккуратно ежедневно пишет своей жене. Мы иногда друг над другом подтруниваем. Но теперь он очень огорчен, – нет писем от жены! Почему-то ни он, ни она не получают ничего, обмениваются телеграммами. Не хочу я, чтобы твои письма затерялись. Не должно этого быть!

Милая, ты мне готовишь подарки, выдумываешь, как бы получше встретить при возвращении! Хорошая моя, как я хочу к тебе! Какая ты у меня все-таки единственная! Прощай дорогая.

Твой Ежик.

Волочиск, 22-го октября 1914 г.

Милая, дорогая Шурочка. После двух дней перерыва я наконец сегодня получил сразу два твоих письма и одну вырезку из газеты. Наконец-то! А я всё ждал да ждал. Мне как-то не по себе последние дни. Опять сильно дает о себе знать сердце, усиливается одышка, при малейшем движении чувство стеснения в груди, постоянная тахикардия. Даже после умывания общая слабость. Всё это так напоминает мне первые два месяца после дифтерита, опять период слабости сердца. Это, конечно, опять всё улучшится, явления опять станут минимальными, как эти два года, но всё же! Нехорошо всё это. Так это унизительно для человека, если его благосостояние зависит от его тела, что немощное тело может отравлять ему жизнь.

Началось после бани. Я порядочно парился, усердно мылся. Придется все-таки привыкнуть к мысли, что я человек уже не нормальный. Придется избегать по возможности всякой физической работы в более или менее крупном масштабе, лыжи и теннис сдать окончательно в архив.

Ты, Шурочка, пишешь, что для меня далеко сейчас всё, что связано с Морозовской больницей. Нет, наоборот, всё это мне близко бесконечно, и всё более далеко становится то, что делается здесь и дальше, на войне. Всё это становится мне всё более безразличным. Я начинаю не видеть смысла и цели во всем, что происходит здесь. Всё это становится чуждым, не своим, и хочется в Москву, вернуться к привычной и дорогой работе. Может быть, всё это от нашего глупого, бессмысленного бездействия и кончится, как только начнется постоянная работа, но сейчас мне нудно и скучно. Да, Шурочка, я не боюсь высказывать громко эти слова, как будто бы мне несвойственные.

Погода унылая, делать нечего, люди слишком знакомы, тело немощно, и вот – не то чтобы дух стал не бодрым, но так, временами кислятина какая-то. Хочется поскорее выйти из этого положения, сдвинуться с этой мертвой точки. Но вера в будущее есть, бодрость духа не потрачена! <…>

Милая, получил я сегодня письмо от матери и письмо от Алекс. Аф. [Морозова]. Мать мне тоже готовит посылку, так что на днях буду совсем богатым. Алекс. Аф. всё еще сидит в Черкассах, госпиталь его работает вовсю, полон, есть также и много заразных. Не понимаю, неужели жена его сидит в Москве! Он пишет, что ему скучно, развлечений никаких. Значит, она в Москве. Что ты на это скажешь? Должно быть, она боится заразы! <…>

За почтой мы ежедневно посылаем денщика. Отделение в одной версте от нас, недалеко от станции, в местечке Волочиск. Это местечко тянется на несколько верст по одной дороге до самой границы, где находится главная его часть. По ту сторону – Подволочиск австрийский. На всякий случай еще раз повторю, что очень просят коллеги выписать «Русское слово» с 1 – го ноября до 1-го января до востребования. «Русские ведомости» я надеюсь получать с послезавтрашнего дня.

Милая Шурочка, скучное письмо я тебе сегодня написал. Я сознаю это, но что же поделать, скучно как-то на душе, хочется к тебе, в Москву, в Морозовскую больницу, за обычную работу, главное – хочется к тебе, тебе.

Твой скучный Ежа.

Волочиск, 23 октября 1914.

Вот и сегодня получил письмо от тебя, милая Шурочка, от 19-го числа. <…> Как я люблю получать твои письма! Хочется не один, а два раза в день получать их! <…> Я тебе вчера написал нехорошее письмо. Жаловался на сердце и ныл со скуки. Правда, сердце и сейчас мало радует, всё те же явления. Правда, и сейчас работы нет, всё та же бездеятельность, но все-таки общий фон получился слишком мрачный.

Я начну вести правильный образ жизни, то есть не буду больше играть в карты, что все-таки волнует, буду избегать лишнего физического напряжения, буду беречь себя, с завтрашнего дня начну даже принимать в небольших дозах строфант. Если бы я не побоялся напугать своих домашних, то я попросил бы даже для себя комиссии, потому что сейчас я работник плохой. Но так, думаю, может быть, как-нибудь и обойдется, ведь бывают же периоды ухудшения. Ну, больше не буду об этом писать, это материя скучная, всё равно словами ничего не сделаешь.

Милая Шурочка, ты тоже не беспокойся, ведь такая штука тянется много лет, иной раз эта слабость сердца проходит даже совсем. С завтрашнего дня опять примусь за чтение и за французский язык, который я последнее время слишком забросил, тогда и настроение улучшится. Мне немного совестно за то, что я тебе пишу обо всем этом. Ты на моем месте смолчала бы, я знаю, но и ты была бы неправа. И я всегда буду утверждать, что о здоровье своем следует заботиться, что это не совестно делать.

В общем, дни наши здесь текут однообразно, без всякого оживления. Зимовать здесь мне не хотелось бы, тем более что и н[ужник] холодный! (Pardon!) Вот видишь, как я красиво выражаюсь! П. П. еще не вернулся из Львова, нам от этого ни холодно, ни жарко. <…>

Вот я сейчас пишу и чувствую, что пишу совсем не то, что надо и что хочется, а что-то такое нудное, скучное, тягучее. И колеблюсь я, стоит ли отправлять такое письмо, но решаю, что стоит. Пускай ты увидишь меня и с самой неприглядной стороны. Шурочка, совестно мне, что я так перед тобой раскис, что мы как будто поменялись ролями. Но раскис я, поверь, не оттого, что сердце меня напугало, а оттого, что это безделье начинает угнетать меня и что я не верю больше в то, что эта война дает что-нибудь положительное, и поэтому хочется отстраниться от нее.

Главное, я теперь нисколько не сомневаюсь в том, что наша работа здесь если и будет, то бестолковая и никому не нужная, что я в миллион раз больше пользы принес бы в стенах Мороз[овской] б[ольни]цы, откуда ты стремишься! Ты сама посуди, какая цена работе, в смысл которой не веришь! Я еще понимаю работу непосредственно на поле сражения, там хотя бы кипучая нервная деятельность. А здесь? Толчение воды в ступе, мелкие интриги и больше ничего.

Я тебя, Шурочка, не совсем понял, что ты хотела сказать – «не погас бы огонек» во внешнем смысле? Во внутреннем, конечно, я также мало сомневаюсь в невозможности угасания нашего огонька, как и ты. Не на одну войну хватит!

Милая, дорогая Шурочка, прости мне два последних безалаберных и нудных письма. Мне совестно, но скрывать от тебя не хотел ничего. Это временно и скоро пройдет. Прости, дорогая.

Твой глупый Ежик.

Волочиск, 25-го октября 1914 г.

Милая! Вчера утром я не получил от тебя писем и уже огорчился, но вечером я еще раз сам пошел на почту и получил, правда, не письмо, но зато посылку от Шурочки и «Русские ведомости». Я так был рад! Возвращались мы с Левитским полем, большой дорогой, а слева над горизонтом начала подниматься полная луна, – так красиво. Мне так хочется вместе с тобой смотреть на всё красивое и так обидно, что это пока невозможно! Левитский усердно помогал носить посылку, рассчитывая, что и на его долю перепадет, и не ошибся. Я думаю, что, несмотря на обилие посланного, скоро от всего останется одно прекрасное воспоминание.

Милая, как ты старалась выбрать всё то, что мне в свое время нравилось. Какая у тебя память на все эти вещи! Милая, дорогая, когда, распаковывая, я наткнулся на твои снежинки (вероятно, хризантемы. – Сост.), Левитский многозначительно отвернулся, это, дескать, не для нас. А они, бедные, уже засохли и падали с веток… Милая моя, славная, как мне хочется к тебе! Сейчас у меня немного женская психология, – личное счастье выше общественного. Конечно, только так, временное настроение, но правда, война уже не захватывает так, как раньше, а душа устает от этой вечной напряженной бездеятельности, и стремишься невольно опять к осмысленной жизни…

Ты последнее мое письмо откинь, оно нехорошее, там слишком сгущены краски. Я его тебе послал как исторический документ, что вот и с твоим Ежкой бывают такие минуты, и нечего ему задирать нос, когда то же случается и с другими. Но все-таки доля истины в этом есть, нельзя скрывать.

А сегодня утром я сразу получил два твоих письма, от 20 и 21/Х. Почему ты, Шурочка, упоминаешь про разбитое корыто, да еще подчеркиваешь? Какое может быть разбитое корыто? Нет, Шурочка, будет не разбитое корыто, а будет счастливое возвращение и светлая совместная жизнь! Я нисколько не перестаю в это смело и твердо верить, и тебе советую делать то же самое.

Значит, ты думаешь в феврале иметь возможность приехать ко мне. Еще больше трех месяцев! Как бесконечно долго! Да буду ли я еще здесь, в Волочиске? Идет слух, что отсюда два госпиталя будут отправлены на Кавказ. Не мы ли? А хорошо бы, Шурочка. Там все-таки теплей и природа замечательней, да я еще ни разу не был там, на юге. Как хорошо было бы встретить там весну! Весна! Когда еще она будет? А уж как мне хочется поскорей весну! Зима еще не началась, а уж все помыслы устремляются дальше, за ее пределы.

Посылаю тебе, Шурочка, с сегодняшнего дня письмом очередные фотографии. Конечно, на снимке и отдаленного намека нет на красоту осени в хохлацкой деревне. Да если бы можно было бы изобразить в красках, да в больших размерах! А так только весьма бледная копия.

Хочу написать матери Кольки Гефтера[145], спросить ее, что и как ее сын, жив ли он еще и где стоит. От Кутьки тоже ни слуха ни духа.

Вчера и сегодня у нас, наконец, опять солнце, и сразу стало веселей, светлей и на душе. Левитский просит и от своего имени передать тебе благодарность за посылку, ведь и на его долю здесь много. Милая! И мне хочется тоже тебя поблагодарить, но не словами, а крепко-крепко обнять и крепко-крепко поцеловать в губы, взасос! Милая моя, надежда моя, хорошая моя, дорогая моя женушка, ох уж и поцелую же я тебя при следующей нашей встрече! Жарко будет!

Твой неисправимый Ежа.

Волочиск, 26-го октября 1914.

Ну и дела, Шурочка! Не успели мы здесь развернуться окончательно и принять больных или раненых, как получили уже и новый приказ: немедленно свернуться и отправиться в Подволочиск, сменить там 130-й госпиталь и принять всех больных этого госпиталя, который отправляется дальше, за Львов в город Сам-бор у подножья Карпат. Всё бы ничего, но вот какой казус, – в этом 130-м госпитале до сих пор лежали исключительно только венерические больные, и нам, таким образом, суждено превратиться в венерологов! А я никакого понятия не имею ни о сифилисе, ни о триппере! Ну, ничего, надо и этому поучиться. Левитский кое-что в этом понимает и покажет нам, – даже любопытно для первого раза. Нельзя же так замыкаться в рамках своей узкой специальности. Но каково? Думали, что на Кавказ, а получили такую конфетку!

Не знаю даже, как и домой написать, ведь если напишешь правду, то придут в ужас! Напишу, что у нас там будут лежать больные с внутренними болезнями, незаразные. Здесь в Волочиске имеется, между прочим, и холерный госпиталь, сейчас там больных осталось немного. Там по очереди работают по десять дней младшие ординаторы всех расположенных здесь восьми военных госпиталей. Скоро подходила моя очередь. От этого удовольствия я теперь освобожден.

В Подволочиске нет холеры. Условия жизни, в смысле внешнего комфорта, там, конечно, тоже будут лучше. Даже здесь все остальные госпитали, даже после нас приехавшие, устроились много лучше, чем мы. Ведь наш П. П. прямо Богом обиженный человек в этом отношении. Что ему подсунут, то и берет с благодарностью: казарму – так казарму, сарай – так сарай. Жить мы там будем все-таки как-никак в городе, а не черт знает где. Конечно, в идейном отношении наша работа там будет хромать: поехать на войну и лечить сифилитиков! Но что же? Не одними идеями питается человек… Да к тому же мы, вероятно, там останемся тоже недолго, – поработаем с месяц, а там милости просим подальше, куда-нибудь в Самбор.

По крайней мере, будет некоторое разнообразие, и я тебе по секрету скажу, что я, в сущности, рад, потому что казарма здесь мне противна до глубины души, хирургия наша оказалась бы тоже на высоте воронежской, и удовлетворения я бы здесь не получил всё равно. А условия при этом нехорошие: неуютно, холодно, одиноко, скучно. Там будет новое, еще неизвестное! Ты меня понимаешь? Не заразы же я буду бояться!

Самый важный вопрос тоже регулируется пока еще вполне удовлетворительно, мы денщика нашего по-прежнему будем посылать сюда в Волочиск за почтой. Дело в том, что по ту сторону границы почта уже приходит через цензуру и доходит по назначению черт знает когда. Должно быть, и Р. В. тогда нельзя будет уж получать, а здесь можно. Так что пока всё обстоит благополучно. Впрочем, ординатор другого госпиталя, вместе с нами приехавшего сюда из Воронежа, мне сегодня показал целый ворох писем, адресованных в действующую армию и полученных им теперь. Написаны с августа месяца! Значит, и твои письма еще дойдут. Вот видишь, дела у нас какие! Что ты на это скажешь? A la guerre comme a la guerre, нельзя требовать себе только интересное. <…>

Милая, сегодня получил твое письмо от 22-го октября. Я тоже огорчен, что мое письмо от 17-го пропало. Ты меня спрашиваешь, что я писал в нем. А вот что: получил я в этот день впервые после долгого перерыва письмо от тебя, такое светлое и бодрое, такое праздничное. Получил также и от матери письмо и от отца открытку. Писал я, что я себе как умел устроил праздник[146], – наломал в саду снежинок, таких же, как и в прошлом году в Морозовской б[ольни]це, только не таких пышных, срезал себе веток с яркими осенними листьями, такими огненно-холодными, и всё это расставил и развесил в нашей комнате. Писал я тебе письмо, а над моей головой свешивались белые нежные снежинки… Писал я, что ты – моя дорогая, бесценная Шурочка, а что еще писал – не знаю.

Вернулся вчера из Львова П. П., принес жалованье. Веселей от его приезда не стало. Больная сестра [милосердия] поправляется. Покровский мне сообщил по секрету, что намерен после войны сыграть свадьбу! Быстро! Война приносит не одно только горе, кое-кто находит и свое счастье.

Милая, ты сегодня довольна моим письмом? Пессимизм исчез, не правда ли? Вот видишь, всё это временно. Остается что? Остается то, что Шурочка и ее Ежик это одно целое, неделимое, – и это важно, всё остальное пустяки, ерунда. Ты со мной согласна, моя дорогая?

Прощай, оставайся умницей, и я тоже постараюсь.

Твой Ежка*.

Как тебе нравится эта почтовая бумага?

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 28-го октября 1914.

Стоим у разбитого корыта, на старом пепелище. Расскажу тебе, Шурочка, по порядку все наши метаморфозы. Когда я тебе писал третьего дня, то думал, что мы попадем в венерический госпиталь. К вчерашнему дню выяснились подробности, и оказалось, всё значительно симпатичней.

В Подволочиске уже два месяца (с конца августа) стоит всего один только госпиталь, крепко там пустивший корни и обжившийся. Он занимает помещение бывшей польской народной школы, и за это время успел приспособить его для госпиталя. Они там даже вырыли колодец и провели водопровод, ухлопали много денег. И вот они внезапно получают приказ свернуться и немедленно отправиться в Самбор. Мы же должны их заменить. Так как среди их врачей не было специалистов-хирургов, а был венеролог и глазник, то им и старались по возможности класть таких больных, и у них лежало больше ста венерических, около 25-ти глазных больных, остальные были хирургические и терапевтические, больше с энтеритами (воспалениями тонкой кишки. – Сост.), дизентерией и брюшным тифом. Как видишь, целая энциклопедия.

П. П. решил число венерических (в отдельном корпусе) сильно сократить, а остаток поручить Покровскому. Левитскому хотел передать все хирургическое отделение, а мне поручить терапию и заразу. Так были бы и овцы целы, и волки сыты. Я, по крайней мере, был очень доволен, думал, что здесь можно будет поучиться кой-чему новому, тем более что госпиталь далеко не носил характер только эвакуационного, больные лежали и больше месяца…

Вчера днем П. П. вернулся из Подволочиска и заявил, что мы должны завтра же с утра принять больных госпиталя и сегодня же немедленно переехать. В нашем только что здесь устроенном госпитале разломали печи, вынули котлы, уложили вещи. Мы тоже быстро собрались и поехали (на лошадях по шоссе). Приехали уже в темноте.

Рядом с училищем в частных домах – квартиры сестер и врачей. Прошли мы к коллегам уезжающего госпиталя. Квартира у них уютная, светлая, просторная, хорошо меблированная (светлая мебель, светлая под обои окраска стен), стоят два пианино, зеркала, шкафы, пружинные просторные кровати… Хозяева при наступлении русских оставили всё на произвол судьбы, и чудом каким-то всё уцелело. В других домах был настоящий погром, пожары, камня на камне не оставили казаки…

Первым нас встретил священник, который должен был остаться, присоединиться к нам. Он оказался очень симпатичным, веселым, молодым еще человеком, обещавшим дать нам хорошего нового собеседника и товарища. Первую ночь мы должны были спать с не уехавшими еще коллегами. Устроились кое-как. Надеялись на следующую ночь устроиться уже совсем по-домашнему. Но не тут-то было.

С утра выезжал 130-й госпиталь, тоже разломал печи, вытащил всё свое имущество. Было тепло, солнечно, приветливо. Подвода за подводой тянулись к станции. А из Волочиска подъезжали наши подводы. Мы стояли со священником у ворот, беседовали и наблюдали. Разбирали преимущества нашего положения. Во-первых, все-таки сравнительно благоустроенное местечко, не казармы, находящиеся далеко от станции. Во-вторых, в двух шагах от станции, где постоянно проезжают раненые и пленные и где всегда можно быть en courant[147]всех новостей. В-третьих, хорошая благоустроенная квартира. В-четвертых, вполне прилично оборудованный госпиталь. В-пятых, привилегированное положение как единственного госпиталя, к которому с большой симпатией относился начальник эвакуационного пункта, полковник. В-шестых, все-таки почта из России получается непосредственно и аккуратно. В-седьмых, Шурочка могла бы у меня устроиться без особого на то разрешения предержащих властей, что необходимо было бы дальше в Галиции. В-восьмых, наше положение здесь было бы уже прочно, мы засели бы надолго, может быть, до конца кампании.

Дело в том, что главный врач этого госпиталя недавно был во Львове и там сам себе напортил: хвастался благоустройством своего госпиталя и тем, что его могут оттуда выгнать только по высочайшему повелению. Это не понравилось какому-то его недругу-начальнику, и в результате – распоряжение немедленно выехать в Самбор на холеру! Не говори он, его бы и не трогали. А мы на этой афере должны были выиграть.

Полковник, начальник] эвакуационного] п[ункта], подружившийся с врачами госпиталя, немедленно стал хлопотать, чтобы их оставили, но получен был категорический ответ: нельзя. Тогда они и мы стали собираться. Их эшелон был назначен к отправке в 2 часа дня. В час мы должны были у них перенять больных. А в 12 час. спешит с вокзала сам полковник с телеграммой в руке и радостно еще издали кричит: «Удалось отстоять, вы остаетесь!». Новая телеграмма такого сорта: 130-й госпиталь остается в Подволочиске, нас же даже не в Самбор, а обратно в Волочиск, а в Самбор отправляется другой здесь расквартированный госпиталь, очередь которого теперь пришла ломать печи! Так-то, Шурочка, а 1а guerre comme a la guerre!

И вот мы снова собрали все свои пожитки и длинной вереницей подвод и тарантасов потянулись к покинутым вчера только очагам после неудачной заграничной экскурсии. Вернулись в Рассею-матушку! И вот мы снова топим печи в нашей квартире и вставляем котлы в казармах!

Что ты на всё это скажешь? Расскажи коллегам. Это военно-бытовая картинка.

«У разбитого корыта»

твой Ежка.

Волочиск, 29-го октября 1914

Милая Шурочка. У меня сейчас нет времени. По разным причинам раньше не успел написать, а сейчас надо торопиться. Завтра напишу длинное письмо. Сегодня только сообщу, что только что получил две посылки из Риги со всевозможными теплыми вещами и всякими сластями и консервами. Много лишнего при наших условиях, ведь мы не в траншеях живем, но всё трогательно и мило. Прислан также удачный портрет Гуго.

Сегодня же, получив жалованье, я отправил 100 р. в Ригу, 30 р. старушке Мазур и 30 р. тебе, моя дорогая. Не сердись, что я стараюсь покрыть свои долги, это только для аккуратности. У меня всё еще остается около 80 р., как видишь, вполне достаточно.

Третьего дня получил твое письмо от 23-го, а сегодня от 24-го и 25-го. Милая моя, дорогая, что я могу еще сказать. Милая, когда мы увидимся?

Весь твой Ежка.

Волочиск, 30-го октября 1914 г.

Милая моя, бесценная жинка, дорогая моя Шурочка. Сегодня получил твое последнее письмо от 26/X. Ты хочешь ко мне приехать! Дорогая, сказать ли тебе, как я буду этому рад, ведь мне так хочется к тебе, быть с тобой! Только выйдет ли это? Дадут ли тебе отпуск? А если не дадут? Ссориться с Морозовской больницей ты не должна, ведь мы хотим же вместе с тобой там еще работать. Ведь у нас там еще многое впереди. А уж и хочется мне как, чтобы ты сюда приехала!

Дело в том, Шурочка, что мне нужно и с тобой еще посоветоваться: у меня сердце совсем расклеилось, полное расстройство компенсации, как ни совестно в этом сознаться в мои годы. Скрывать от тебя – всё равно не скроешь, лучше уж начистоту посоветоваться. Ты только не беспокойся особенно, Шурочка, со временем всё это опять наладится, и я буду очень осторожен. Можно еще долго прожить. Не знаю только, как мне быть сейчас. Хочу скрыть от родных. У них и так много горя в последнее время, к чему их волновать еще своей особой.

Только что закончил веселое письмо к матери, о здоровье ни полслова. А между тем оно неважно, с каждым днем пока ухудшается. Сегодня пришлось написать рапорт о болезни, не могу завтра дежурить на станции. Попробовал вчера пойти на почту, шел медленно-медленно, еле добрался домой, а потом долго лежал, и сильно сжимало грудь, аритмия во всю ивановскую, одышка при малейшем движении, недостает для полноты картины только отеков… Строфант не помогает, сегодня начал принимать inf. digitalis (настой наперстянки. – Сост.) Ничего не поделаешь, приходится. Нужен, конечно, покой, нужен отпуск, но тогда родители узнают, что я болен, а я не хочу их тревожить. Надеюсь, что, может быть, обострение пройдет здесь. Я теперь буду очень осторожен, digitalis мне поможет. А через две недели приедет моя Шурочка, и всё пойдет хорошо, ведь это временное обострение.

Милая Шурочка, ты под влиянием этого письма не решай что-нибудь слишком поспешно. Я ведь сейчас совсем спокоен и буду ждать тебя спокойно, ничего такого экстренного нет. Если ты, чего доброго, поругаешься с Алексеевым, уезжая сюда, мне будет очень больно. Ты этого, умоляю тебя, не делай! Вообще не придавай слишком уж серьезного значения всему этому. Всё это сейчас очень неприятно и некстати, но пройдет, и останется только гадкое воспоминание.

Я отныне буду очень осторожен, и всё пойдет хорошо. Только сейчас вот я не знаю, как мне поступить так, чтобы родные ничего не узнали, ведь если я отсюда уеду, они неминуемо узнают. Ну, ты приедешь, и мы всё это разберем, обсудим. Ты моя хорошая, умная, единственная. А я, Шурочка, спокоен, ты не думай, что я особенно тревожусь. В особенности сейчас, как сообщил тебе, так и чувствую себя совсем спокойным, как ребенок, сообщивший матери о том, что животик болит, и твердо верящий, что теперь всё пойдет хорошо.

Левитский и Покровский с двумя сестрами вчера утром поехали во Львов погулять, пока нет больных. Мы тут совсем одиноки: П. П., аптекарь, я, старшая сестра (лежит в постели, расстройство желудка) и младшая сестра, примкнувшая к нам в Воронеже. Я читаю газеты и письма, жду их с нетерпением, читаю с жадностью. Вот и всё мое занятие пока.

Госпиталь опять устроился, к субботе, должно быть, будут больные. Наш госпиталь будет принимать, как нам сообщают, главным образом хирургических больных и немного терапевтических. Будет, будет! Всё нам обещают, а мы всё ничего не делаем. Как всё это безалаберно! Эпизод с нашим назначением в Подволочиск мелькнул, как метеор, и опять забывается уже. А счастье было так близко, так возможно!.. Ну, Шурочка, не огорчайся моим письмом, не волнуйся. Будь спокойна,

как твой Ежка*.

Получил сегодня открытку от Зайцева, всё еще торчит в Воронеже.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 31-го октября 1914 г.

Милая, дорогая Шурочка, хорошая моя женочка. Вот прошел и еще один день, такой однообразный, бездеятельный. И я опять тебе пишу, беседую с тобой, моей милой. Получил твое письмо от 27/Х, где ты ничего не пишешь о своем приезде. Поскорей бы пришел этот момент, когда моя Шурочка опять будет со мной! Отпустят ли тебя? Ты только, пожалуйста, не расставайся с Морозовской б[ольни]цей окончательно, не доводи до этого. Я тебя опять прошу убедительно, иначе ты меня сильно огорчишь. Если не отпустят сейчас, то Бог с ними, удастся в другой раз. А как хорошо бы!

Я тут уж распускаю слух, что жинка моя ко мне, вероятно, приедет в середине ноября на недельку. Мне сочувствуют вполне. Я бы тебе показал, как мы здесь живем. Ты имела бы представление об условиях, нас окружающих. Поехали бы в Подволочиск, за границу! Увидала бы своими глазами, как там в августе хозяйничали казаки, почувствовала бы слегка веяние войны на месте действия. Правда, здесь разнообразия немного, но я думаю, мы в этом разнообразии вместе с тобой нуждаться не будем, нам ведь скучно не будет. К тому времени я поправлюсь, и всё будет хорошо. Ведь так, Шурочка?

А пока я сижу и бездельничаю. Лежал, читал газеты и письма, перебирал вещи, присланные из Риги. Чего-чего только там нет! П, елый колониальный и мануфактурный магазин! Тут и бисквиты, и пастила разных фабрик, и какао, и шоколад в неимоверных количествах, тут и арагац, и мыло, и консервы (тушеное мясо, жареная курица и т. д.!), и супы сушеные (цветная капуста, раковый!). Это по съедобной части, кроме, конечно, арагаца и мыла.

Затем идут шерстяные товары. Тут и шерстяная вязаная фуфайка, и шерстяные чулки, и Jager’овское белье[148], и перчатки. Имеются какие-то странные вязаные шапки и рукава, шарфы и шлемы! К чему мне всё это? Я писал вчера матери, чтобы они там не представляли себе, что я живу в траншеях и голодаю, сплю под открытым небом. Они полагают, что посылается офицерам на позиции, то на всякий случай надо послать и мне! Даже наши пансионерки[149] связали шарфы «для солдат», – я отдал нашему денщику, который, очевидно, остался очень доволен подарком.

Вилли тоже прислал мне запечатанную коробку. В ней оказались хирургические перчатки, резиновые напальч[н]ики (не знаю, как они называются, ты и так поймешь) и еще кое-что, иногда нужное! Vous comprenez?[150] Какая предупредительность! Меня он этим искренне рассмешил. На всякий случай, дескать! Вот какой я теперь богатый! А я еще до сих пор не могу осилить твое печенье и варенье. <…>

Все хочу написать Бор. Абр-чу, да не знаю, почему-то никак не соберусь. А вспоминаю я о нем охотно и с благодарностью. Растрата бухгалтера (в Морозовской больнице. – Сост.) меня изумила. Неужели? Почему это у нас никак невозможно ничего без растрат? <…>

Как хочется слушать музыку! Знаешь, Шурочка, я серьезно задумываюсь над мыслью приобрести себе после войны пианолу (механическое фортепиано. – Сост.). Будут ли только средства?

Коллеги из Львова должны вернуться завтра утром, а послезавтра нам хотят уже подвалить раненых, поскорей бы. Не знаю, удастся ли к тому сроку выйти на работу, посмотрим.

Сейчас лягу спать, а завтра скоро опять письмо от тебя. Что-то ты мне напишешь?

Целую сколько могу крепко.

Твой Ежик*.

Как твоя сестра Лиза? Передай от меня привет. Как здоровье брата?

* Далее приписки на полях письма.

Волочиск, 2-го ноября 1914

Милая Шурочка. Вот прошли два дня нетерпеливого ожидания, но писем от тебя нет! Только что вернулся с почты денщик, которого я послал уже второй раз. Как неисправно здесь работает почта! Буду крепко надеяться, что завтра получу целых три письма!

Вчера вернулись коллеги из Львова. Стало опять немного веселей, оживленней. Привезли с собой много коньяку ит.п., задали пир. Я смотрел; конечно, не принимал участия. Они остались довольны, что поехали, хотя и истратили массу денег, а я остался доволен, что не поехал, не тянет меня никуда без моей Шурочки. А с тобой, Шурочка, нам едва ли придется поехать туда, – необходим особый пропуск в Галицию, выдаваемый только по особо уважительным причинам. Для тебя едва ли что-нибудь придумаем убедительного. Как хорошо, что мы на самой границе, что ты можешь ко мне приехать беспрепятственно! Приедешь ли ты? Ну, если не сейчас, то как-нибудь в феврале что ли! Ничего, будем ждать.

Мы сегодня, наконец, начинаем функционировать как госпиталь. Только что к нам привезли из уходящего в Самбор госпиталя 30 человек терапевтических больных. Левитский пошел их принимать и будет сегодня дежурить. Хороший человек Левитский! Мы только что долго сидели и болтали. Я ему рассказывал про Москву и Морозовскую больницу. Конечно, описывал всё в радужных тонах! Как мы дружно живем, работаем и веселимся, рассказал про свое и твое первое выступление в Об[щест]ве детск[их] вр[ачей]. Слушал он и завидовал. Эх, говорит, надо и мне перебраться в Москву! Но как ему перебраться? Не так-то это легко, тем более семейному человеку. А хороший он, славный товарищ.

Милая Шурочка, если тебе все-таки удастся приехать, то, пожалуйста, захвати с собой следующие книги: Осоргин. «Очерки Италии», Белорусов. «Париж» (а если уже вышло, то и его «Франция»), Дионео. «Меняющаяся Англия» и Изар. «Современная Бельгия»[151]. Жаждем духовной пищи не менее телесной! Что еще привезти? Подумаю и напишу завтра. Спрошу и товарищей, надо же воспользоваться столь редким случаем!

Милая, ты меня спрашивала, как мне нравятся статьи Иорданского[152] из Прибалтийского края. Я вот что скажу: мне кажется, что это человек, раньше никогда не бывавший там и с тамошними условиями совсем не знакомый, но желающий в этих условиях разобраться по мере сил объективно и беспристрастно. Поэтому он a priori относится скептически ко всяким слухам о каких-то вышках, сигнальных огнях и т. и. нелепостям (глупая и гнусная инсинуация, воспользоваться которой не постеснялся даже кн. Мансырев[153] в своем докладе в Москве). Он прислушивается ко всему, что ему рассказывают там на месте, но хорошо умеет отделить явно партийное от беспристрастного. Поэтому я думаю, что ему удастся дать более или менее правильную оценку происходящему в Прибалтийском крае.

Как тебе нравится приказ закрасить в Риге все немецкие вывески, даже на исторических зданиях, причем латышские остаются нетронутыми?! Где же тут справедливость? К чему эти гонения на самых лояльных русских подданных? Как всё это некрасиво! И как, к сожалению, оправдывает мой прогноз относительно итогов этой войны! Вместо одного засилья – другое, вместо германского шовинизма – свой, отечественный! Перемена вывески, ярлыка, – и только, содержание остается. Как иначе отнеслись англичане к командиру «Эмдена» после его захвата[154]. Здесь и врага уважают, мы же своих топчем в грязь.

Меня в Р. В. всегда очень интересует рубрика «Письма читателей». Ты обратила внимание на борьбу мнений в публике, pro и contra. Это весьма любопытно и утешительно. Есть, значит, люди, не поддающиеся всеобщему угару.

Прощай, моя милая, дорогая.

Твой Ежик*.

Здоровье несколько лучше, сегодня заканчиваю digitalis.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 3-го ноября 1914 г.

Только что послал денщика во второй раз на почту, утром не было писем. Принесет ли он мне что-нибудь? Неужели опять вернется с пустыми руками!? А какие от тебя будут вести? Приедешь ли или нет?

Милая, еще раз усердно прошу, не приезжай, если из-за этого выйдет с начальством неприятность. В таком случае лучше отложить до февраля! Прошу тебя, милая, убедительно. Повторяю, что если ты поступишь иначе, ты меня очень огорчишь!

А если приедешь, то захвати с собой знаешь кого? Фауста! Впрочем, ты и сама догадаешься это сделать, не правда ли? Мы с тобой опять будем его читать, как на Nagu! Затем попросил бы тебя взять с собой оба выпуска «Истории русской литературы XX века»[155], ведь ты получила 2-й выпуск? Левитский просит купить ему, если тебе не трудно, какие-нибудь легкие французские тексты с русским переводом, если таковые имеются. Знаешь, кажется существуют такие книжки, – на левой стороне французский текст, а на правой – русский готовый перевод. Если найдешь, то он просит принести ему 3–4 таких книжки. Затем еще просит купить ему два небольших карманных словаря (если есть, то с методом Туссэн-Лангеншейдт), один франц. – русский, другой русско-французский. Вот наши просьбы, милая Шурочка, в случае если ты сможешь сюда приехать.

Шурочка, ты можешь себе представить? Вернулся денщик, – мне ничего, опять ничего, а Левитскому снова письмо! Что это значит? Милая Шурочка, какая почта поганая, – задерживает! Уже три дня без писем! В Воронеже только один раз я как-то два дня остался без весточки от тебя, а сейчас уже целых три дня! Что будет завтра? Шурочка, милая, я удручен. Если до послезавтра не будет от тебя писем, я пошлю телеграмму с запросом. Уж не захворала ли ты?

Шура, я не могу сейчас больше писать. Я буду ждать писем от тебя с нетерпением и с верой. Прощай, моя дорогая, хорошая, не хворай.

Твой печальный

Волочиск, 4-го ноября 1914 г.

Милая, наконец-то! Сегодня получил сразу три письма от тебя, от 29-го, 30-го и 31-го! Лучше поздно, чем никогда. Все-таки почта противная. Значит, Шурочка, ты ко мне в ноябре не приедешь! Ну ничего, не горюй, не падай духом, – не сейчас, так после. Может быть, опять как-нибудь удастся случайно и неожиданно увидеться, как месяц тому назад. Главное, Шурочка, не падай духом, не переставай верить в светлое будущее, ведь трудно прожить жизнь совсем без компромиссов. Подождем, поживем и увидим. А как было бы хорошо!

Вот Алексей Афанасьевич [Морозов] мне сегодня пишет, что у него жена находилась три недели, а сейчас ненадолго поехала в Москву по делам, скоро вернется. Вот счастливый! Человек, которому постоянно везет в жизни.

Все-таки, Шурочка, есть среди наших коллег и такие, которым приходится много хуже, чем мне. Это наши полковые врачи. Ты подумай, ведь они даже корреспонденцию получают черт знает когда, и постоянно их гонят с места на место. Нет, Шурочка, нам грех жаловаться, мы пока живем в хороших условиях, бывает и хуже.

А все-таки, как хорошо было бы, если бы ты приехала! Уж зато, погоди, когда я по окончании войны вернусь, мы свое возьмем! Тогда на нашей улице будет праздник, да еще какой! Я всё мечтаю об этом, даже Левитскому всё расписываю, как у нас хорошо. Он слушает и верит. Я его всё зову к себе после войны, показать ему больницу и товарищей, провести вечер… Да, мечты, мечты! Если бы их не было! <…> И ты, Шурка, не втягивайся в настроение серых будней, живи будущим, на него обрати свой взор, надейся и верь. Тебе будет легче.

Милая, не бойся за меня из-за сыпного тифа и холеры. Наш госпиталь не заразный. Для сыпнотифозных и для остатка холерных здесь особые госпитали. Сырой воды я не пью, и эта опасность здесь самая минимальная. Вообще мое здоровье начинает налаживаться, хотя и туго, digitalis, несомненно, помог. Хочу с завтрашнего дня перейти на малые дозы, буду его принимать еще некоторое время, пока дело не наладится.

В госпитале всё те же 30 больных, во мне не нуждаются. Когда я заикнулся было о работе, П. П. категорически потребовал еще некоторое время покоя для меня. Должно быть, с неделю еще посижу дома. П. П. вообще усиленно старается быть любезным и предупредительным, но семейный простой тон в нашем обществе как-то не налаживается, обеды всё еще проходят довольно тускло. <…>

Для удовлетворения любопытства товарищей можешь им сообщить, что я здесь получаю: жалованья 60 р., столовых 8 р., добавочных 22 р. и полевых порционных (со дня выхода в поход, значит, с 8-го окт[ября]) по 3 р. 50 к. в день, значит, 105 р. В общем я здесь получаю 195 рублей! В Воронеже получал около 125-ти р. Лошадиных нам не выдают, на отопление, освещение, квартирные и «приварочные» нам здесь не полагаются. Всё это мне только что рассказал Левитский. Я сам до сих пор не интересовался подробностями, подписывался под суммами, которые мне выдавались.

Прощай, дорогая, будь умницей.

Твой Ежик, твой и только твой.

Волочиск, 5-го ноября 1914

Милая Шурочка. Сегодня от тебя нет письма, опять почта запаздывает. А мне так любопытно, что ты мне напишешь по случаю наших несбывшихся надежд и упований. У нас дни проходят томительно-однообразно, и не видать просвета… Удивляюсь, как это я, несмотря на полное безделье днем, все-таки к вечеру тянусь к постели и сплю как убитый положенные часы и даже сверх того: обыкновенно с 10-ти часов вечера до 8-ми утра!

Утренние часы посвящаются ожиданию почты. В последнее время поезд запаздывает, и вместо 12-ти мы почту получаем только к 2-м часам. С трепетом смотрю на руки денщика, нет ли серых конвертов, но последние дни так часто разочарование, ничего кроме газет. A propos, «Русское слово» почему-то мы еще не получали, хотя вчера еще должны были получить номер от 1-го ноября.

Больные у нас всё те же, новых нет. Завтра наше дежурство на вокзале. Пойдет Покровский, мне П. П. опять строго запретил. Здоровье – idem. Начал я сегодня письмо Николаю Ивановичу. Когда кончу, не знаю.

Хочу к Шурочке! Иной раз замечтаешься, так живо представляешь себе пребывание с тобой!..

Ты читала, Шурочка, в субботнем номере Р. В. письмо из Крыма Елпатьев-ского[156] и статью «Гунн» Жаботинского?[157] Стоит прочитать. Ликвидируется немецкое землевладение в России![158] Чем всё это кончится? К чему все эти гонения?

Очень правильно подметил Жаботинский психологию ученого немца, даже на войне, в плену, думающего, прежде всего, о своей излюбленной специальности. Это жизненный тип немца-филолога. Интересно и то, что, по-видимому, много интеллигентов в Германии поступило добровольцами в армию. Так меня поразило сообщение, что Рихард Демель, лучший современный лирик Германии, написавший чудесные стихотворения, сидит добровольцем в передовых окопах[159]. Да, для них это тоже национальное дело!

Болит голова, кажется, в первый раз с тех пор, как началась война. В этом отношении я счастливец. Как твоя головка? Часто страдаешь? Отвыкаешь от pyramidon’a или нет?

Знаешь, Шурочка, мне обидно, что вот мы находимся недалеко от театра военных действий и ничего не можем себе собрать на память о войне. Не видал ни разу ни гранат, ни шрапнелей. А хотелось бы на память поставить себе на стол шрапнелевый стакан вместо пепельницы, сохранить осколки гранат, купить 2–3 неприятельских револьвера, штыки или тому подобное, что-нибудь из амуниции.

Единственное, что я пока храню, это два номера «Львовского военного вестника»[160], обойму русских патронов, извлеченную австрийскую пулю и ассигнацию-бон, выпущенную Львовским магистратом в «Jedna Когопа» (одну крону. – Сост.). Как видишь, беднее бедного.

Я мечтаю в будущем завести у себя «шкаф редкостей», куда буду складывать что удается достать дома и за границей – конечно, только вещи, имеющие личный интерес. Коллекционер! Пока имеется только желание, а возможность?! Мечты, мечты, где ваша сладость? Всё в будущем.

Прощай, моя милая. Глупая сегодня моя болтовня, но болит голова. Мысли как-то путаются.

Волочиск, 6-го ноября 1914

Получил я сегодня, Шурочка, твое письмо от 2/XI и прямо поразился. Ведь еще вчера я тебе писал о статьях Жаботинского, а сегодня ты мне пишешь о том же! Вчера еще я тебе писал о том, с каким удовольствием я ложусь спать и сплю долго, сегодня ты мне пишешь о том же самом о себе! Третьего дня я Левитскому подробно рассказывал о постановке «Покрывала Пьеретты»[161], мысленно переживал еще раз все перипетии этой трагедии любви, вспоминал наши взаимные переживания, а сегодня ты в письме вспоминаешь о том же самом! Где же расстояние, нас разъединяющее? Ведь это же полное духовное слияние, непосредственная близость!

Милая моя, хорошая, ты и далека и близка, бесконечно близка! Когда я читал «Гунна», мне так хотелось прочитать тебе. Как прекрасны простые стихи Мистраля[162], как трогательно наивен восторг военнопленного, какая культурность во взаимных отношениях «врагов»! Да, как-то не верится после этого в дикость «гуннов».

Да, Шурочка, помнишь, как я тебе полгода тому назад говорил, что есть две Германии: одна – официальная, милитаристическая, грубая и самонадеянная; и другая – культурная, трудолюбивая, чистая и идейная, верная хранительница великих заветов прошлого! Может взять верх на время первое течение, но не следует забывать и о втором, более сильном по своей моральной ценности. Неужели же все великие люди Германии (а ведь их много!) так-таки совсем оторваны от почвы, на которой произрастали? Неужели негодная почва может дать прекрасные плоды? Подождем, Шурочка. Вот когда ты научишься немецкому языку, мы с тобой много будем читать вместе, и ты тогда конкретно убедишься, что не гнилая, не варварская ация создала эту литературу, эту философию, эту музыку и эту науку.

Сколько культурных ценностей убьет эта война! Когда же люди научатся уважать друг друга, даже временных врагов?! Господи, как я надеюсь, что эта война кончится к весне, что всеобщее одичание, наконец, прекратится. Я так надеюсь, что Вильгельм заключит мир, как только убедится, что дело проиграно; что он не доведет войну до безумного, безнадежного отстаивания во имя принципа каждой пяди земли, – ему же ведь хуже будет. Господи, поскорей бы их побить как следует. Это единственная надежда, что к лету я буду опять у тебя. Не верю я что-то в слишком длительную войну.

Я совсем размечтался, разошелся… Но не верю я, Шурочка, чтобы тебе дали хотя бы десять дней. Скажут тоже, что теперь не время, тем более что существует возможность призыва остатка врачей. Более правдоподобно, что я появлюсь в Москве по болезни, ведь у меня все status idem, а вечно это продолжаться не может. <…>

Шурочка, ты говоришь, что у тебя опять начинается слякоть на душе. Это не должно быть. Ты себя сдерживай, так нельзя. И нечего кормить меня обещаниями, что, дескать, после нашего свидания ты будешь совсем другая. Мы это уже неоднократно слышали и перестали этому верить. Нет, ты изволь-ка и без свидания оставаться бодрой и не киснуть. Я понимаю временную мерехлюндию, но постоянно киснуть нельзя. Вот опять тебе прочел нотацию и так буду каждый раз, так и знай, строг и неумолим!..

В госпитале всё те же больные, новых нет. От родных уже с неделю нет писем. Сегодня с утра у нас зима, метель, вьюга, снег так и валит. Утром проснулся, а в комнате что-то уж очень светло, Посмотрел на двор, а там всё бело, бело. Впрочем, уж и тает опять. Милая, прощай, на меня за нравоучения не сердись.

Твой Ежка*.

Милая, хочу к тебе, моя единственная! Ух, как бы сейчас расцеловал тебя!

Если хочешь мне прислать интересную посылку, то пришли гл[авным] обр[азом] книги, «Голос минувшего»[163], начиная с мая, «Солнце России»[164], альбом Левитана, что-нибудь красивое и интересное. Ты ведь знаешь мой вкус. Я прочту, просмотрю и пошлю тебе обратно. Да, верно, 1-й том писем Чехова было бы тоже недурно. Затем печенье, это всегда пригодится. Целую много раз.

* Далее приписки на полях письма.

Волочиск, 7-го ноября 1914

Дорогая Шура. Сегодня опять не было от тебя письма. Скучно. Часто стали повторяться такие дни в последнее время, и не всегда бывает виновата почта! Ты, Шурочка, пиши, уж пожалуйста, каждый день хоть несколько строк вроде: ложась спать, целую тебя, или что-нибудь в этом роде. По крайней мере, денщик не вернется с пустыми руками, и я буду иметь от тебя хоть маленькую весточку. Смейся, но правда, так обидно, когда ничего не получаешь!

У меня теперь времени много, целый день свободен, бездельничаю. <…> И так хочется домой в Морозовскую больницу, к Шурочке, к товарищам, к условиям привычной мирной жизни, так верится, что быстро прошел бы недуг, что опять был бы я работоспособен! А уж как дельно, как рационально проводили бы мы время! И как научились бы вдвойне ценить каждую минуту, данную нам пробыть вместе!

Пищу я тебе, а рядом коллеги рассказывают друг другу гимназические и семинарские шалости, весело смеются. Вставляю и я свои замечания, свои рассказы. Но всё это не то. Моя родина там, в Москве, у Шурки, там мне хорошо, там весело, туда меня тянет всей душой…

Читаю газеты, впечатления всё те же, отрадного мало: длинные списки убитых и раненых, длинные рассказы о сожженных селениях, разграбленных домах, убийствах и насилиях. Устает душа от всего этого ужаса, притупляется чувство, хочется покоя, покоя!

Решили мы сегодня к Рождеству устроить у себя елку. Выпишем украшения из Москвы, деревцо мы здесь достанем, хотя елок я тут что-то не видал совсем. Что же? В крайнем случае, возьмем можжевельник – ежика. Надо же вносить хоть какой-нибудь уют в нашу жизнь. Как хорошо, что мы – товарищи, живем так дружно, сплоченно.

Могу только опять повторить, что хороший человек Левитский. Как наивно-добро светятся иной раз его глаза! Мы раньше часто с ним спорили ожесточенно, даже немного пикировались. Теперь, чтобы ничем не волновать меня, он старательно избегает всяких спорных вопросов, так предупредительно деликатен. Удивляет меня только, что иногда, получив письмо от своей жены, он целые сутки оставляет его нераспечатанным и только на другое утро, собираясь отвечать, прочитывает. Я так с твоими письмами не поступаю, у меня они не залеживаются. <…>

Устно можно было бы с тобой болтать без конца. О! Тогда мы просидели бы с тобой опять всю ночь напролет, как бывало раньше! Эх!

Прощай, милая. Целую крепко много раз.

Твой неразумный Ежа.

Волочиск, 8-го ноября 1914

Сегодня опять нет от тебя письма, Шурочка. Грустно. Боюсь я, не затерялись ли твои письма. Дело в том, что сегодня одна из наших сестер получила письмо с пометкой «просмотрено военной цензурой». А было [оно] тоже адресовано «до востребования». Может быть, некоторые письма наугад просматриваются, задерживаются и теряются… Может быть, и мое письмо от 17/Х пропало таким же образом…

Сегодня Раф. Мих. именинник и выглядит именинником, сияет, угощает публику привезенным из Львова. Он такой чудак, особенно когда бывает в веселом настроении, так бы и обнял весь мир… Справляет свои именины и наш денщик Михаил. Мы ему собрали рубль, подарили табаку и конфет. Пускай все-таки почувствует разницу, что не все дни похожи друг на друга.

Получил сегодня длинное письмо от матери. Всё тоскует, не может примириться с потерей [сына]… <…> Сто рублей, которые я послал недавно, мать не желает принимать, хочет их присоединить к прежде присланным 50-ти рублям и сохранить для меня. Не знаю, как ее уговорить, у меня ведь и так сейчас достаточно лишних денег. <…>

Сегодня был у нас чудесный зимний солнечный день. Смотрел я в окно, и так хотелось гулять по полям на лыжах, подышать свежим морозным бодрящим воздухом… Да, лыжи придется сдать в архив уже окончательно… Но ведь так много в жизни красивого останется мне еще, вся внутренняя духовная сторона! Самого ценного ведь я еще не лишаюсь… Шурочка, милая, ты не думай, что у меня мысли грустные. Нет, я просто констатирую факт, и рад, что еще много, много хорошего и прекрасного ожидает меня в будущем помимо того, чего я лишаюсь…

Читал я сегодня рассказ Бунина «Суходол», где дается психологически-бытовая картинка вырождающегося деревенского барства, да и не только барства, но и всего с ним связанного – челяди, дворовых. Есть какая-то особенная лирическая грусть в повествовании Бунина. Как мягко и нежно и вместе с тем правдиво очерчены его образы. И какая тонкая психология! Как глубоко он проникает в самое нутро славянской души, «Гате russe». Недаром он взял эпиграфом своей книги: «Веси, грады выхожу, Русь обдумаю, выгляжу». Да, он и выглядел, и обдумал, и описал. Шурочка, я тебе скоро пришлю книгу. Ты непременно прочти хоть первый рассказ, хотя и другие стоят того. Милая, подожди, мы с тобой еще много, много будем вместе читать.

Будет ли завтра от тебя письмо? Вот вопрос, который меня занимает каждый день больше всего. Ведь уже опять два дня я сижу без ничего. Милая, окружают меня коллеги со всех сторон, не дают писать, смеются, веселье, праздник… Прощай, милая. Будь умницей, спи хорошо, поправляйся и дожидайся терпеливо своего

«Русское слово» сегодня наконец получили.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 9-го ноября 1914

Милая, бедная моя Шурочка. <…> Скажу просто: милая, не горюй, придут лучшие дни, наши дни, а в настоящем горе[165] ты не одна, а я с тобой, как и раньше, как всегда. Убеждать тебя не стану, но и плакать с тобой не буду. Осушу твои слезы поцелуями и скажу: милая, славная моя Шурочка, имей еще немного терпения, подожди еще немного, не падай духом, не отчаивайся, не отказывайся от веры в счастье, в людей из-за отдельных гнусных личностей. Да разве они могут задеть то, что нам дорого? Ведь они этого не понимают, это им недоступно. Они могут нам чинить препятствия, преграды, но задеть то, что нам свято, они не могут. <…> Ведь не всё ли равно и тебе, как и мне, знают ли люди, к кому ты собиралась ехать, или не знают? Нас от этого не убавится, как не убавится и того, что нас связывает так крепко в одно целое. <…>

А что наши надежды не сбылись, это конечно горько, но, Шурочка, я уже мысленно примирился с этим, убедился в том, что ты не приедешь еще тогда, когда ты мне писала, что тебя не выпускают из дифтеритного отделения. Но ничего, Шурочка, мы это дело как-нибудь поправим. Я надеюсь найти какой-нибудь способ выбраться отсюда, на несколько дней хотя бы.

В соседнем госпитале, который нашему П. П. служит образцом во всех отношениях, начали придумывать всякие поручения и уже отправили одного ординатора в командировку в Киев на две недели. По очереди они все там собираются поехать, кто в Москву, кто в Харьков, кто в Киев. Я думаю, что П. П. можно будет уговорить устроить такие же отпуска и нам. Может быть, мы скоро увидимся в Москве, кто знает!

А если это не пройдет, то придумаем еще что-нибудь. Голь на выдумки хитра. Только нельзя все свои надежды основывать на чем-нибудь одном исключительно. Разочарование тогда слишком больно. Нет, Шурочка, мы будем всегда иметь в виду, что наш план может и не удаться и что нам придется придумывать новое. Но неужели мы всё свое счастье построим на зыбком песке возможной удачи или неудачи?

Поищем для себя утешения и в сознании того, что мы с тобой, Шурочка, еще в сравнительно хороших условиях. Ты подумай, как много молодых людей сейчас в окопах уже по месяцам не имеют даже известий от своих дорогих и близких. Нет, Шурочка, ты не будешь унывать, как и я не буду. Мы терпеливо будем искать новой возможности повидаться, встретиться. Мы никогда, ни на минуточку не будем допускать, что огонек наш может погаснуть. <…> Ты должна верить, Шурочка моя дорогая, моя милая*.

Мое здоровье значительно лучше, думаю скоро встать на работу.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 10-го ноября 1914

Глупенькая, маловерная моя Шурочка. Ну, скажи, как мне еще иначе назвать тебя? Как быстро ты предаешься отчаянию! И как мало оснований для него! <…> Я так уверен, что придет время, когда тебе странными и непонятными покажутся все настоящие твои сомнения и мучения! Вы, женщины, все-таки лишены перспективы. Вы исключительно обращаете свой взор на настоящее. Оно вас подавляет или воодушевляет. <…> И как тебе, Шурочка, не совестно говорить, что когда я тебя в письме ласкаю, то не тебя я люблю! И еще как тебе, Шурочка, не совестно писать, чтобы я о тебе не думал, не стоит!

Я сегодня буду строг и неумолим. Наказать тебя за это следует. Ах ты такая-сякая, это ты говоришь мне, который тебя только после полуторагодового знакомства, после долгого испытания и проверки впервые назвал своей милой, дорогой женушкой! Мне, который всегда так скуп был на ласки, всегда так избегал слова «люблю»! И ты этому придаешь так мало значения, что житейская неудача, обманутое ожидание сразу могут тебя бросить в тяжкие сомнения!

Ну что, Шурочка, ведь совестно, моя маловерная? И не оправдывайся тем, что это следствие малой веры в себя, – нет не в себя, а в меня. Ты в меня не веришь, тяжкий ты грех взяла на свою душу. Ну, после головомойки для первого раза тебе прощается, но только для первого раза. В случае повторения придется придумать какое-нибудь наказание. Нет серьезно, Шурочка, ты никогда больше не должна так малодушествовать, никогда, никогда! Noblesse oblige![166] А есть ли в тебе что-нибудь достойное моей ласки или нет, это не тебе судить, ты в этом некомпетентна! Остается еще вопрос о достоинствах и недостатках Мороз[овской] б[ольни]цы, но об этом в другой раз. На сегодня с тебя хватит головомойки.

Ну что, Шурочка? Как ты себя теперь чувствуешь после головомойки? Ведь уничтожена и разбита по всем пунктам? Я уверен, что когда до тебя дойдет это письмо, ты сама уже не будешь нуждаться в его доказательствах, туман пройдет сам собой. Пускай он будет последним!

Милая, а я опять к тебе с просьбой. Прошу прибавить к посылке еще книгу Лихтенберже «Современная Германия»[167]. А затем хотел я тебя еще попросить

купить для моих коллег три алюминиевых складных стаканчика. Помнишь, мы с тобой покупали у Мейера на Кузнецком[168] за 60 коп.? Им очень понравился мой стаканчик, и они спорят из-за него.

Сегодня я первый раз вышел гулять (после болезни. – Сост.). Пошел к госпиталю, обошлось совсем хорошо. Чудесная погода: солнце, мороз, белый блестящий снег в поле так и скрипит, – хорошо! Посмотрел я госпиталь. Он сейчас устроен вполне прилично: сделаны шкафы для инструментов, для перевязочных материалов, для аптеки, всё выкрашено, чисто, тепло, поставлены умывальники, часы, – в общем, работать можно. Только бы вместо П. П. поставить Зайцева – всё было бы хорошо! И больных новых всё нет, говорят, около двух недель нам новых не подложат.

Ну, прощай, моя милая, не унывай, будь умницей, всякому горю бывает конец.

Твой неизменяющийся,

всё тот же Ежка.

Волочиск, 12-го ноября 1914

Ну, вот видишь, Шурочка, я не ошибся. Твое сегодняшнее письмо (от 8/XI) написано уже совсем другим тоном, хотя ты и говоришь: «Найти бы только веру в себя», но уже чувствуется, что эта вера скоро будет найдена, выздоровление не за горами! В награду сообщаю тебе приятную новость: наклевывается возможность для меня приехать в Москву! Пока я еще ничего не могу сказать уверенно, но первые шаги сделаны, и результат пока ободряющий.

За столом зашла речь о том, что здесь хотят устроить нечто вроде общественного собрания, будет буфет, карты, предполагается елка. Я по этому поводу вызвался поехать за елочными украшениями и сластями. П. П. охотно согласился, говорит, что можно будет устроить командировку в Киев. Я на это возразил (ты видишь, я по этому случаю даже начал разговаривать с П. П.), что в Киеве того не достанешь, что можно достать в Москве, что лучше взять курс прямо на Москву.

Сначала он отнекивался, говорил, что дальше Киева не имеет права отпускать, но когда Левитский ему предложил после меня отправить его в Тамбов, будто бы за лошадьми (нам на днях выдадут «лошадиные»), и стал расписывать, что всё равно работы в госпитале сейчас нет, то он через некоторое время стал уже серьезно говорить о тех поручениях, которые он мне даст выполнить в Москве. Я, конечно, вызывался достать ему всё, что он только пожелает. Окончательно мы не уговорились еще, этого требует дипломатия, но наши надежды весьма сильно возросли, как ты можешь себе представить. Надо теперь придумать приличный предлог и вообще выяснить подробности.

Так хотелось бы хоть недельку побывать в Москве. Я даже думаю, если удастся, денечка на два махнуть в Ригу. Но это только тогда, если мне дадут пробыть в Москве minimum неделю. Ведь иначе совестно будет не заглянуть к своим.

Прошу тебя, Шурочка, только не ликовать слишком рано, ведь, может быть, это только мираж, – горче будет разочарование! Так что, Шурочка, ты пока смотри на это только как на возможность и не строй слишком радужных и поспешных планов! Сегодня П. П. по делам уехал, и больше не пришлось говорить на эту тему.

Вчера после обеда мы с Левитским и аптекарем поехали на санях в Подволочиск по делам. Чудесная погода: густой бархатный иней покрывает собою всё, ярко светит солнце, ветра никакого, мороз около 15°. Прямо-таки роскошно! Я надел шерстяную фуфайку, шерстяной шлем, полушубок Покровского, было тепло, хорошо. Збруч замерз, по нему катались на коньках офицеры Подволочиска. Там мы зашли в госпиталь, увы, не наш, побеседовали. <…>

Вернулись уже довольно поздно, устали – вот почему я тебе вчера не писал. На сердце отразилось немного: в Подволочиске при ходьбе опять давило грудь, а сегодня с утра был пульс больше 100. <…> Сегодня Р. М. [Левитский] думает меня как следует поисследовать, – посмотрим! В общем, все-таки медленно дело идет на поправку. <…>

Напрасно ты три дня не читала газет. <…> Ну, довольно. Оставайся умницей, не сердись за распеканцию прошлого письма на твоего сердитого

Всякие сердечные средства давно оставил.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 13-го ноября 1914

Сегодня письмо от тебя уже совсем умное. Хвалю за это. На этот раз моя Шурочка быстро справилась от нахлынувшего было шквала. <…>

А сердынько мое – idem, во всяком случае, не лучше. В комнате я человек почти нормальный, но пройдусь – я сегодня пошел в госпиталь – и еле доплетусь домой, теснит грудь, слабость. <…> Сегодня утром П. П. предложил поговорить в эвакуационном пункте относительно отпуска для меня. <…> Во всяком случае, я думаю, что вопрос об отпуске выяснится на этих днях. <…>

Других новостей у нас нет. Левитский продолжает упорно изучать французский язык (увы, я нет!). Покровский постоянно в отлучке, на горизонте с сестрой. Вчера он опять за меня дежурил на станции. Аптекарь продолжает стремиться ко всему спиртному, не всегда бесплодно. Вот и всё.

В госпитале 43 человека. Хирургических нет, все – больные. <…>

Теперь Румыния собирается воевать. Едва ли безучастна в таком случае останется Италия. Приходится желать их выступления, – может быть, хоть тогда война скорее приблизится к развязке. Так хочется верить в возможность скорого окончания!..

Ну, прощай, моя дорогая.

Волочиск, 14-го ноября 1914

«Хоть и сердита, а целую». Сильно сказано! Однако верится как-то больше во вторую половину этого изречения, первое неубедительно. «Я не люблю, когда ты хмуришься». Шурочка, да разве я хмурюсь? Что ты, перекрестись. Надо же, ех officio[169], немного пожурить тебя за непостоянство твоего бодрого настроения! Ведь я только так, несерьезно – пошутил, а ты уже обиделась. Кто же тебя будет учить уму-разуму, если не я, ведь других ты и подавно слушаться не станешь. Ты уж не обижайся, милая. Неужели холодом на тебя повеяло от моих нотаций???!!! Неужели я тебя замораживал???!!! Стоит только поставить эти вопросы, чтобы ответ получился вполне определенный. Ведь так? Что же ты теперь скажешь после всех моих нотаций, прочитанных тебе в последних письмах?! Еще больше рассердишься? Ну не буду впредь, согласен на всякие уступки, только не сердись.

У нас новости: П. П. сегодня рассказывал, что из четырех сводных госпиталей, сформировавшихся в Воронеже, два присланы в Волочиск, а один – в Броды. А только что сообщает ординатор соседнего госпиталя, что видел Кутьку на станции! Он только что приехал, живет еще в вагоне, спрашивал про меня, завтра зайдет. Как тебе это нравится? Три месяца не виделись. Жаль, что он сюда приехал не раньше, все-таки живая душа из Москвы. Эдак, пожалуй, еще с кем-нибудь из Морозовской больницы встретишься. Ну, завтра мы с ним поговорим. Почему-то мне до сих пор не отвечает мать Кольки Гефтера, которой я писал и спрашивал относительно его судьбы. Что-то он сейчас делает? Жив ли?

П. П. вчера официально запрашивал главного врача эвакуационного пункта относительно отпуска для меня, ответ будет на днях. Он думает, что мне дадут две недели, а я думаю от себя еще прибавить недельку, как-нибудь это устроить. Что, хорошо? Только жаль, что причина такая печальная… Ну, я твердо верю, что когда буду с тобой, мне станет лучше, ведь нельзя же отрицать психических факторов в лечении. А пока всё – idem.

Знаешь, Шурочка, я иной раз мечтаю о том, как мы с тобой устроимся потом, после Морозовской больницы. Снять бы такую небольшую квартирку, как в свое время снимал Кутька: во втором этаже, совсем отдельный вход, три комнаты, светлые, уютные, передняя, кухня, ванная, электрическое освещение, поставить туда светлую стильную мебель, хорошие гравюры и т. д. И зажить бы там припеваючи! Эхма! Утром работать, а весь вечер в полном нашем распоряжении. Уж мы бы знали, как использовать время! Только бы быть здоровым, не стать хроником! <…>

Последние дни получаю от тебя аккуратно по письму, зато из Риги и других мест писем нет совсем, кроме недавнего от матери.

Газеты продолжаю изучать всё столь же усердно и не скажу, что они мне надоели, ведь даже в самые мирные времена я всегда не только читал, а изучал их. Очевидно, по наследству это качество перешло мне от отца. Жаботинский из всех корреспондентов и мне нравится больше всего – наибольшая объективность и талантливое изложение, молодое восходящее светило журналистики. Мысли мои при чтении газет всё те же, не особенно отрадные, тебе известные, и чем дальше, тем больше я убеждаюсь в правильности моей точки зрения. Сегодня встретился с совершенно подобными же взглядами одного соседнего коллеги…

Ну не сердись, моя голубка.

Волочиск, 17-го ноября 1914 г.

Шурочка, милая, должно быть, пропали твои письма! Сегодня получил твое от 13/XI, а предыдущее было от 10/XI. Никаких оговорок у тебя нет, да и по содержанию письма мне кажется, что ты что-нибудь писала раньше – ты так подчеркиваешь, что ты теперь бодра и терпелива!.. Неужели пропали письма?.. До сих пор я получал все твои письма, кроме адресованных в армию.

Пишу быстро и немного, потому что сильно устал, только что вернулись из Подволочиска, где искали в покинутой австрийской аптеке медикаменты и т. п. Чудные пейзажи зимнего заката над полями и рекой, чудесное возвращение при полной луне. Для меня это так непривычно и сказочно красиво!

Здоровье улучшается несомненно. Ответа от главного] врача эвакуационного] пункта еще нет. Завтра П. П. будет у него. Надежды много. Ну, прощай, дорогая, спи хорошо без головной боли. Целую.

* Предыдущее письмо утрачено.

Волочиск, 18-го ноября 1914

Милая, сегодня получил от тебя письмо от 14/XI и бандероль с книгами. Последнее совсем неожиданно, должно быть, ты мне об этом писала в утерянных двух письмах (Почему они затерялись? Так обидно!). Книг еще не просматривал, только что получил. Спасибо, моя милая, дорогая, хорошая. Впрочем, должно быть, я скоро сам буду в Москве иметь возможность выбирать себе книги.

Вопрос о моем отпуске находится в такой стадии: главн[ый] врач эвакуационного] п[ункта] куда-то уехал, откомандирован, про меня, очевидно, забыл. П. П. предложил мне сегодня написать и подать ему рапорт о том, что я по таким-то и таким-то причинам желаю получить отпуск на один месяц, чтобы показаться в Москве профессорам, поставить и урегулировать правильное лечение, которое дало бы мне возможность продолжать работу в этом же госпитале.

Приходится лавировать между Сциллой и Харибдой: если недосолить, могут не дать отпуска; если же пересолить, то могут назначить в комиссию, которая в свою очередь может определить врачом в дружину ополченцев, считая, очевидно, это более легкой работой. Дело в том, что один врач с бронхиальной астмой и хроническим миокардитом, признанный комиссией совершенно негодным к службе, совсем больной, задыхающийся, врачебным инспектором был назначен в дружину, где ему теперь приходится делать по холоду и грязи переходы в десятки верст в день! Благодарю за такое облегчение! Я отклонился от темы.

С моим рапортом П. П. завтра утром поедет в Подволочиск и представит его с личными объяснениями полковнику, начальнику эвакуационного пункта.

Я надеюсь, что завтра дело выяснится окончательно. Если даже дадут не месяц, а только две недели, и то хорошо. Но, Шурочка, возможно, что и ничего не дадут, а Р. М. [Левитский] высказывает даже подозрение, не устраивает ли П. П. комедию со всеми этими рапортами, желая улучшить наши взаимные отношения и зная наверно, что из прошения ничего не выйдет. Так что, милая, не будь уже вполне уверена, никогда нельзя знать. А все-таки я уже сильно надеюсь!..

Если дадут месяц, то я сначала недельку пробуду с тобой в Москве, затем недельку-полторы в Риге, а затем опять в Москве! Ух, как заживем! И тогда я лично тебе отвечу на все твои рассуждения по поводу моих слов о «лишенных перспективы женщинах». В тебе, моя милая, опять оскорблена женщина, ее достоинство, а я и не посягал, я просто хотел установить некоторую разницу в мышлении, в реакции на внешние раздражения. И поэтому я вовсе не скажу по поводу наспех прочитанных тобою газет того, что ты предполагаешь. Нет, я с тобой совсем и безусловно согласен. В общем следует признать, что женский вопрос при нашем свидании едва ли послужит камнем преткновения и разрешается нами очень недурно. Так ведь, Шурочка? Дал бы Бог нам почаще доказывать это.

Вчера в Подволочиске, в аптеке мы достали уже немногое, почти всё уже разобрано. Имеется только избыток всяких минеральных вод, которых мы и забрали около 40 бутылок, главным образом щелочные столовые, Vichy etc., Apenta, Franz Joseph, Hunyadi Janos. Эти поездки мне страшно нравятся из-за впервые открывающихся красот природы. Тебе всё это знакомо, но мой восторг велик и искренен.

Левитский немного огорчен, что на его долю в посылке нет ничего. Он так надеялся на словари и хрестоматии с переводом. Мы это поправим, выберем сообща!

Давно уж, кроме как от тебя, ни от кого не получаю писем!

Сейчас 12 ч. ночи. Все спят и тихо, а по комоду на подоконник перебирается осторожно красивенький наивный мышонок, их здесь много. Аптекарь их боится до смешного. Кутька все эти дни так и не приходил.

Общественное собрание, довольно примитивное, у нас, вероятно, откроется через неделю. Взносы сделаны.

Ну, прощай, дорогая, хорошая. Спи хорошо.

Твой Ежа*.

Бедная! Опять у тебя голова болит так часто! И опять этот pyramidon играет видную роль!

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 19-го ноября 1914

Ну вот, Шурочка, я сегодня с опозданием получил все-таки твое письмо от 12-го, а также очередное ликующее. Ох, боюсь, Шурочка, как бы не сглазить. Сегодня вышло так неудачно: П. П. поехал в Подволочиск, а одновременно начальник эвакуационного] пункта поехал сюда, в Волочиск, осматривать госпитали. П. П. немедленно вернулся, ждали здесь в госпитале, но к нам он почему-то не явился. Так и не удалось передать ему рапорт.

А П. П. собирается на этих днях опять во Львов, встречает, кажется, кроме того свою жену. Я все-таки думаю, что он завтра нарочно поедет в Подволочиск, чтобы лично переговорить относительно причин моего ходатайства. По крайней мере, он сегодня за обедом говорил, что просто так послать рапорт без словесных комментариев не следует. Придется, значит, еще подождать. Все-таки я сильно надеюсь.

Я сегодня написал матери, что, может быть, удастся получить кратковременный отпуск и появиться на несколько дней в Риге, что мы теперь ищем как бы устроить это официально, с отпускной бумагой. Конечно, ни слова об истинных причинах. Если буду в Риге, то расскажу старшему брату, и только.

В остальном у нас без перемен, даже сог[170] – idem. Следует только отметить весьма предупредительное к нам отношение П. П-ча, деликатность чрезвычайная.

Левитский купил себе за трешник балалайку и бренчит на ней без устали, забывая даже французский язык. Какая ни на есть музыка, а все-таки музыка! <…>

Кутя всё не заходит. От матери Кольки Гефтера я сегодня получил письмо, в котором она мне только пишет, что сын ее до сих пор находится где-то под Москвой, не объясняя где, почему и в каком чине и должности. Для меня это загадочно, так как московские гренадеры, по газетным известиям, были уже во многих боях и потерпели весьма крупные потери. Почему он остался? Что же, я этому только рад.

Получил также сегодня открытку от Зайцева из Воронежа. Пишет, что у него сейчас там много работы. Говорят, что их переведут на Кавказ. Кажется так, что всё более или менее работают, только мы здесь в Волочиске почием на лаврах. <…>

Мне очень нравится Елпатьевский. Он пишет просто и сердечно. <…> Надо будет купить его «Крымские очерки»[171].

Милая, ты, может быть, удивляешься, почему я в последних письмах не задеваю тех вопросов, которые мучают нас обоих. Но я боюсь, что в таком случае письмо может и не дойти до тебя, я стал более осторожен. И я так надеюсь, что скоро, скоро мы с тобой лично обо всем поговорим, что нас волнует, чем мы живем. Все-таки я продолжаю верить, что к весне война кончится.

Шурочка, дорогая, как хорошо будет наше свидание, только бы не сглазить! Ты мне только обещай, милая, что если почему-либо моя поездка не состоится, ты не будешь отчаиваться и падать духом. Поверь, что я постараюсь изыскать другой путь, другие поводы.

Твой Ежка.

Волочиск, 20-го ноября 1914

Милая, сомнения терзают меня, сегодня я порядочно нервничал. Дело об отпуске осложняется чем дальше, тем больше. Дело об отпуске осложняется чем дальше, тем больше. П. П. поехал сегодня в Подволочиск, но наткнулся на целый ряд «но». Надо предварительно отметить, что начальник] эвакуационного] п[ункта], который отпустил коллегу на месяц, о чем я тебе раньше писал, недавно сменен за что-то, а на его место назначен весьма суровый служака, наводящий ужас и страх на всех. При старом-то это было бы пустяк устроить, и сомнений не могло бы даже быть. Тот был милейший господин!

Другая личность, играющая некоторую роль, это главн[ый] врач эвакуационного] п[ункта]. Он недавно уехал на целый месяц. Это не беда, что он уехал, потому что он личность суровая и взбалмошная. Он обижался, когда его называли доктором – он прежде всего статский советник!.. Его сейчас заменяет его помощник, очень милый и предупредительный господин, который с удовольствием сделает всё что может. Вот та обстановка, в которой приходится действовать.

Так вот, начальник] эвакуационного] п[ункта] сначала заявил П. П., что отпусков он никому не дает, а если кто болен, то пускай лечится в госпитале. Затем немного смягчился и заявил, что необходима комиссия в Киеве, что, дескать, она определит и назначит. П. П. старался его убедить, чтобы комиссию устроить здесь, а отпуск давать не в Киев, а в Москву, где у меня есть знакомые профессора и подходящая обстановка. Наконец он заявил, что передаст и. д. главного] врача, с ним посоветуется. Так П. П. с ним и покончил.

Поговорил он затем с этим самым главным врачом. Тот был очень мил, согласился со всеми доводами П. П-ча и обещал устроить всё возможное, назначить комиссию здесь и отправить в Москву. П. П. его предупреждал, чтобы он устроил бы так, чтобы меня не отправили бы как слабосильного куда-нибудь в дружину. Обещал и это.

Теперь вопрос в том, передаст ли начальник] эвакуационного] п[ункта] мой рапорт для дальнейшего направления главн[ому] врачу, или завтра, просматривая его, просто поставит резолюцию: отказать! Для резолюции он ему будет представлен завтра. Вспомнит ли он обещание передать главкому] врачу? За того я ручаюсь. Про него все говорят, что он очень милый человек. П. П. на мой вопрос, какое у него осталось впечатление, попаду ли я в Москву, ответил, что ему кажется, что да.

Ты видишь, Шурочка, мы с ним чуть ли не друзьями сделались! А он 23-го на несколько дней уезжает во Львов. Так что в комиссию я попаду уж без него. Если мне дадут отпуск, я подожду его возвращения, чтобы конец отпуска пал бы на Рождество. Ты подумай, Шурочка, как хорошо, если Рождество я мог бы провести в Москве!

Вот я теперь и терзаюсь сомнением, дадут или не дадут? Так страстно хочется, чтобы дали! Я так боюсь, Шурочка, что ты опять упадешь духом, у тебя начнутся сомнения и терзания. Крепись, Шурочка. Если не сейчас, то другой раз!

Читаю Осоргина «Очерки Италии». Мне нравится, он пишет просто, без претензий и хорошим стилем.

Получил сегодня твое письмо от 16/XI. Как хорошо, если бы и тебе удалось уйти из дифтерита. Сколько бы у нас было времени! И уж конечно, читали бы вместе. Мне только немножко завидно о твоих успехах в языках. Я остановился на мертвой точке. Мне совестно, ведь, в сущности, мне немного нужно, чтобы одолеть французский язык.

Мы сегодня смотрели лошадей, приценивались. Завтра опять будем смотреть, должно быть, и купим. Денег куры не клюют. Есть на что пожить в Москве, и на подарки хватит, только бы доехать. <…>

Как твоя голова? Неужели продолжает так часто болеть?! Обходись, ради Бога, без pyramidon’a!

Твой Ежка.

Волочиск, 21-го ноября 1914 г.

Надежда еще не потеряна, милая моя Шурочка, хотя вопрос всё больше осложняется. Дело в следующем. Поехали мы сегодня с Покровским по направлению в Подволочиск смотреть лошадей. Заодно решили заехать и в самый Подволочиск, поговорить с гл[авным] вр[ачом] эвакуационного] п[ункта], узнать от него что и как. Человек он оказался в самом деле милый, но всё же огорошил меня с самого начала заявлением, что у нас, как главном эвакуационном] пункте, не может быть никаких комиссий, что даже мечтать об этом не приходится. А начальник эвакуационного] п[ункта] относительно моего рапорта и не думал с ним переговорить. Всё это кончено. (А П. П. вчера утверждал обратное. Либо он глуп, либо хотел из себя корчить благодетеля!) При прежнем начальстве это можно бы устроить, но теперь даже речи быть не может!

Я, конечно, сразу поник головой. Тогда он мне посоветовал следующее: как больной, я могу быть эвакуирован во всякое время, только я буду тогда направлен в Черкассы, как наш тыловой эвакуационный] пункт, где я должен буду представиться комиссии, от которой будет зависеть дальнейшее. Он тут же прибавил, что в комиссии в Черкассах заседают люди хорошие, с которыми можно говорить по-человечески. Во всяком случае, это единственный легальный путь попасть в Москву. О нелегальных путях я теперь и не мечтаю, так как П. П. при смене начальства ни за что не рискнет.

И вот я только что настрочил длинное весьма убедительное письмо Алексею Афанасьевичу [Морозову] в Черкассы, узнать через посредство его главного врача, каковы будут мои шансы в случае, если я представлюсь комиссии. Его главный врач очень толковый человек, и я надеюсь, что он мне ничего глупого не ответит, а узнает толком. Я ему подчеркнул, что я ни в коем случае не соглашаюсь на перевод или отпуск куда-нибудь в Тмутаракань, что мне нужен только отпуск и только отпуск в Москву, всё остальное меня не устраивает.

Теперь буду с жгучим интересом ждать от него ответа, который может быть только через неделю. Если ответ будет благоприятным, – а мне так хочется верить, что это будет так, – то мне придется еще несколько дней числиться здесь больным в госпитале, а затем уже только можно будет и эвакуироваться. Как видишь, Шурочка, даже в лучшем случае канитель еще на две с лишним недели.

Ты помнишь, милая моя Шурочка, как мы во время оно оба утверждали, что характер у нас непостоянный, – с глаз долой, из сердца вон!? Ты помнишь? А что же оказывается на самом деле? Как раз обратное. Наша кривая возрастает и не видно конца! Душа моя стремится к тебе! Милая, я знаю, что даже у тебя уже нет сомнений на этот счет. Чудно устроен человек!

Мы сегодня купили пару лошадей и санки. Долго торговались: мы давали 150 р. за пару, а продавец требовал 280 р. Сошлись на 220 р., да санки 25 р., да упряжь тоже 25 р., да на чаи. Вот и обошлось нам всё удовольствие в 275 р. Разделить на три: пай 92 рубля! Впервые я являюсь владельцем лошади. А кони добрые, как кажется, в особенности, когда мы их подкормим. И кажется, что мы не слишком переплатили. Я пока доволен. Только как назло и сегодня тает, дороги портятся, а мы рассчитывали только на зимний путь. Сниму лошадок, пришлю тебе фотографию, хотя тебе и неинтересно.

От тебя сегодня письма нет, вообще нет письма. Газету еще не успел прочитать. Завтра едем в баню. Я, конечно, со всей осторожностью. Осоргина заканчиваю, очень доволен им. Я Левитскому много наговорил о Кони, заинтересовал его, хотел бы ему прочитать многое из него… 1-й том писем Чехова вышел 2-м изданием, на днях вышел или выйдет 5-й том.

Моя единственная, прощай, не унывай, как не унывает твой

Шурочка, не пришлешь ли те французские словари, а если можно, и хрестоматии с переводом на русск[ий] яз[ык], о которых я тебе в свое время писал? Левитский сильно надеется, что ты пришлешь!!!

Надо подписаться на «Солнце России», 1915 г. Белорусов, «Франция» тоже вышли. Ты не забудешь подписаться на «Русск[ое] сл[ово]» на декабрь? <…>

В комнате жарко натоплено. Левитский играет на балалайке. Старшая сестра – злюка, злится и дуется на Левитского.

Милая, целую много, много раз.

* Далее приписки на полях письма.

Волочиск, 23-го ноября 1914 г.

Опять уже второй день нет от тебя писем!.. Старая история. Только на этот раз я себе объясняю причину несколько иначе. Может быть, ты под влиянием моих сообщений о вероятности скорого моего приезда подумала, что твои письма меня уже не застанут здесь и не писала… И как горько, как обидно должно быть разочарование после такой уверенности! Но мы еще повоюем! Посмотрим, что ответит Ал. Аф-ч. Мне почему-то кажется, что все-таки я, в конце концов, к Рождеству буду в Москве. Может быть, такая вера и наивна, но так хочется верить!.. Хочется поскорей твоих писем, знать, как ты реагируешь на все перипетии, веришь ли еще в возможность моего приезда, как я.

Новых данных сегодня нет и, вероятно, не будет до ответа Ал. Аф-ча. Шурочка, знаешь, мы вот как с тобой условимся: в случае благоприятного ответа из Черкасс, я тебе даю телеграмму, что, дескать, такого-то выезжаю в Черкассы. Аты тогда рассчитаешь и пошлешь письма уже туда «до востребования», считая, что отсюда до Черкасс minimum двое суток с санитарным поездом. Там, я сильно надеюсь, пробуду не больше суток. Конечно, сейчас же и оттуда дам тебе телеграмму. Всё мечты, мечты…

День сегодня прошел ничем не замечательный, если только не считать баню. Знаешь, Шурочка, до сих пор без изменений загар с острова Nagu! Уж не останется ли он совсем? Что же, я ничего не имею против, – постоянное воспоминание о тех счастливых и безмятежных днях!

Завтра П. П. едет во Львов. Если бы я поехал, я накупил бы подарков моей жинке, родителям, сестренкам. Я не знаю, куда девать деньги. Послать домой я еще не хочу, пока не выяснится моя поездка, а сейчас меня смущает количество ассигнаций в портфеле. Так и хочется поехать «в город» и растратить поскорее. А жалованье мы получим, когда вернется из Львова П. П.! Да еще 100 р. на покупку теплых вещей! А я сижу и ничего не делаю! Как тебе это понравится? Совестно получать деньги, а ведь не отказываться!

В последнее время я замечал, что злоупотребляю в письме восклицательными знаками. Неужели я такой экспансивный человек?

Получил ли Ник. Ив. мое письмо, написанное недели полторы тому назад?

Осоргина я прочел. Начинаю Dioneo «Меняющаяся Англия». Читаю вообще сейчас много, очень подробно газеты, ведь я хочу разобраться, докопаться до истины.

Написал сегодня матери. Опять пишу, что есть надежда выбраться на Рождество к ним, не пишу, как и почему.

Шурочка, мои письма к тебе в последнее время меня совсем не удовлетворяют, они кажутся сухими и скучными. Я боюсь задевать некоторые жгучие темы, чтобы избежать возможности задержки их, но чувствую, что качество их сильно понизилось, и мне совестно. Мне так хочется лично поговорить с тобой о многом! И приходится всё повторять «когда это будет?» и ставить восклицательные знаки. А ведь тем много, за ними дело не станет. <…>

Жду твоих писем, моя дорогая.

Твой Ежка.

Волочиск, 23-го ноября 1914 г.

Ну, Шурочка, поздравляю, – радость! Сегодня внезапно получаю бумагу, что я назначен на завтра в комиссию в один из здешних госпиталей, даже не в Подволочиск. Каким это образом устроилось, правда, не знаю. Председатель комиссии один из наших главных врачей, симпатичный человек. Три члена комиссии составляются из врачей трех других госпиталей – одного старшего и двух младших ординаторов.

Я только что вернулся от завтрашнего председателя, рассказал ему весь анамнез и status praesens[172]. Он сказал, что они могут отпускать в отпуск до полугода, куда угодно, по выбору пациента; могут освобождать не только с органическим, но и с функциональным страданием сердца. Я ему сказал, что в Москве хотел бы показаться Плетневу, вообще поставить правильный диагноз и терапию, не запуская свою болезнь. Я вынес такое впечатление, что комиссия, если только убедится, что я не вру, – а это нетрудно будет доказать при наличности объективных данных, – не будет препятствовать отпуску.

Я его еще спросил относительно утверждения резолюции. Он говорит, что отпуска всегда утверждаются (кем – я не знаю), что бывают препятствия при утверждении резолюции: «Совершенно негоден к службе». Одним словом, Шурочка, я сейчас почти убежден, что попаду в Москву к концу месяца. Хочу непременно устроить так, чтобы Рождество, а если возможно, и Новый год, попали бы на отпуск. П. П. поехал сегодня в Москву. Его возвращения я дождусь во всяком случае.

Шурочка, опять одно твое письмо пропало, от 17/XI. Я сегодня получил от 18/XI и 19/XI. <…> Был у меня сегодня Кутька. Оказывается, что он все эти дни находился во Львове, которым очень остался доволен. Я был и у него сегодня (их квартира рядом с квартирой председателя [комиссии]) и слушал там впервые после долгого перерыва серьезную музыку. Лазарь Абрамович Финкелынтейн играл на скрипке. Не очень важно, но все-таки хорошо.

Ну, прощай, милая моя. До скорого свидания,

Хотя это письмо и краткое, но я думаю, что тебе понравится!

Сердце в общем лучше. Хорошо поправляюсь в весе. Вид хороший.

Волочиск, 24-го ноября 1914

Чудно, Шурочка! Была сегодня комиссия, или вернее, я представился комиссии. Расскажу по порядку. Утром, конечно, волновался порядочно. Лошади наши к 12-ти часам оказались не на месте, и пришлось пройтись пешком в соседний госпиталь, да еще там подняться на третий этаж. Пульс, конечно, жарил вовсю, чувство стеснения в груди, одышка, всё как следует быть. Комиссия не показная, а серьезная. Исследовали меня весьма тщательно, без пристрастия, но доброжелательно. <…> Впечатление такое, что они налегают больше на невроз сердца, быть может, специфического для Basedow’а характера[173]. <…> Я думаю, что они мне непременно дадут отпуск, вопрос теперь только за утверждением. <…>

Будем надеяться, Шурочка. Завтра я дам тебе телеграмму. Прощай, милая*.

Сегодня никаких писем нет.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 25-го ноября 1914

Ну, моя вечная пессимистка, что ты скажешь теперь?!! Я только что получил два твоих отчаянных письма от 20-го и 21/XI. Целая трагедия, но я теперь не боюсь, ведь лечебное средство уже послано. Ты скоро должна получить мою телеграмму. У меня сейчас такое настроение, которое бывает, когда любимому человеку делаешь подарок, а он этого не ожидает… <…> Я знаю, ты уже решила окончательно, что я не приеду, ведь даже в сегодняшних твоих письмах веры уже почти нет… И вот, через какие-нибудь 2–3 часа ты должна получить мою телеграмму, совершенно неожиданную и почти решающую вопрос об отпуске в положительную сторону, даже вместо месячного, дают полуторамесячный!

Ну, как твой пессимизм? Или ты и сейчас еще не веришь? <…> Подожди, Шурочка, поживем вместе, и ты у меня из мрачной пессимистки превратишься в жизнерадостную оптимистку. <…>

Сейчас 6 часов вечера. Ты еще ничего не предполагаешь, а телеграмма всё приближается к тебе, несет радостную весть! Как ты будешь спать этой ночью? Я стал тревожно спать последнее время, часто просыпаюсь, ворочаюсь. Вообще изнервничался тоже изрядно.

8 час. вечера. Ну, теперь ты телеграмму получила, теперь, я думаю, твое настроение сразу изменилось. Верно?

Послал я сегодня Покровского к председателю комиссии узнавать результат. Кстати, написал готовые тексты телеграмм, смотря по ответу. Вернулся он и сообщил, что комиссия решила мне прибавить еще полмесяца к отпуску. Подумывали они даже о полном освобождении от военной службы, но ввиду высказанного мною отрицательного отношения не обсуждали.

Между тем, я с каждым днем быстро поправляюсь, полнею. Вернулся прежний цветущий вид. Самочувствие хорошее, конечно в известных пределах. Настроение за последние сутки веселое, каким меня здесь еще никто не видел. Остается всё та же аритмия и тахикардия… да Бог с ними! Главное, дух бодрый, веселый, энергии много, желание видеть Шурочку безграничное.

Председатель говорил, что он утверждение резолюции считает обеспеченным. <…> Чувствую, что Рождество придется провести в Риге, но ведь ты, Шурочка, поймешь, что матери я это обязан, верно ведь? <…> Остановлюсь сначала в Северной гостинице (на Сущевском валу. – Сост.). <…> Ну, Шурочка, чай и это письмо тебе нравится? Ведь уж очень заманчиво! Такие радужные перспективы!

Ну, прощай, моя бесценная, спи хорошо и не волнуйся.

Волочиск, 27-го ноября 1914

Милая Шурочка. Еще нет утверждения, но, вероятно, завтра будет получено. Ждать не дождусь! Вчера получил твое письмо от 17/XI, которое я уже считал утерянным. Новых писем от тебя ни вчера, ни сегодня не было.

Сегодня получил длинное письмо от матери и письмо от Карлушки из Двинска. Мать еще ничего не подозревает о моем отпуске. Тяжело ей, хочет, чтобы Рождество поскорее прошло, не время теперь праздновать. Какова будет ее радость! Подробности все сообщу тебе устно. Я так надеюсь, что в воскресенье отсюда уеду. Сейчас же по утверждении дам тебе знать телеграммой.

Вчера целый день до позднего вечера сидел у нас Кутька, оттого я тебе и не писал. Сегодня приехал П. П., привез жалованье. Ничего не хочу тебе писать, ведь скоро, скоро мы с тобой обо всем поговорим!!!

Прощай, милая. П,елую тебя.

Волочиск, 28-го ноября 1914

Еще нет утверждения, Шурочка. Сильно надеюсь, что оно завтра будет получено. В таком случае я послезавтра мог бы выехать отсюда. П. П. смеется, говорит, что улита едет, когда-то будет. Но я не такой пессимист. Я все-таки думаю, что до 5-го декабря буду у тебя. Сегодня опять полдня у нас сидел Кутька, сейчас ушел к соседям играть в винт. Утром я поехал в Подволочиск, купил там всякой ерунды для подарков своим, только для того, чтобы иметь доказательство, что был в Галиции: Woda Kolonska, proszek do zebow, woda do ust (одеколоны, зубной порошок, вода для полоскания рта. – Сост.) и т. и. Важно не содержание, а польская надпись.

Шурочка, что я могу тебе писать, зная, что через день по получении тобою этого письма я буду тебя видеть лично, буду говорить с тобой… Еще немножко терпения!

Здоровье вполне прилично. Хорошо поправился за последние дни, пополнел.

Только нервы здорово подгуляли.

Волочиск, 29-го ноября 1914 г.

Шурочка, милая, и сегодня день прошел без утверждения. Когда же оно придет?! Неужели заключение комиссии послано в высшие инстанции! Тогда ведь возможна еще канитель, переосвидетельствование, изменение решения и т. д.

П. П. послезавтра будет в Подволочиске. Если к тому сроку не будет ответа, то он лично разузнает в чем дело. А тем временем я получил ответ от Алекс. Аф. [Морозова] (еще третьего дня). Оказывается, что его главн[ый] врач – член увольнительной комиссии. Он еще не успел с ним поговорить, но видно, что он уже считает вопрос ясным, что отпуск мне был бы обеспечен. Хотя мне теперь и не нужна эта комиссия, всё же я в этом ответе вижу для себя благоприятное предзнаменование.

Нет, Шурочка, скоро, скоро, через неделю я буду с тобой! Иначе и быть не может.

Волочиск, 1-го декабря 1914 г.

И все-таки я буду в Москве еще до Рождества! Знаешь, Шурочка, я не принадлежу к людям, которые легко сдаются, не борются с судьбой. Правда, я вчера тебе не писал, потому что это был бы один сплошной болезненный крик. Но сегодня я уже оправился, подумал, как устроить иначе, и я думаю, что дело еще не потеряно. Во всяком случае, в Москве я буду.

Вчера вечером мы узнали, что из Подволочиска пришла бумага с резолюцией по моей просьбе. Послали и узнали, что отпуск не разрешен по тем соображениям, что имеется приказ по военному ведомству этого года, по которому комиссиям предоставлено право увольнять в отпуск только на сроки не менее 6-ти месяцев. Если же такой продолжительный отпуск не нужен, то необходимо больных отправлять на лечение в госпитали. Приведен номер циркуляра… Я же предназначен к эвакуации в Киев. Такова бумага.

Сегодня утром П. П. поехал в Подволочиск для выяснения всего этого, но ничего нового не нашел, подтвердили только распоряжение письменное. Теперь передо мною встал вопрос, как быть: лежать в госпитале, конечно, для меня не имеет никакого смысла, ведь мне нужен душевный покой и правильная постановка лечения после правильной диагностики. К тому же, в таком случае поневоле пришлось бы посвятить и родных во все обстоятельства. Для меня, значит, ясно, что в Киеве в госпитале я лежать не буду.

С другой стороны, отпуск мне здесь не дают. И вот я решил испытать третье: я поеду в Киев, заявлюсь в госпиталь, пролежу там несколько дней, покажусь, побеседую с врачами и, я убежден, устрою себе хотя бы краткий отпуск в Москву, ведь из Киева ближе, чем из Подволочиска!.. Не могут они меня не пустить в Москву под честное слово на несколько дней посоветоваться со специалистами.

В случае же категорического отказа, в который ни я, ни П. П. не верят, я тотчас же пошлю рапорт о выздоровлении (ведь, во всяком случае, здесь будет больше душевного покоя, чем в чужом госпитале) и еду в Волочиск. А отсюда мне П. П. даст кратковременную командировку в Москву. Он мне это сегодня опять обещал. <…>

А вдруг в Киеве найдут возможным дать мне месячный отпуск! Мне что-то плохо верится в абсолютную ценность всех этих циркуляров, много зависит от толкования… Ведь вот Алекс. Аф. [Морозов] мне сегодня пишет, чтобы я ехал к ним смело, что главн[ый] врач его говорит, что отпуск мне можно устроить легко!.. Почему там можно, а здесь нельзя? Ничего нет невозможного, было бы желание!

Поеду я в Киев, как только мы официально получим бумагу. Получим, вероятно, завтра, значит, послезавтра я поеду. Потерять я от этого, во всяком случае, ничего не могу. Яне собой захвачу всё то, что захватил бы, если бы поехал в отпуск, на всякий случай. Кроме тебя, послал сегодня телеграмму и родным в Ригу, ведь я их сильно обнадежил. Я так верил. <…> Послал также деньги, месячный взнос и на подарки к Рождеству. Прислала мне длинное письмо и старушка Мазур, в приписке сообщает, что родители какой-то невесты с 50 тысячами приданого страстно желают со мною познакомиться! Ты не ревнуешь?

Мать открыткой сообщает об их радости видеть меня в скором времени в Риге… И твое письмо, столь светлое и ликующее от 27/XI заставило болезненно сжаться мое сердце. Бедная, ты ликуешь, а Дамоклов меч уж занесен, уж несется к тебе другая телеграмма, безжалостно разбивающая твои иллюзии. Скоро ты получишь и заплачешь, как плакал вчера я… Но все-таки, Шурочка, я всё тот же пока не унывающий

твой Ежка.

Волочиск, 2-го декабря 1914

Дорогая моя Шурочка. И сегодня я пишу тебе из Волочиска и завтра еще буду писать отсюда. Всё еще не присылают нам официальную бумагу. Дело в том, что наш председатель комиссии уехал в Петербург к раненому сыну. Должно быть, они его и дожидаются. <…> Чем больше я размышляю, тем больше мне кажется, что в Киеве удастся устроиться в положительном смысле, ведь я непоправимый оптимист. Изредка только ненадолго находит уныние, сейчас я опять бодр.

Сегодня не было никаких писем, не было и от тебя[174]. Почта вообще в последнее время чрезвычайно неаккуратна.

[Волочиск], 3-го декабря*

Если бы ты знала, Шурочка, как я изнервничался за последние дни! Издергали меня совсем. Чувствую себя опять сразу значительно хуже, сердце жарит вовсю.

Сегодня утром я поехал узнавать, почему нам не присылают официальную бумагу. Тут узнал, что только что вернулся из отпуска наш председатель. Тотчас же поехал к нему. Он был крайне удивлен неутверждением моего отпуска, считает его незаконным, ничем не мотивированным. Он утверждает, что комиссии имеют право давать отпуск офицерским чинам меньше чем на 6 месяцев, что он и делал неоднократно в Воронеже, причем никто никаких сомнений и не высказывал. Однако, чтобы не канителиться, он посоветовал мне предложить П. П. две других комбинации, командировку и т. п. Если же поехать сейчас в Киев, то могут меня еще там задержать напрасно лишнее время. Одним словом, он меня сильно обнадежил и обласкал.

Я сразу же воспрянул духом и чуть ли не сейчас же собирался телеграфировать тебе и в Ригу о моем выезде. Но, как и следовало ожидать, испортил сразу всё настроение П. П.! Я ему рассказал все соображения председателя, расписывал ему легкую возможность отпустить меня!.. Он же сразу встал на чисто формальную точку и отрезал грубым тоном, что раз имеется предписание эвакуировать меня в Киев, то он только это и может исполнять… Был он опять очень нехорош.

Я сначала опять в отчаянии. Затем решил еще раз съездить к председателю. Только что от него вернулся. Он меня опять обнадежил. Дай Бог ему доброго здоровья! Он сказал, что сегодня же пороется в законах и докажет начальнику] эвакуационного] п[ункта], что он не имеет права не утверждать заключения комиссии, что я нуждаюсь в таком лечении, которого мне здесь предоставить нельзя, и т. д. Имеются у него два козыря. Во-первых, он чином выше того (тот полковник, а этот генерал – статский советник!) и имеет связи. Во-вторых, он заявит, что завтра он отложит заседание комиссии (она назначена теперь постоянной под его председательством, и завтра первое заседание) до полного выяснения этого вопроса! Завтра же он мне пришлет ответ.

В том случае, если завтра дело окончательно не уладится, он советует мне на всякий случай пока поехать в Киев. Он даст мне с собой мотивированное заключение комиссии для ускорения дела, он же тут будет продолжать воевать и доведет дело до высших инстанций. Как только получится благоприятный ответ, мне дадут официальную телеграмму в Киев с разрешением отпуска.

Вот видишь, Шурочка, сколько пыли я поднял своей особой! Но ведь я же тебе всегда говорил, что я боевой. Мы еще повоюем! Сдаемся нелегко!

Что-то будет завтра? Когда кончатся эти нравственные мучения?

Сегодня опять нет письма от тебя. Ал. Аф. прислал пространное письмо, в котором доказывает, что отпуск мне обеспечен, если поеду к ним. Почему там один закон, а здесь другой? Ведь это же нелепость!

Все-таки, Шурочка милая, скоро буду у тебя.

Твой Ежка**.

Сегодня ты в Художественном театре? Да?

* Письмо начато на последней странице предыдущего письма.

** Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 4-го декабря 1914 г.

Шурочка, я все-таки скоро, скоро буду у тебя. Я в этом теперь не сомневаюсь. Только что был я у председателя. Застал я его за разбором статей закона и приказов по в[оенному] ведомству]. Он мне показал тот самый приказ, на который ссылается начальник эвакуационного] п[ункта] как на воспрещающий отпуска на срок меньше 6 месяцев. Этот приказ заканчивается так: что касается офицеров и офицерских чинов, то им предоставляются те же права, которыми они пользуются в мирное время, то есть они могут пользоваться лечением в военно-лечебных заведениях или у себя на дому по собственному выбору.

Кажется, вопрос яснее ясного, и только весьма ограниченный человек может эти слова истолковать в том смысле, что я должен оставаться дома, здесь в Волочиске. Какой же это мой дом? Значит, тогда офицер, заболевший в траншеях, будет иметь «право» лечиться тут же в траншеях? Такая нелепость, что приходится только удивляться некоторым качествам некоторых людей! А ведь П. П., прочитавший этот приказ, вполне присоединился к мнению начальника] эвакуационного] п[ункта]! Вот воистину человек, думающий исключительно о своей карьере! Прямо противно становится иметь с ним дело. А я думал забыть старые грехи и наладить снова хорошие отношения!.. Ну его к черту!

Сегодня в комиссии председатель переговорил с членами ее, и они все решили требовать объяснений. Сейчас он составляет необходимую бумагу со ссылками на статьи закона и т. д. и потребует применительно к моему случаю изменения решения. Завтра утром с фельдшером пошлет «срочно» в Подволочиск. Думает, что ответ будет самое позднее послезавтра. В случае если ответ будет уклончивый, он всё же от себя напишет официально П. П., что в изменении резолюции от такого-то числа на основании бумаги из Подволочиска такому-то разрешается отпуск на такой-то срок. Он за это дело взялся горячо, и я сильно верю, что вскоре же он доведет дело до благополучного конца. Если же ответ будет прямо отрицательный, что едва ли вероятно, то он пойдет по следующим инстанциям. Во всяком случае на этом решении не помирится…

Странно, что находятся чины военного ведомства, которые упорно стремятся обременить госпитали, несмотря на общую ясно выраженную тенденцию по возможности разгружать их, давать офицерским чинам возможность обходиться без их услуг!.. Ведь на одном только моем отпуске казна выиграет 158 р., которые мне пришлось бы иначе выплачивать (походно-порционные за полтора месяца)!

А я сегодня не вытерпел, упаковал уже свои вещи. Чувствую себя значительно лучше и физически, и нравственно. Только почему-то дергает правое ухо, и как будто хочет начаться насморк. (Уж раз человек о насморке пишет, значит здоров.)

Сегодня мы с П. П. опять ни слова. Этот грубый тон я ему больше не прошу.

От тебя нет писем и, вероятно, больше не будет, ведь ты думаешь, что я нахожусь в Киеве. А посылать опять телеграмму до полного выяснения вопроса мне не хочется. И так раскаиваюсь, что огорчил тебя и родных ею. И обнадеживать, когда, кто знает, опять возможно разочарование… Нет, уж лучше подождем еще 2–3 дня.

Во всяком случае, я теперь имею авторитетного защитника, горячо взявшегося за мое дело. Будем надеяться, милая моя Шурочка. И ты будешь бодрая и встретишь меня с ясным взором, и не останется ни следа горечи от всех этих огорчений и разочарований. Ведь, Шурочка, мы с тобой люди сильные и умеем переносить не только счастливые безмятежные дни… О, Нагу, Нагу, где ты?

До скорого свидания, моя милая*.

Полнею и поправляюсь несмотря ни на что.

* Далее приписка на полях письма.

Волочиск, 5-го декабря 1914

Как скучно, Шурочка, без писем от тебя. Осужден я теперь сидеть без известий из Москвы. Как это обидно! И всё эта ужасная неопределенность. Когда она разрешится?

Сегодня здесь в Волочиске неожиданно было какое-то высокое начальство, ходило по госпиталям. В нашем не было, но, может быть, будет завтра. Вот я и боюсь, как бы не получилась заминка моему делу, ведь теперь им всем не до меня… Так и живешь в постоянном трепете, терзаем от надежды к унынию. Поговоришь с председателем, снова является уверенность в конечном успехе, ведь нет никакой логики в том, чтобы мне оставаться здесь. Но уйдешь от него, пройдет немного времени, и снова червь сомнения заползает в душу, так и гложет. Какая тут к черту логика!..

Сегодня я к нему не ездил. Если до завтрашнего дня не будет никаких известий, то завтра вечером опять поеду к нему. А пока я сегодня получил за обеденным столом в присутствии П. П. от него через письмоводителя официальную бумагу, в которой он мне «предлагает отправиться для дальнейшего лечения в Киевский военный госпиталь, об отъезде же донести ему»! Какое продуктивное бумагомарание! При этом он мне ни слова. Я расписался в получении бумаги и тоже ни слова. Если он желает узнать о моих намерениях, то пускай меня спросит на словах, а не пишет какие-то бумажки себе на потеху. Противно, Шурочка!

Поскорей бы настал завтрашний вечер, узнать как обстоят дела!

Шурочка, физически я себя чувствую значительно лучше, а дух изнывает, утомлен. Господи, когда же мы увидимся?

Сегодня получил открытку от матери, ответ на мое письмо, где я писал, что мне дали полтора месяца отпуск. Она выражает такую радость… А теперь она уже получила мою телеграмму…

Как-то мучаешься и терзаешься неизвестностью, ты, моя милая Шурочка, моя дорогая жиночка? Каково-то тебе? Тоже несладко! Терпи, казак, атаманом будешь, – вот чем приходится утешаться. Нет, этого не может быть, мы должны скоро увидеться и увидимся.

Пишу всё об одном и том же. Как-то не идут на ум другие мысли. А между тем материала много. Взять хотя бы последнюю статью Евг. Трубецкого «Что с ними стало»[175], которую в некоторых своих частях я назвал бы просто хамством. Чрезвычайно интересны и письма из Стокгольма, где говорится о внутренней политике Германии за время войны, много поучительного и наводящего на размышления…

Милая, что будет завтра?

Раф. Мих. всё еще не потерял окончательно надежды получить когда-нибудь обещанные французские книги (словари и хрестом[атию] с переводом). Я его обнадеживаю…

Волочиск, 6-го декабря 1914

Медленно подвигается наше дело. Зашел я сегодня к председателю. Нарочно прошелся, а не поехал, – хотел посмотреть, устану ли я. К сожалению, несмотря на то что я шел очень медленно, всё же под конец стало теснить грудь.

Может быть, тут играет роль и то, что я совсем отвык от ходьбы, всё сижу в комнате или выезжаю. Но так, дома в комнате я, несомненно, поправляюсь. Дело идет на лад.

Как я вчера предполагал, так и оказалось: из-за приезда начальства дело затормозилось. Вчера ничего не было сделано. Сегодня же, в госпитале, мне председатель дал прочесть написанную и уже подписанную бумагу в две с лишним страницы, в которой он убедительно и пространно доказывает, что мне необходимо такое лечение, которое мне не может быть предоставлено ни здесь, ни даже в Киевском военном госпитале, а только в домашней обстановке, пользуясь советами профессоров-специалистов. Затем доказывает, что статья, на которую ссылается начальник] эвакуационного] п[ункта], не препятствует офицерским чинам лечиться на дому; что необходимо спешно выяснить этот вопрос, так как аналогичные случаи могут встретиться каждый день; что, когда он председательствовал в комиссии в Воронеже, ему неоднократно приходилось давать отпуска, и что это не только никем не оспаривалось, но даже встречало сочувствие высшего военного начальства. Одним словом убедительно для человека, обладающего здравым умом. Ответа ждет завтра. Значит, опять завтра, опять ждать в неизвестности.

Что тебе писать о П. П.? Лучше умолчу, даже думать о нем мне противно.

Дома лежал сегодня на кровати, глядел в потолок и вспоминал Нагу… Это какой-то символ.

Кончил Изара «Бельгия», еще раньше прочел Dioneo. Теперь опять без книг. Сильно надеюсь, что в ближайшие дни они мне и не понадобятся, что я буду на пути к тебе…

В госпитале сейчас, говорят, много работы. Всего 220 больных и раненых. Коллегам приходится долго возиться, а я всё сижу и сижу здесь без дела, никому не нужен. Ведь в Москве я принес бы хоть некоторую пользу, утешил бы мою Шурочку, не так ли?

Был в бане, чист как ангел…

Писем нет никаких.

И засыпая, и просыпаясь, всё думаю о своей Шурочке и нашем скором свидании.

Прощай, милая.

Волочиск, 9-го декабря 1914 г.

Милая Шурочка, я тебе два дня не писал, потому что всё казалось, что вот завтра я выезжаю. И сегодня я тебе дал телеграмму, что завтра выезжаю в Черкассы, а между тем меня опять задержали, и я еду, должно быть, только послезавтра. Причина – П. П. У нас с ним было два крупных объяснения, на сильные слова не скупились. В письме всё это невозможно рассказывать, надеюсь скоро сообщить тебе всё устно. Сказка про белого бычка…

Заявление председателя на начальника] эвакуационного] п[ункта] должного впечатления не произвело, остался при своем мнении и воспрещении. Пишет теперь бумагу высшему начальству, но сам мне советует ввиду того, что результата придется ждать долго, выехать в Киев с копией освидетельствования. Я подумал и решил, что лучше будет поехать в Черкассы. Был сегодня у начальника] эвакуационного] п[ункта], и он мне очень любезно разрешил поехать («эвакуироваться») в Черкассы. Поспею как раз к 15-му числу в комиссию.

Возвращаясь из Подволочиска, я по дороге отправил телеграмму. Приехав же, сообщил о разрешении П. П. и просил приготовить мне документы. Но тут и вышло у нас объяснение: оказалось, что я рапорт с прошением должен был подать ему, а не прямо начальнику] эвакуационного] п[ункта]. Бумага оказалась не по установленной форме… И вот, он поедет завтра объясняться к начальнику] эвакуационного] п[ункта], а я ему подал уже сегодня установленный рапорт… Прошу о том же, о чем просил и в Подволочиске… Опять задержка на целые сутки. Когда же всё это кончится? Я измучился, Шурочка. Но я воюю и оружия скоро не сложу!

Итак, я послезавтра поеду в Черкассы. Если окажется возможным, то на один денек остановлюсь в Киеве, пришлю кое-что товарищам. Я думаю, что в Черкассах мне не устроят никаких особых затруднений… Хотя мое здоровье неуклонно улучшается быстрыми шагами…

Получил длинное письмо от матери. Пишет, какое грустное впечатление на них всех произвела моя телеграмма.

Ну, я скоро, скоро буду у Шурочки (около 17-го/XII) и у родных (около 22/XII). Я все-таки верю в счастливый конец.

Твой все-таки верящий в успех

Волочиск, 10-го декабря 1914 г.

Опять заминка, Шурочка. П. П. сегодня сам не поехал в Подволочиск, раздумал, а послал мой рапорт обычным канцелярским путем. Я уже боялся, что ответ может получиться поздно, когда мне уже не будет иметь смысла ехать в Черкассы, ведь там комиссия 15-го декабря. И вот я сегодня вечером поговорил с П. П. На этот раз разговор был довольно спокойный, в сдержанном тоне. Я убедился, что нарочно он мне дело портить не будет, и что он ничего не будет иметь против того, чтобы кто-нибудь из нас поехал завтра в Подволочиск ускорить бумажное производство. Я уже Покровского попросил, и он обещает завтра съездить. Может быть, ему удастся даже захватить с собой бумаги, тогда я 12-го выезжаю. Хочу сначала на один день в Киев. Не знаю, удастся ли, ведь придется сообразоваться с поездами в Черкассы.

Думаю, что в Черкассах всё пойдет гладко. Правда, я теперь себя чувствую уже совсем хорошо, но у меня есть козырь: белок! Думаю, что наверняка отпустят.

Скучны и однообразны стали мои письма. Давно уже мы с тобой не беседовали по-человечески. Но вся надежда впереди. Ведь мы свое возьмем, Шурочка? Скоро это будет. Сегодня 10-е число, а через неделю я буду уже в Москве… Ох, поскорей бы прошла эта неделя!

Как скучно без твоих писем! Как ты, бедная, там томишься от неизвестности! Как тебе тоже тяжело! Будь, Шурочка, спокойна и старайся не вспылить, если будут неприятности по службе. Ведь мы скоро будем вместе…

Прощай, моя дорогая. Крепко целую.

Киев, 13-го декабря 1914*

Ну, Шурочка, я уже в Киеве!

Вчера утром, наконец, все формальности были выполнены, и я поехал в путь далекий. Попал в вагон mixte[176], места много, но все-таки почти не спал всю ночь, слишком велико возбуждение. С П. П. мы даже не распрощались, кажется, окончательно поссорились. Черт с ним.

Рано утром приехал в Киев. На вокзале как следует помылся, постригся и побрился. Потом пошел шляться по улицам, на Крещатик, на Владимирскую горку. Снова любовался чудесным видом на Подол, на этот раз зимний… Делал покупки, выбрал много елочных украшений и т. п. для коллег, послал в Волочиск.

Встретил на улице Лейкина (корреспондента «Врачебной газеты», референта заседаний О[бщест]ва детск[их] вр[ачей])[177], стоящего с госпиталем здесь в Киеве. Зашел к нему, и у него же и пишу тебе. Он мне страшно мешает, всё время без умолку болтает о совсем неинтересных вещах. Через два часа идет мой поезд в Черкассы, буду там завтра утром в 7 часов. Твердо уверен, даже убежден, что когда ты получишь это письмо, то уже будешь иметь телеграмму, извещающую о моем выезде из Черкасс в Москву… То-то будет радость!

Главное, Шурочка, что здоровье мое почти совсем установилось. Я сегодня взбирался ведь даже на Владимирскую горку!

Ну, прощай, моя милая. Следующая наша беседа будет словесная, совсем, совсем непосредственная!

Мешает писать Лейкин. Страшно болтает.

Послезавтра должна быть комиссия. Во вторник в 12 ч. дня из Киева. В среду в 8 ч. утра на Брянском вокзале!

* Письмо написано карандашом, крупным размашистым почерком.

Черкассы, 15-го декабря 1914 г.

Милая, милая моя Шурочка. Судьба нас преследует жестоко. Всё новые преграды, всё снова разочарование. А ведь я еще вчера днем был так уверен, что послезавтра буду у тебя. Казалась уже такой близкой, такой возможной встреча. А теперь опять сомнения, опять неизвестность.

Расскажу по порядку. Выехал я из Киева благополучно третьего дня вечером. В 6 часов утра вчера приехал в Черкассы. Снял номер в гостинице и тотчас же лег спать. В 12-м часу я поехал в госпиталь к Ал. Аф. узнать, как, где и что. Поговорил там с его главным врачом, который меня вполне обнадежил, – сказал, что 15-го будет комиссия и что с таким освидетельствованием, копию которого я ему показал, меня наверняка отпустят в отпуск на один месяц. Можешь

представить себе мою радость, что вот, наконец, все препятствия удалены, что завтра же я буду находиться на пути к тебе, в Москву.

Пообедал я у них, посидел с Ал. Аф. В 5-м часу поехал в эвакуационный пункт, чтобы официально донести о своем прибытии и желании подвергнуться освидетельствованию в комиссии. И тут-то меня как бы обухом по голове ударили… Первое слово, сказанное начальником эвакуационного] п[ункта], было: «Для врачей никаких отпусков теперь не полагается!» Оказывается, что вчера, в тот самый день, когда я приехал, получено строжайшее разъяснение, что для врачей в военное время никаких отпусков быть не может. Если же они больны, то должны лечиться в госпиталях. Если же комиссия их признает неизлечимыми, то в таком случае они подлежат эвакуации.

Поговорил я с врачами эвакуационного] п[унк]та. Между ними оказался один мой товарищ по гимназии. Они мне объяснили, что из Черкасс они имеют право эвакуировать только в Харьков. Черкассы считаются тыловым пунктом, здесь последняя преграда по пути внутрь империи. Внутри же империи офицерским чинам предоставляется право выбора места лечения. Харьков является таким распределительным центром. Там будто бы без комиссии, по желанию и выбору офицера назначается конечный этап эвакуации.

Сейчас же я обязан непременно лечь в госпиталь и дожидаться офицерской комиссии, которая будет в четверг, 18-го числа. Получил я билет с назначенным мне номером госпиталя, но предварительно опять заехал к гл[авному] вр[ачу] госпиталя Ал. Аф. Для него тоже совершенно неожиданным был новый приказ. Согласился, что это коренным образом меняет всё дело, что придется ему переговорить с двумя членами комиссии, выяснить их отношение к новым обстоятельствам. Во всяком случае, он готов оказать всё возможное содействие.

В таком минорном настроении я взял в гостинице свои вещи и явился в госпиталь, мне назначенный. Прежде всего, надо отметить, что коллеги здесь все прекрасные люди, не исключая и милейшего главного врача. В их желании мне посодействовать я не сомневаюсь. И я думаю, что мне удастся либо через Харьков все-таки пробраться в Москву, либо же устроиться частным образом, официально числясь за госпиталем. Во всяком случае, так или иначе, я в Москву попаду. Ведь не даром же пропадет вся масса затраченной энергии и настойчивости, не может этого быть.

Ты, Шурочка, в этом не сомневайся и не теряй терпения. Я вчера, правда, приуныл, отправил даже слишком пессимистическую телеграмму, но сегодня я опять бодр и опять верю в наше близкое свидание. Ведь как-никак, а я все-таки нахожусь уже в Киевской губернии, не так уж далеко от тебя! А затем, ведь мы еще повоюем!

Посмотрела бы ты сейчас на меня, как я в синем халате и туфлях шагаю взад и вперед по палате № 3! Картина!

Милая Шурочка, не горюй, потерпи еще немного, ведь и я тоже терплю и не престаю верить. Трудно мне отсюда писать родителям. Как бы мотивировать свое пребывание в Черкассах, не вызывая лишних тревог и опасений? Трудная задача. И они тоже надеются! Но и они не обманутся в своих ожиданиях. Я так глубоко верю в это.

Милая моя, ведь ты у меня умница и не будешь отчаиваться? Милая моя, прощай и не горюй. Все-таки до скорого свидания*.

Ни писем, ничего! Как тоскливо!

Только что пообедал. Кормят великолепно.

Милая, ради Бога будь умницей, потерпи еще немного.

Ал. Аф. раздобрел, но скучен, как всегда.

В госпитале Ал. Аф. все четыре врача и аптекарь живут со своими женами. Везет!

* Далее приписки на полях письма.

В конце концов Фридрих Оскарович получил отпуск по болезни. Очевидно, его хлопоты об отпуске не были бы столь настойчивыми, если бы в Москве его не ждала любимая и любящая женщина, тяжело переживавшая разлуку и терявшая веру в их будущее семейное счастье. Рождество и Новый год он встречал в Риге и в Москве. Состояние здоровья Фридриха Оскаровича было таково, что его определили в резерв дожидаться в Киеве нового назначения. Весной 1915 года он был назначен на должность старшего врача 495-й Рязанской пешей дружины государственного ополчения, находившейся тогда в Житомире. По пути к своему новому месту службы Фридрих Оскарович заехал в Винницу, где был развернут 253-й запасный госпиталь, в котором он еще недавно служил в Воронеже и Волочиске.

Житомир, 6-го апреля 1915 г.

Ну, Шурочка, какой я глупый! Ты только подумай! Напел мне Раф. Мих. в уши, и я дал себя соблазнить, остался на одну ночь в Виннице!.. Мне любопытно было взглянуть на их [нового] главного врача. <…> Врача я сегодня увидал за обедом. Произвел он на меня хорошее впечатление, интересно рассказывает

0 перипетиях похода. Он, правда, немного детально входит во все мелочи хозяйственной части госпиталя, но если посудить, что он действительной службы и видал всякие виды, то эту излишнюю осторожность можно ему простить. Между прочим, он Николаю [Покровскому] показал фотографию одного его товарища зауряд-врача, на которой было написано: «на добрую память» или что-то в этом роде. Значит, он с младшими коллегами жил хорошо. Ну, дай Бог товарищам всякого благополучия!

После обеда я выехал в Житомир. От Винницы до Бердичева ехал только

1¾ часа с остановкой в Казатине. От Бердичева пришлось уже трястись на узкоколейке, причудливыми зигзагами огибая каждый бугорок и каждую рощицу. Да, Шурочка, много нового для себя я вижу в провинции, много любопытного для постоянного столичного жителя. Но все-таки, Шурочка, первое, что опять при возвращении или приближении к центральной России бросается в глаза, – это удивительное убожество внешней обстановки, комфортабельного устройства жизни! Как всё серо, убого и некрасиво! И всюду грязь, грязь да грязь!

Прямо удивляешься, неужели люди не догадываются, что для чистоты не нужно богатства, что и с очень небольшими средствами можно устроить себе более приглядную и красивую обстановку! Неужели совершенно отсутствует потребность в этом?

Осматривал я с открытой площадки вагона пейзажи, милые родные пейзажи – поля, речки, лесочки – так симпатично и красиво. А в вагоне вонь, грязь и пыль, на вокзалах сор, грязь и пыль, и т. д. до бесконечности. Или вот хотя бы «отель Метрополь», в котором я остановился, так как в лучших гостиницах – «Франции» и «Риме» не оказалось свободных номеров. Ведь это же гадость! Вонь, кислая и прогорклая, – всюду, облезлые грязные обои неопределенного цвета, подбор разношерстной «мебели», загаженная ширма около кровати, «художественные» картины в золотых рамах, а «удобства» – это воплощенная омерзительнейшая гадость! Ни крупицы какого-нибудь, хотя бы мещанского, вкуса! А главное, не видно, чтобы со стороны публики предъявлялись какие-нибудь требования в этом смысле! Ну, довольно об этом, – тебе это не ново и может надоесть.

Завтра утром пойду в канцелярию дружины, представлюсь командиру ее и узнаю, что и как! Я всё больше убеждаюсь, что еще весной буду у тебя в Москве, что мы вместе будем гулять в Сокольниках…

Целую крепко.

* Предыдущие 9 писем не сохранились. Имеются только две телеграммы, отправленные Фр. Оск. невесте в Москву. Одна из Киева от 29 января: «Выехал Волочиск». Другая из Винницы от 24 марта: «Буду четверг».

Житомир, 7-го апреля 1915 г.

Шурочка, как мне обидно! Дал я маху на этот раз! А я всегда гордился тем, что умел пользоваться всяким случаем, чтобы приехать к тебе. Ведь ты только подумай, оказывается, что старший врач дружины, на место которого я назначен, получил «командировку» в Одессу к своей жене. Срок ее еще не истек, и все были бы вполне довольны, если бы я приехал с некоторым опозданием. Дали ему телеграмму и ждут его приезда каждый момент…

Но лучше расскажу всё по порядку. Зашел я в канцелярию дружины в 12-м часу, командира еще не было. Встретил меня его адъютант, прапорщик с университетским значком, еще молодой, любезный и приветливый. Мы с ним поговорили, и у меня получилось впечатление, что я попал в какую-то тихую обитель, где все далеки от мысли о войне, о шумной сутолоке и злобе дня. Дружинники![178] Тут царит благодушие, глубоко штатские люди надели военные мундиры и устраивают военные дела на штатский манер… Тихо и смирно!

Представили меня моему непосредственному начальству – бригадному врачу[179], – ничего страшного. Приветливый старик усадил меня на стул, который сам же и притащил, и стал расспрашивать, кто я и откуда. Сразу же тон взяли семейный. Подписывались под разными бумагами милые и толстые, добродушные и немолодые поручики и подпоручики. В промежутках читали «Русские ведомости», благодушно беседовали. Мне они все говорили, что «у нас хорошо, тихо и спокойно». Живут они семьями, но есть и холостые. Мне сразу поставили вопрос, женат ли я. Сообразив, что среди них, вероятно, есть москвичи (Р. В.), я ответил, что не женат. Присмотревшись, всегда можно исправить это утверждение.

Наконец, пришел и полковник, которому меня представил адъютант. Разговора у меня с ним еще не было. Здесь еще заставили меня представиться командиру бригады, старичку-генералу. Все эти церемонии прошли благополучно. В конце концов, в канцелярию пришел мой младший врач, в декабре выпущенный из Киевского университета. <…>

Был на почте и получил пока только одно письмо от тебя и одно от матери, оба от 1-го апреля. Ты пишешь хорошо, моя милая, но что-то подозрительно подчеркиваешь свое «спокойствие». Не понимаю я также, почему ты всё еще волновалась по поводу возможности назначения на Кавказ, ведь у тебя была уже моя телеграмма. Послал тебе и сегодня телеграмму, хотел предупредить возможность твоего беспокойства из-за моих предположений о скором выступлении в Галицию. Но теперь, вернувшись домой, представляю себе, что ты меня опять можешь понять неверно, подумаешь, что я хотел сказать, что я нескоро выберусь к тебе*.

А я, Шурочка, думаю даже уже в начале мая быть в Москве!

* Далее приписка на полях письма.

Житомир, 8-го апреля 1915 г.

Моя милая, милая, бесконечно дорогая Шурочка, этот газетный вырезок из пасхального фельетона Ал. Толстого, который я прочел только сегодня утром[180]. Да, Шурочка, и меня сбивает с толку этот припев, это уныние: ты меня не любишь… Ведь к этому сводится основная мысль и настроение тех трех писем (от 2-го, 3-го и 4-го), которые я получил сегодня от тебя. Бедная моя, как ты мучаешься, как страдаешь! И всё от маловерия… Ты видишь призраки, и они тебя пугают. Ты, как благородный рыцарь Дон-Кихот, борешься с ветряными мельницами и истекаешь кровью в этой борьбе… Но ведь Дон-Кихот был пережитком Средневековья, воплощенным анахронизмом для своего времени, а мы с тобой люди XX века, не боящиеся призраков…

Шура, если мой первый отъезд в Винницу вызвал в тебе такую бурю, то как же ты реагировала на второй?! Шура, и как только ты могла вспомнить, что существует слово «ревность»?! Как ты могла произнести его? Ты пишешь, чтобы я только не подумал, что ты ревнуешь, и через день снова повторяешь это уверение. Но ведь «qui s’excuse s’accuse!»…[181] Мне даже в голову не приходила такая мысль!

Шурочка, где вдруг остался наш «легкий и свободный брак»? Где его легкость? Ведь где имеется намек на ревность, там уже нет полной свободы… В какие сети ты запутываешь нашу простую и ясную любовь? Куда ты ведешь ее? Зачем ты упоминаешь о том, как ты отнесешься к какому-нибудь новому моему увлечению? Зачем ты мне советуешь уйти от тебя?

Несколько раз внимательно прочел твои письма, и сильно грустно мне стало, грустно и обидно… Обидно за нашу хорошую, чистую и светлую любовь, ничем не омраченную… Я думал, что слово «ревность» никогда не будет нами употреблено серьезно, даже в виде предположения… «Что это у вас за таинственное существо – любовь?» Откуда у вас все эти мучения, сомнения, терзания?.. Почему вы не удовлетворяетесь чистыми и ясными контурами, единственно важным?.. Откуда все эти наслоения, этот туман, которым вы окружаете ясное чувство?..

Шурочка, ведь основные линии так просты: ты меня любишь, я тебя люблю, мы дополняем друг друга. Ты в мои здравые и холодные рассуждения вносишь элемент теплого чувства, стремления ввысь. Я же вношу некоторый порядок и систему в бурный поток переживаний и настроений. Оба мы имеем одинаковые интересы, одинаковые стремления. Мы хорошие товарищи по работе. Для меня работать с тобой, думать с тобой – это великая потребность и большая радость. Для тебя, я знаю, тоже…

9-го апреля*

Не окончил я вчера этого письма, перечел его и задумался. Стало совестно, понял, что пишу не то, совсем не то, что нужно мне писать. Я пишу о Дон-Кихоте, о людях XX века… Кому это нужно? Для чего?

Не мог я вчера окончить письмо, и совестно было отсылать его так. Сегодня я хотел тебе писать уже совсем по-другому, и вот, получаю твое заказное письмо от 5-го апреля. И еще более совестно сделалось мне. Я понял, что мои трезвые, слишком трезвые фразы банальны и пошлы, что они недостойны не только тебя, но даже меня, что я маленький и глупый, совсем глупый перед тобой, моей великой своей любовью, своим сердцем Шурочкой. И все-таки я посылаю тебе вчерашние строки. Читай их и знай, как пошло иной раз может писать твой Ежка. Я не считаю себя вправе скрывать от тебя то, что уже раз написано для тебя. Это твоя собственность, ты ею располагаешь. Я знаю, ты будешь милостивым судьей…

Шурочка милая. Вот, я всегда проповедовал, что следует обращать внимание только на главное, существенное, а тут сам впал в ту же ошибку: я заметил наслоения, туман и пропустил, упустил из виду то всеобъемлющее и всеохватывающее чувство, которое скрывается за этими наслоениями… Я, столь всегда готовый учить и поучать других, сам себе выставил testimonium paupertatis!..

Шурочка, я сам вчера находился в тумане. Этот туман спал, я опять зряч, я опять вижу и тоже непосредственно ощущаю тебя… Ты моя хорошая, ты моя единственная… Нет, Шурочка, наш брак и легок и свободен, и только слепой мог вчера утверждать обратное! Ты мне веришь? Но что же я спрашиваю, – конечно, веришь, ведь я же это сейчас так ясно, так несомненно чувствую! Да, да, конечно, я тебя понимаю, как и ты сейчас понимаешь меня.

Мы, мужчины, Шурочка, бываем иной раз нехорошие, но это только временно, это только так кажется на первый взгляд. Будь и ты ко мне снисходительной, не принимай близко к сердцу мои глупые фразы… Шурочка милая, вот опять установился полный контакт между нами. Как после грозы, ярче и чище кажется небо, так и сейчас чище стало наше чувство, прозрачней и воздушней!.. Ведь верно? И пусть подольше оно сохранится в таком состоянии. Пусть долго не омрачит ни одна тучка нашего полного взаимного понимания, нашей непосредственной духовной близости! Шура, ты права, потому что сердце всегда будет торжествовать над разумом. Оно ближе к пониманию абсолютного…

Как и ты, я верю, что вернется к нам светлое и радостное Нагу! И я буду терпеливо ждать и не буду отчаиваться, видя, что временами ты отчаиваешься. Ведь я же крепкий дуб, я должен поддержать, служить опорой моему плюшу, когда ветер слишком уж сильно треплет его. Пройдет ветер, пройдет и буря, наступит опять ясная и тихая погода. В крепком содружестве, тесно спаянные будем с верой ожидать этого будущего, эти грядомые счастливые дни… Ведь так, моя Шурочка?

Крепким, крепким поцелуем запечатлеем этот момент тесного единения, новой веры… Обнимаю тебя всю, всю и всем существом!

Шура, ведь хорошо теперь?!

* Письмо начато на той же странице, где заканчивается предыдущее.

Житомир, 10-го апреля 1915 г.

Моя милая Шурочка!

Как хорошо, что опять ты моя, а я твой! И как тяжело и сумбурно, когда на моменты этого нет… Сегодня от тебя нет письма. Окончательно пропало, как кажется, и твое 2-е.

Ты еще не знаешь, как я провел эти последние дни. О первом впечатлении я тебе уже писал: я попал в тихое болото, где нет сильных страстей, где всё чинно-благородно. Это впечатление остается у меня и сейчас. Мой предшественник не приехал и до сих пор. До сегодняшнего дня я его ждал, не хотел идти в околоток и принимать дела под эгидой зауряд-врача, который и так уж слишком о себе высокого мнения. Но дольше ждать было неловко, и сегодня я впервые пошел на место новой службы. Но предварительно расскажу о том, что было раньше.

Третьего дня утром я был опять в канцелярии, говорил с полковником. Он был очень предупредителен и любезен и просил меня всецело рассчитывать на него, – он со своей стороны всегда готов пойти мне навстречу во всех наших нуждах. У меня получилось впечатление, что он это обещает не только на словах. Я думаю, что мы с ним ссориться не будем. Вечером того же дня я зашел к бригадному врачу, о котором я тебе уже писал. У него же застал еще старшего врача соседней Орловской дружины, из ополчения, бывшего земского врача. Разговорились. Люди они хорошие, особенно мне понравился коллега из дружины Мокрушин[182]. Достали мадерочки, достали графинчик с настоечкой и премило закусили и выпили.

Старик, бригадный врач Хрущев дал мне ряд полезных советов, покровительствовал, но всегда прибавлял: «Это Вы сделаете, как Вы сами хотите. Мы в это вмешиваться не станем. У нас старшие врачи совершенно самостоятельны». Советовал он мне также немного прибрать к рукам зауряд-врача, который себе позволяет очень много вольностей. И правда, я удивляюсь, как всё это в дружине ему сходит. Нет, положительно я в какие-то Палестины попал! <…>

Показал мне Хрущев комнату моего предшественника Петропавловского (надворный советник!)[183], который живет в той же квартире, что и он. Она большая, но довольно скудно меблированная (нет шкафа) и темноватая. К тому же она дорога (20 р.) и находится на первом этаже (нельзя оставить открытыми окна). За обед хозяйка берет тоже 20 р. Я думаю, что устроюсь в другом месте, но до сих пор квартиры не искал, – лень. Сижу еще в паршивом «Метрополе».

Вчера утром зашел в канцелярию и взял полевых порционных 105 рублей. Из этих денег я уже отослал сегодня 50 рублей: часть в Винницу (я товарищам задолжал перед Киевом 100 р.), часть старушке Мазур. Больше вчера никуда не ходил. Вечером уже получил два раза через вестового официальные бумаги. Я уже преспокойно спал!..

Тогда я решил сегодня утром взяться, наконец, за свои обязанности и пошел в околоток. Мой младший товарищ, Борис Владимирович (Барух Вольфович) Равинский уже принимал амбулаторных больных. Он мне показал старшего фельдшера, с которым я затем и обошел все помещения.

Можешь ли ты себе представить своего Ежку в роли старшего врача? Мне кажется, что мне удалось выдержать тон ласковой строгости. Побывал я везде, залез и на чердак, заглядывал во все шкафы, во все ящики, – осмотрел решительно всё. Затем взялся за книги по хозяйственной и статистической и аптечно-медицинской части. Всё расспрашивал до мельчайших подробностей. В итоге заставил мне к завтрашнему числу отворить все окна, перемыть их, убрать от мусора чердак и кладовые, вымыть полы, поставить два шкафа и уложить в них все книги, которые сейчас валяются по подоконникам, привести все книги в порядок (собрать листы), приготовить всё аптечное, медицинское и инвентарное имущество!..

Завтра я проверю по спискам весь инвентарь, возьмусь затем за аптеку и за отчетность… Заявил, кстати, старшему фельдшеру, что я буду заходить в околоток во всякое время, и что если я застану в нем женщин (говорят, что это здесь бывало), то смещу его без всяких разговоров! Нагнал страху! Говорил твердо и определенно. Думаю, что без неприятностей, конечно, едва ли обойдется, но что порядок у меня будет. За товарища примусь попозже, когда урегулирую самое главное. <…>

Здесь я в самом деле маленький, но самостоятельный командир, начальник части. И кому это нужно было меня сюда назначить?! Впрочем, ведь я еще не утвержден…

Шурочка моя милая, как мне сейчас хотелось бы бросить всё и гулять с тобой где-нибудь на берегу моря… Такая чудесная погода! Милая, мы теперь опять с тобой вместе, неразрывно*.

Четвертый том Короленко здесь нигде не мог достать. Выписал из Киева.

Сегодня вечером пойду к адъютанту.

* Далее приписки на полях письма.

Житомир, 11-го апреля 1915

Сегодня я устал, Шурочка моя милая, и устал не оттого, что ничего не делал или разъезжал по железной дороге. Нет, сегодня я устал от работы! Можешь ли ты себе это представить, – от работы! Как давно я не работал! Ведь почти всё время войны я лодырничал… Да и сегодня работа была не ахти какая, и все-таки я как будто уже немного удовлетворен.

Вчера вечером приехал, наконец, Петропавловский, мой предшественник. Встретились мы с ним у адъютанта, где собралась компания. Петропавловский на экране показывал ряд очень интересных диапозитивов с войны. Оказывается, что он с начала войны находился врачом в артиллерийской бригаде, всё время находился в походе и, похоже, часто бывал под огнем. Затем он заболел и был назначен в резерв, оттуда – сюда. Адъютант живет в симпатичной семейной обстановке: много цветов в горшках и срезанных, в центре стола стоял большой букет красных гвоздик!.. Показывали они мне портреты своих малышей… На днях едут в Пермь на три недели. Сам полковник предложил ему поехать…

Я скоро, скоро буду у тебя, моя Шурочка, потерпи немножечко, дай мне войти сейчас здесь в курс дела, обжиться и устроиться!.. Сегодня утром сначала, как и все эти дни, пошел на почту. Получил два твоих письма от 6-го и 7-го и одно от Никол. Иван, от 8-го (!). Как хорошо ты пишешь, моя дорогая! Такая тихая и нежная грусть сквозит из этих писем, но ударение я делаю на словах «тихая и нежная», а не на слове «грусть», ведь грусть эта временна. Это я чувствую, в этом не сомневаюсь. Хорошая ты моя!

В 10-м часу зашел в околоток, оказалось всё чистым, вымытым и убранным. Всё сделано так, как я накануне распорядился. Пришел Петропавловский, который мне и сдал имущество, то есть мы расписались в сдаче и получении по книгам и написали рапорта. Затем мы с ним обошли помещение, а потом вышли и долго гуляли по улицам: он мне объяснил все особенности старшего врача и дал ряд ценных указаний. Хотя он и в том же чине, что и П. П., но человеком оказался совсем, совсем другим. Я ему от души благодарен.

В час дня я пошел в губернское присутствие, где по приказанию начальника гарнизона (нашего бригадного генерала) должен был присутствовать в комиссии по переосвидетельствованию новобранцев. Вот видишь, какие у меня теперь обязанности! Заседал я там всё с генералами и превосходительствами, вице-губернатором, предводителем дворянства и т. д. Даже другой коллега оказался старым превосходительством. Первые минуты я чувствовал себя немного неловко, но быстро вошел в колею, даже два раза имел смелость не соглашаться с уважаемым коллегой, причем первый раз присутствие решило в моем смысле, а второй раз согласилось с его превосходительством!

Сидели мы 6 часов подряд, до 7-ми вечера. Только когда разошлись, пошел обедать. Ну и натурально устал от непривычки! Буду спать сегодня хорошо, с чувством выполненного долга, впрочем, и так сплю недурно.

Как твоя голова, Шурочка? Неужели всё еще так часто болит? Бедная моя… Передавай мой привет Лизе (сестре Ал. Ив. – Сост.).

Целую крепко. Твой Ежка.

Житомир, 12-го апреля 1915

Шурочка моя милая, пишу тебе с новой квартиры, где только что устроился. Наконец-то собрался с духом и пошел искать комнату. Но не хотелось снимать у хозяек, хотелось большей непринужденности. У бригадного врача решил не снимать. Петропавловский отсоветовал, говорит, что темно и неуютно. Меня же больше всего смущает первый этаж, нельзя оставлять окна открытыми.

Стал искать по гостиницам. Они здесь почти все скверны, грязны и недешевы. Оказалась одна только что отремонтированная, не еврейская, чистая и светлая. И вот я снял в ней комнату на третьем этаже (этажи низкие) с балкончиком. Обои новые светлые, мебель, хотя и старая, но чистая, вновь обитая, тюлевые (кажется, так называется) занавески, кровать пружинная. А главное, пол и двери с окнами только что выкрашены масляной краской, – значит, чисто. Вот я здесь и устроился по-домашнему, развесил свои карты, набил комод. Получилось приветливо и уютно. А ты ведь знаешь, как необходимо это мне (да и не только мне!) для душевного спокойствия и равновесия. <…>

Сегодня проверял имущество, осматривал всё. Как всё примитивно! Но лекарств достаточно, даже больше, чем в нашем госпитале, ведь тут никто не вычеркивал из списков то, что можно получить бесплатно… Ввожу кой-какие нововведения и изменения – новая метла!.. Вот меня перебили, – пришел вестовой с предписанием от командира явиться завтра к 10-ти часам в губернское присутствие… Опять комиссия! Но, впрочем, это ненадолго, ведь сейчас как раз мобилизация ратников[184].

Шурочка, пиши мне теперь не «до востребования», а так: Житомир, Михайловская улица, д. 9, гостиница «Орион». Ведь я теперь в культурной местности живу! Шурочка, прости канитель, будь добра и выпиши мне сюда Р. В. за весь апрель и май. Я без них как без глаз! Потерял счет письмам, запутался. Написал, что 15-е, верно ли?

Целую тебя, моя милая, крепко, крепко.

Житомир, 13-го апреля 1915 г.

Шурка милая, второй день нет от тебя писем, а я так надеялся получить сегодня целых два! Я огорчен!..

Сегодня с 10-ти утра и до 5-ти вечера сидели в губернском присутствии. Был перерыв в полчаса, во время которого был подан кофе и вкусные бутерброды. Подан был и какой-то ликер, от которого я, впрочем, отказался!.. Вот так решаются судьбы людей! Я несколько раз невольно подумал: что, если бы посадить тебя на мое место! Как бы ты мучилась и терзалась, не зная, не решаясь высказаться определенно… Ведь с какой мольбой иной раз смотрят на тебя, как трудно бывает высказаться! Да еще при такой спешке! Мы сегодня пропустили 180 человек. Завтра опять будет заседать комиссия. Не знаю, назначат ли и завтра меня, сильно надеюсь, что нет.

Моя комнатка мне нравится всё больше и больше. Хочется тебя сюда! Я себе всё время представляю, что если бы ты была здесь со мной! Зажили бы!

Всё время ставлю восклицательные знаки. Неужели я такой восторженный человек? А выходит как-то невольно.

Сейчас фиксировал и купал все снимки, подготовленные еще в Виннице, что-то около 60 штук! Уже темнеет, видна красивая луна среди серебристых туч… Сейчас иду в баню. Устал, хочется спать.

Что ты там в Москве поделываешь? Неужели еще долго ты будешь находиться в Москве, а я здесь в Житомире? Этого не должно быть. Это слишком глупо! Ты ведь со мной согласна? Ну, впрочем, я скоро поеду к тебе, дай обосноваться.

Жду от тебя писем. Как твое настроение?

Милая ты моя.

Твой Ежка.

Житомир, 19-ю апреля 1915 г.

Шурка милая, пишу тебе утром, еще не побывав на почте. Буду тебе теперь опять писать всегда по утрам. Это самое лучшее время, лучше и складнее работает голова, и нет еще подавляющих впечатлений дня.

Вчера вечером возвращался из бани при роскошном лунном свете… Фонари, конечно, не горели на улицах. Для тебя это тоже знакомая картина, а я всё примечаю и отмечаю. Нет, некоторое время пожить в провинции не мешает столичному жителю. Это любопытно и поучительно. Жаль только, что попал я в еврейское гнездо, собственно говоря, это даже не Житомир, а Жидомир. В закоулках и переулках всюду быстро трещат на жаргоне, а в кофейнях и ресторанах интеллигенция говорит по-польски. Через комиссию больше половины проходят евреи, а остальное делится главным образом на немцев-колонистов и малороссов. Этих немцев сплошь да рядом никак не отличишь от русских: и общий habitus[185], и типичная хохлацкая речь, и даже иной раз фамилия (встречались мне немцы Ивановы и Поповы).

Насколько здесь провинция отстала от текущих событий, видно по тому, что до сих пор в полной неприкосновенности все муниципальные вывески: «С.-Петербургская улица», а на главной, на Киевской, имеется вывеска книжного магазина, на одной половине которой крупным шрифтом написано: «Buch=Kunst=u. Musikalienhandlung»![186] <…>

После долгих разговоров наши в Риге решили, наконец, отдать пансионерок на лето в знакомую семью, а самим отдохнуть хоть раз от всей этой педагогики. Я им вполне сочувствую, особенно мать и Лени нуждаются в отдыхе. <…> Горячо целует тебя

твой Ежка.

Житомир, 15-го апреля 1915

Шурка моя милая, и вчера от тебя не было писем, – уже три дня! Я сначала не поверил, заставил чиновника еще раз пересмотреть все письма на «К», утверждал, что должны быть на мое имя письма… Вечером еще раз пошел, но с таким же результатом… Шурочка милая, неужели у тебя опять так сильно болит голова, что ты не можешь писать? Последнее твое письмо от 6-го апреля, а сегодня 15-е – девять дней от тебя нет известий! Что ты там поделываешь, что случилось?

И знаешь, Шурочка, вот ты в таких случаях, то есть когда долго от меня не имеешь писем, предполагаешь всегда всякие ужасы, а я непоправимый оптимист, нет-нет да и думаю, а вдруг Шурка хочет меня поразить неожиданностью, вдруг она появится здесь в Житомире, постучится в мою комнату!.. Я знаю, что вероятия мало, очень мало, а все-таки вот уже три дня меня преследует это навязчивое представление и радостно волнует каким-то предчувствием… А вдруг? Мало ли у вас там какие могут быть соображения?..

Прости, Шурочка, если этими словами только растравляю раны… Ведь рано или поздно, но это будет. В этом я не сомневаюсь! Да и ты, я думаю, не сомневаешься в том, что мы скоро увидимся! Ведь нет?

Вчера, Шурочка, я был опять в канцелярии и говорил с полковником. Он мне очень понравился, обещал во всем меня поддерживать и мне содействовать, чтобы санитарное состояние дружины стояло на высоте. Он лично обходит места расположения рот и строго следит за чистотой в помещениях и на дворах. В чисто медицинскую часть он никогда не будет вмешиваться. Если провизия забракована врачом, то она забракована окончательно, и на этот счет у него уже имеются распоряжения. Медицинский осмотр нижних чинов и т. д. вполне зависит от усмотрения врача, и решение его свято. Любимое выражение полковника: «Вы в этом деле более компетентны, вам и карты в руки»!

Сегодня мы начинаем прививать оспу вновь поступившим. На днях устроим общий телесный осмотр. Как видишь, у меня теперь нашлась работа! Завтра, вероятно, опять буду заседать в комиссии…

Шурочка милая, ведь ты мне пишешь? Ведь я сегодня получу от тебя письма?

Сегодня я должен их получить. Ведь ты тоже пишешь каждый день?

Прощай, моя милая Шурка. Целует тебя

твой Ежка.

Житомир, 16-го апреля 1915 года

Моя милая, милая Шурочка, опять я тебя должен огорчить, а так не хочется! После комиссии, которая длилась сегодня с 10-ти утра до 5-ти вечера, я зашел домой и застал на столе визитную карточку одного врача, на которой рукой моего младшего товарища было приписано: исправляющий] обязанности] старш[его] врача 495-й пеш[ей] Рязан[ской] дружины. На обороте сообщение, что они вечером еще раз зайдут. Я сразу понял, что мне опять предстоит перемена климата.

Так и есть. Только что они ушли, и вот что оказалось: призванный из ратников пожилой земский врач-хирург только что впервые прибыл в Киев. Там он ждал около недели, а затем получил назначение старшим врачом в нашу дружину. Тотчас же сел на поезд и сегодня уже здесь. Относительно меня он ничего не знает. Он думал, что едет на вполне вакантное место… Здесь еще никаких бумаг не получено. Приехал он как снег на голову!

Вероятно, я не утвержден, и мне снова придется ехать в киевский резерв до нового назначения… Сказка про белого бычка!.. Почему я не утвержден? Кто знает? Может быть, они считают, что врач запаса не должен служить в дружине? Всё сие покрыто мраком неизвестности… Нам остается только покориться своей участи, мы люди маленькие…

Только ты, Шурочка, пожалуйста, не думай, что я удручен или что-нибудь такое. Нисколько! Меня это неутверждение даже не удивило. Я с самого начала здесь говорил, что, вероятно, останусь ненадолго… Но все-таки рассчитывал с месяц посидеть, а вышло только 10 дней. Ведь, Шурочка, верно и ты тоже будешь умницей и не будешь особенно огорчаться. Не удалось – не надо!.. Не здесь, так в другом месте устроимся! Ведь верно?

Я думаю, что завтра мое положение выяснится окончательно, и что послезавтра мне уже можно будет выехать в Киев. Там я поговорю с младшим делопроизводителем и сильно надеюсь еще в тот же день выехать в Москву!.. Может быть, когда ты получишь это письмо, я буду уже у тебя. Может быть, твои именины мы справим вместе!.. Это конечно сейчас только предположения, но очень вероятные. Главное, моя милая, милая Шурочка, ты не унывай. Всё устроится, всё образуется…

Вчера я получил от тебя одно письмо, а сегодня еще два, значит от 10-го, 11 – го и 12-го. Ты мне два дня не писала, Шурочка?! У тебя, бедная, опять сильно болела голова?! Ох уж эта твоя голова! А что, Шурочка, если в такие дни написать только два-три слова: не могу писать, болит голова. А адрес можно приготовить заранее…

Шурочка, что мне ответить на твои письма? Они такие милые, такие хорошие! Мне так совестно! Какой я все-таки скверный… Ведь ты меня простила? Ведь я мог и не послать тебе тогда то, что написал, мог и уничтожить, а послал для того, чтобы ты знала, какой я бываю нехороший и пошлый. А я не считаю себя вправе уничтожить то, что было написано для тебя. Ты всё, всё должна знать! Ведь правда?

Шурочка, ведь нам с тобой опять совсем, совсем хорошо, и нет ни малейшей тучки?! И правда, Шурочка, ты меня простишь, ведь так огорчает, когда ты сильно веришь в хорошее светлое будущее, а тебе отвечают упорным пессимизмом… Уж ты на меня не сердись!

Шурочка, моя милая, хорошая Шурочка, вероятно, мы скоро увидимся, и нам тогда будет хорошо, хорошо!..

Воспользовавшись тыловой неразберихой, при первой возможности Фридрих Оскарович поехал повидаться со своей невестой. 19–20 апреля он вновь побывал в Москве.

Сухиничи[187], 21-ш апреля 1915 г.

Только что проснулся, Шурочка моя милая, уже 12-й час дня! Спал прекрасно. Что мне тебе писать? Что ты у меня хорошая, хорошая, что ты мне милая, милая жена, что я тебя люблю… Да всё это тебе известно. Чтобы ты была бодрой, умницей, верила бы и ждала бы с надеждой… И это тебе известно. Что сейчас холодно, и даже падают отдельные хлопья снега… И это, вероятно, тебе известно, и в Москве то же самое.

Так напишу же, что я взялся за перо только для того, чтобы первое мое обращение было к тебе, и ты бы видела, что первые мои мысли – о тебе!..

Твой Ежка.

Киев, 22-го апреля 1915 г.

Моя милая Шурка, вот прошел день, и я устал. Теперь только чувствую, как устал, а днем был совсем свеж и бодр. Приехали мы с небольшим опозданием, в половине восьмого утра. Как только я побрился и помылся, отправился к Лейкину. Переговорить с ним пришлось только через дверь, так как у него оказалась жена, и они еще не встали. Рассказал он, что уже два дня, то есть вчера и третьего дня, приходил вестовой из управления с приглашением мне пожаловать туда. Лейкин говорил вестовому, что я уже давно уехал в Винницу… Вот какой недогадливый!

От Лейкина я пошел на почту, но писем мне ниоткуда не было. Лейкин тоже не получал писем на мое имя. Тогда я пошел в управление, где из начальства еще никого не было. Дежурный писарь подтвердил, что меня уже искали два дня и показал мне мое новое предписание: командируюсь впредь до утверждения для исправления должности старшего врача в парковый дивизион вновь формируемого в Киеве 33-го армейского корпуса…

Через некоторое время появился Стабников (младш[ий] делопроизводитель]) который мне и сообщил, что Паньковский (старш[ий])[188] вчера приказал составить рапорт о том, что меня не могут найти по указанному мною адресу. Рапорт, однако, еще не написан. Я ждал беды, когда появился Паньковский. Однако он довольно приветливо и даже дружелюбно встретил меня и только спросил мельком, не дожидаясь моего ответа: «Вы куда ездили?» Затем он выразил уверенность, что в новой должности я буду непременно утвержден, и поздравил меня с хорошим назначением! Так мы с ним и расстались.

Потом я пошел рядом в штаб узнать месторасположение моей части, но там они ничего не могли сказать и посоветовали зайти в соседнее артиллерийское управление. Там мне сообщили, что моя новая часть еще не начата формированием, что это начнется, вероятно, через 3–4 дня. Тут я поглядел на часы и сообразил, нельзя ли тотчас же сесть на скорый поезд и все-таки поспеть к твоим именинам!.. Поговорил с дежурным адъютантом, но тот мне сообщил, что меня сегодня же в приказе командируют на время в какой-то 4-й запасный артиллерийский дивизион, за которым я и буду числиться до поры до времени. А явиться туда мне надо еще завтра… Так вспыхнувшая было надежда тотчас же и погасла.

Из артиллерийского управления я пошел на телеграф и отправил тебе и в Ригу по депеше. Затем я пошел на Аскольдову могилу и долго оттуда любовался импозантным разливом Днепра. Такая красота! Не река, а море! Почти не видно другого берега! Знаешь, Шурочка, почему-то мне вспомнилось озеро Несиярви, которым мы с тобой любовались в Таммерфорсе… Ты помнишь, Шура?

Долго я бродил по аллеям и дорожкам парка. Людей почти никого, только отдельные парочки военных с дамами встречались изредка. Сильный ветер гудел и шумел. Было холодно, а деревья все-таки уже совсем зеленые!..

Затем я пообедал и взял себе комнату на Жилянской улице, меблированный дом Франсуа. Дом этот новый и чистый, устроен на заграничный манер. Комната просторная, с широчайшей кроватью, обширным зеркальным шкафом и умывальником с тазом. Все чисто и достаточно изящно, этаж пятый (подъемная машина). Цена 1.50 в сутки или 30 р. помесячно. <…>

Шурочка милая, ты, конечно, не знаешь, что такое парковый дивизион. Мне объяснил адъютант в артиллерийском управлении. Это соединение двух парков артиллерийских, то есть тех частей, которым приходится доставлять снаряды к местам расположения батарей. В парке около 300 человек, значит, в дивизионе их будет 600, не больше. А в дружине было 3000! Сами парки в бою не участвуют, они позади боевой линии! Так мне объяснил адъютант. Он считает, что должность очень хорошая.

Я тоже очень доволен. Во-первых, это не Кавказ. Во-вторых, это, хотя в будущем и действующая армия, но все-таки не передовой перевязочный пункт – под обстрелом не будешь! И, в-третьих, это должность старшего врача. Разница оклада приблизительно на 100 р. в месяц! Приходится невольно и об этом подумать. Ведь у меня сейчас опять только 35 р. в кармане! Новый корпус должен быть готов в начале мая, но считают, что едва ли раньше 1-го июня он действительно будет таковым… Был ландштурмист, а стал артиллерист!..

Шурочка, я надеюсь завтра все-таки освободиться на несколько дней. Боюсь только, что удастся maximum на два или три дня. В таком случае я поеду в Винницу, не сидеть же мне здесь. Если как-нибудь удастся на неделю, то я через Москву поеду в Ригу. Я обязан это сделать. Как они теперь там поживают? Что-то там теперь, кажется, не очень уютно!..[189]

Ну, Шурочка моя милая и хорошая, будь веселой и бодрой, как веселым и бодрым буду я. А сейчас я ложусь спать, и через пять минут в номере раздастся здоровый храп!.. Целую тебя много, много раз.

Твой Ежка.

Киев, 23-го апреля 1915 года

Сегодня для тебя, моя милая Шурочка, весь Киев украсился флагами, и солнце светит вовсю! Хороший и теплый весенний день, масса праздничной публики на улицах. У всех такой вид, словно они сами именинники![190] Именинником ходит и выглядит также и твой Ежка… Что бы тебе пожелать самого лучшего, моя милая именинница? Желаю тебе, чтобы мы с тобой скоро встретились опять, чтобы нам скоро устроиться уже навсегда вместе и больше не разлучаться!.. Вот, я думаю, самое ценное для нас обоих пожелание, лучше ничего не придумаешь… Ведь так?

Что ты сегодня поделываешь? Как справляешь свой праздник? Получила ли ты мои цветы, заказанные еще из Житомира? Я просил прислать тебе розы, лилии и тюльпаны. Гвоздики сейчас достать нельзя. Я искал в Москве, да не нашел. Шурочка, моя милая, милая! Я сегодня получил два твоих письма, пересланных из Житомира. Скажу только одно, что уж много раз говорил и говорить не устаю: какая ты у меня бесконечно хорошая, хорошая! По существу вопроса писать не стану, ведь все эти вопросы решены и решены окончательно нашими встречными и прощальными поцелуями, всем содержанием этих кратких, но таких богатых полутора дней! К чему тут слова? Ведь ты со мной согласна?

Ну, а теперь будни, повседневная проза… Был я сегодня утром в запасном дивизионе, к которому я на время причислен. Оказывается, что при нем и будет формироваться новая часть. Я первый из приехавших офицеров. Сегодня вечером ждут новую партию. Нижние чины все уже отобраны. Недостает командного состава и всей материальной части. Предполагают, что формирование затянется на 2–3 недели, и мы будем готовы только к концу мая. Вероятно, формирование начнется послезавтра. Во всяком случае, как говорит адъютант, мне далеко удалиться нельзя, чтобы, в крайнем случае, можно было вызвать телеграммой. Поэтому я думаю сегодня ночью поехать опять в Винницу, пробыть там завтра и послезавтра и вернуться сюда 26-го рано утром, если только телеграммой меня не вызовут раньше. Нет, Шурочка, пока далеко не уедешь, а я уже строил планы…

Мне придется быть здесь, потому что я пока буду один. Мне надо будет выписывать и получать все медикаменты, перевязочные материалы и т. д., отбирать и распределять фельдшеров и санитаров, вести денежную отчетность, подписывать бумаги и т. д., и т. д. Если возни будет много, то сейчас же буду просить о присылке мне младшего врача (из зауряд-врачей второй очереди!), – все-таки легче.

Куда нас двинут? Конечно, неизвестно, но существует возможность отправки нас в южные губернии, где, кажется, формируется армия. Может быть, мы предназначены брать Царьград?!.. Кто знает, кто знает? Всё возможно!

Получил сегодня из Житомира открытку от Раф. Мих., где он меня упрекает, что я ничего не пишу и их забываю. Открытка помечена 17-м числом! А я-то им писал до этого четыре раза! Неужели все письма пропадают? Ну, завтра увидим. Любопытно мне посмотреть, как они там поладили со своим новым главным врачом.

Написал я длинное письмо в 8 страниц матери. Застанет ли их это письмо в Риге? Вот тоже вопрос. Вообще с наступлением летного сезона опять всюду сильнее чувствуется война. Тяжелее она ложится на плечи всем… Все-таки, Шурочка, я всё больше убеждаюсь, что очень долго она длиться уже не может. Торговаться мы будем долго и упорно, но фактически все стороны выдохнутся много раньше… Ну, сейчас надо еще зайти к Лейкину и затем упаковать вещи, а там опять на вокзал!

Кончил я читать сегодня проф. Крэмб: «Германия и Англия»[191]. Лекции эти немного витиеваты, автор увлекается, но все-таки я тебе посоветовал бы прочитать эту книгу. Она во многих отношениях интересна и характерна.

Ну, прощай, моя именинница, останься такой же лучезарной и одухотворенной, какой я оставил тебя в Москве!.. Я ясно вижу тебя перед собой сейчас мою милую, верную, бесконечно хорошую жену!

Целует тебя твой Ежка.

Винница, 24-го апреля 1915 г.

Шурочка милая, уже поздно, и нет у меня подходящего освещения, пишу при свете парафиновой свечи. Дело в том, что к Раф. Мих. с 19-го числа, наконец, приехала семья – жена, дети, отец и даже теща. Он их поместил недалеко отсюда в маленьком домике и перевез туда почти всю обстановку, которая здесь имелась. Я сегодня почти весь день провел там. О впечатлениях расскажу завтра, ибо уже поздно, и я устал. После того мы в компании поехали кататься на лодке по Бугу. Было очень хорошо, тепло и звездно. Вовсю трещали соловьи, пахло черемухой… Наивно заметила Мария Николаевна[192]: «Хорошо бы сюда еще Вашу жену!» И я с ней вполне был согласен.

Шурочка, милая, не сердись, что я сейчас больше ничего не пишу. Свеча догорает, а если начинать рассказывать, то не скоро кончишь…

До завтра, моя дорогая. Спи хорошо.

Киев, 26-го апреля 1915 г.

Милая Шурочка, вот я опять вернулся в Киев. Какой я, правда, стал путешественник! Какая подвижность! Я уже смеюсь, что для меня теперь одинаково легко, что переулок перейти, что в Москву съездить!.. А только опять спать хочется! Опять засну сегодня богатырским сном.

А писем от тебя почему-то еще нет, да и вообще нет никаких писем. От родителей ни слуху, ни духу. Как у них там? Вероятно, чувствуют себя неважно.

Расскажу о своих впечатлениях. Приехал я в Винницу третьего дня рано, но уже никого не застал, все были на работе. Я немного привел себя в порядок и пошел в госпиталь. Конечно, всеобщее изумление. Выразили все на своих лицах удовольствие, даже Клавдия Петровна (сестра милосердия. – Сост.). Работы у них сейчас много, около 500 человек больных! И справляются они втроем довольно быстро, к часу дня работа заканчивается.

Своим главным врачом они остались очень довольны. Он оказался именно таким, каким я себе его представлял: очень спокоен и уравновешен (после П[етра] П[етрови]ча-то!), лишних слов не говорит, не в свое дело не вмешивается, весьма деликатен и предупредителен (предлагал заменить дежурного, если тому хочется уходить!), требует, чтобы работа была сделана, но кем, в каком порядке и с соблюдением каких формальностей, – это ему совершенно безразлично. Одним словом, он оказался прямо-таки идеальным главным врачом. Вдобавок к нему приехала его жена, и они с ней даже не показываются, столуются отдельно, занимают отдельную квартирку в две комнаты. Я очень рад за товарищей и от души их поздравил.

Когда Рафаил кончил, я с ним пошел на его квартиру, где он устроился со своей семьей. Там я и оставался до 7-ми часов вечера. Присмотрелся я немного к его семейной жизни, сравнивал, мысленно критиковал. И что ты думаешь, Шурочка? Пришел к очень утешительным для нас с тобой результатам: далеко им до нас! Ведь вот они друг друга любят, это несомненно, и все-таки это их не предохраняет от раздражительного тона, от постоянного разногласия… Не хватает им чего-то! И капризная она у него! И детей своих она систематически не воспитывает, а портит.

Рафаил слишком мягок, чтобы взять определенный курс. Он только нервничает, пробует настоять на своем и сразу сдает. <…> Попади ребятки в хорошие руки, они были бы славные, как, впрочем, все дети. Я с ними целый день возился, и они сразу ко мне привыкли. Жена Рафаила даже заметила, что мне следовало бы завести своих собственных!.. Ты как на это смотришь? <…>

После обеда опять составилась компания: три сестрицы, Покровский, аптекарь и я. Мы забрали с собой денщика, который нес нам посуду, и отправились поперек через поля в лес. Погода роскошная. Деревья уже давно все распустились, травка довольно высокая, свежий лесной аромат. Долго мы гуляли, делали снимки, качались на изогнутых стволах молодых березок, даже в горелки играли (я уже могу опять бегать, хотя еще умеренно). В лесной сторожке поставили самовар, пили чай и виноградный сок, поедали пирожные! Одним словом, вышел пикник честь честью. Эх, Шурочка, с тобой бы теперь в лесочке погулять!..

До смерти усталые в темноте вернулись домой. <…> Спал чутко, боясь проспать. В 3 часа ночи вскочил, быстро собрал свои пожитки и помчался на вокзал. Как нарочно поезд опоздал на один час, и я выехал из Винницы только в 5 утра, полдесятого был в Киеве. Снова остановился в меблированном доме Франсуа, только в другом номере, немножко похуже (прежний занят).

Узнал, что в эти дни вестовой за мной не заходил. Посему и так как я сильно устал, то решил пойти в казармы только завтра, а сегодня отдохнуть. Днем читал Мечникова, которого закончил. Сейчас 9 час. вечера, пойду спать. Милая, прощай. Ведь завтра будут от тебя письма?

Киев, 27-го апреля 1915 г.

Моя милая Шурочка, надежда меня обманула, и писем от тебя нет и сегодня… Какая причина? Головная боль? Собираешься ли ты ко мне приехать? Или письма затерялись? Но ведь я сегодня получил три письма из Риги и одно (от брата Карлушки) из Двинска. Получил также и с опозданием поздравительную телеграмму от Веры Михайловны: «Поздравляю дорогой именинницей»! Значит, почта действует, и меня находят… Выехал я от тебя 20-го, а сегодня 27-е! Как объяснить?

Тем временем, у меня опять перемена, как я тебе уже сегодня телеграфировал. Я к этим превратностям судьбы начинаю относиться вполне хладнокровно, – пусть их! Не стоит себе нервы трепать. Дело в том, что в канцелярии, куда я сегодня пошел, мне адъютант объявил, что формирование корпуса, а вместе с ним и паркового дивизиона, отменено, назначения все аннулированы…

Тогда я поехал в окружное военно-санитарное управление. Там мне Паньковский объявил то же самое. «Ну, уж и везет Вам, как утопленнику! Поздравляю Вас!» – сказал он мне и предложил снова написать рапорт о прибытии. Я пошел и написал рапорт. Просил Паньковского назначить меня на постоянное место, на что он только плечами пожал: не от меня зависит. Теперь снова буду ждать назначения…

В Москву же я не еду по нескольким причинам: 1) сегодня было уже поздно, и я потерял целый день; 2) второй раз, если я опоздаю, мне едва ли сойдет, пока

еще свежо в памяти мое первое отсутствие; и 3) нет денег, у меня сейчас только 10 р. в кармане, даже на билет не хватает! А из Житомира почему-то до сих пор не шлют моего аттестата, без которого я даже 1 – го мая не могу получить денег. Я сегодня уже написал по этому поводу в Житомир. Я, конечно, мог бы сегодня вечером поехать в Винницу, но мне не хочется. Хочу отдохнуть и сидеть несколько дней (если только дадут!) спокойно дома. Буду читать, писать письма. Ведь получу же я завтра твои письма!

Вот, Шурочка, какие сейчас мои дела! Поверь, что нервы мои теперь спокойны, только скучно всё это, надоело… Шурочка, мне такхотелось бы быть уверенным, что и ты не близко примешь к сердцу все эти пертурбации, ведь всё это пройдет!.. <…>

Шурочка, как хороши были эти полтора дня в Москве! Чем это не Нагу?.. И как хорошо бы сейчас, если бы ты была у меня! Но это, к сожалению, невозможно, ведь совсем неизвестно, как долго я останусь здесь. Ну, не теперь, так в другой раз! Верно, Шурочка?

Написал письмо матери, сообщил ей новую перемену и старался успокоить. Они в Риге тоже провели несколько тревожных дней. Решили «во всяком случае» остаться в Риге. Карлуша кончает свои экзамены, пока успешно. <…> Как твои родные? Поклон от меня Лизе. <…>

Твой Ежка.

Киев, 28-го апреля 1915 г.

<…> Поскорей бы всё выяснилось, ох, поскорей бы!.. Мне лично было бы теперь безразлично, куда и когда, если бы не ты! Хочется побыть хоть некоторое время с тобой и хочется, чтобы наша переписка не прерывалась насильственно. Опять-таки я всё это перенесу, будет только обидно. А ты? Как на тебе всё это отразится, если это будет? Вот это меня беспокоит, иначе я был бы покоен. <…>

Киев, 29-го апреля 1915 г.

Дорогая Шурочка, сегодня весь день безвыходно просидел у себя в комнате. Принес мне лейкинский денщик открытку от матери. От тебя же опять нет ни малейшей весточки. А так хочется получить хоть несколько слов!

Читал «Русские ведомости» за последнюю неделю, взял у Лейкина. Вообще весьма внимательно слежу за развертывающимися событиями, вхожу во все стратегические детали. Всё больше убеждаюсь в правильности своих последних взглядов на всё и вся… <…>

Завтра утром непременно пойду в управление узнавать, как обстоит дело с моим назначением. Ты только подумай, Шурочка, как будет обидно, если пройдет еще несколько дней в таком бездействии!.. <…> И вот я сижу и жду… Жду назначения, жду писем от Шурочки, жду приезда самой Шурочки… И хочется, очень хочется, чтобы всё это исполнилось поскорее…

Ну, лягу спать! Спи и ты хорошо. Будь здорова.

Твой неизменный Ежка.

Мать пишет, что на днях отправит Лени с детьми в деревню к тете в Лифляндию, – на всякий случай!..

Киев, 1-го мая 1915 года

Шурка, за последние сутки целый ряд событий. Вчера получил два твоих письма, 5-е и 6-е, а сегодня уже 7-е от 28-го. Буду тебе опять писать по утрам, вчера вечером так и не успел черкнуть.

Очень огорчился твоим сообщением, что заказанные цветы так и не попали к тебе. Какое свинство! У меня имеется почтовая расписка в том, что я из Житомира еще 10-го апреля отправил деньги (10 р.) в Москву, в магазин Филиппова (бывш[ий] Райбле) на Мясницкой. В переводе же подробно указывал, на что их истратить и когда. 20-го днем я зашел в магазин и лично говорил со старшим приказчиком, выбирал с ним цветы и заставил его даже записать для памяти мои поручения. «Будьте покойны-с! Плохого не дадим», – и такие фразы были его постоянным ответом. Получены ли мои деньги, он сказать не мог, так как кассирша ушла обедать. <…> Был, впрочем, убежден, что деньги получены, почему же нет? Был Райбле, австриец, и заказы исполнялись добросовестно; появился Филиппов – и получилось свинство!

Я до поры до времени остаюсь в Киеве. <…> Пошел я вчера утром в управление. Оказалось, что еще третьего дня я получил новое назначение, которого, однако, мне еще не передавали: Вы предназначаетесь и[справлять] должность] старшего врача формируемого летучего санитарно-дезинфекционного отряда… и т. д. Оказалось, что отряд этот уже две недели формируется одним врачом-евреем (вероятно, поэтому он и отчислен)[193]. Формируется он в Киеве и предназначен для Киева, вероятно, для обслуживания санитарных поездов.

Подробностей я еще не знаю, сегодня в управлении встречусь с предшественником и приму от него все дела. Имеется еще младший зауряд-врач, кажется, тоже еврей. Команда состоит из 11 человек, но их еще нет, – они «ошибочно» отправлены в другой город. Отряд находится в непосредственном ведении «санитарного управления». Я думаю, что, вероятно, мы еще недели две-три будем формировать, а затем меня опять почему-нибудь отчислят. Не верю я теперь в постоянство назначений. Правда, в управлении мне говорят, что это место постоянное… Кто знает? Я думаю, что скептицизм все-таки вполне уместен. Во всяком случае, мы с тобой встретимся еще в Киеве! А это для меня сейчас самое главное. <…>

Познакомился я в управлении с ординатором Старо-Екатерининской больницы[194] Выгодчиковым[195]. Знаешь ли ты его? Он днем после обеда заехал ко мне, и мы гуляли с ним на Аскольдовой могиле. Было чудесно, роскошная погода. Потом пошли в Купеческое собрание на открытие летних симфонических концертов. Шурочка, и мы с тобой будем туда ходить. Как там хорошо! Какие роскошные виды! Мы с тобой здесь как погуляем!

Твой Ежка.

Киев, 2-го мая 1915 года

Шурочка, милая, выяснились некоторые подробности, и я тебя опять должен огорчить. Оказывается, что наш летучий отряд предназначен не для Киева, а для обслуживания тыла армии. Куда он будет направлен, еще совсем неизвестно, но, во всяком случае, не на Кавказ, в этом отношении ты можешь быть совершенно спокойна.

Теперь другой вопрос: когда он будет отправлен? Мой младший товарищ, Исаак Абрамович Катович (!), говорил мне, что через полторы-две недели, а мой предшественник, Лазаркевич[196], говорил, что отправят нас не раньше, чем через месяц, быть может, даже позже, будто бы так говорили ему в канцелярии управления. Я по прежнему опыту тоже уверен, что улита едет, когда еще будет!.. Май наш, Шурочка, это несомненно!

Формируется всего пять таких отрядов. Я вчера познакомился с другими старшими врачами. Я оказался, конечно, среди них самым несолидным на вид. Есть среди них один в чине полковника (коллежский советник), другой – подполковника (надворный советник, как и П. П.), и вдруг я! Ну, мы за себя постоим, лицом в грязь не ударим.

Оказывается, что этот отряд совсем самостоятельная часть, будет подчинен только непосредственно начальнику санитарной части. Придется брать на себя все обязанности П[етра] П[етрови]ча! И вот что скверно: не будет смотрителя, а посему всю хозяйственную и канцелярскую часть придется вести мне лично и, конечно, нести за нее ответственность. Я думаю, что многое узнаю от коллег, но все-таки хотелось бы по душам поговорить на эту тему с опытным Раф. Мих. и нашим смотрителем.

В 10 ч. утра у нас сегодня совещание. Посмотрю, если окажется возможным, то поеду на сутки в Винницу, узнавать всё, что мне знать надлежит, застраховать себя от слишком грубых ошибок. Ведь я до сих пор принципиально отстранялся от обсуждения всяких формальных дел, думал, что не понадобится.

Степень формирования отряда пока такая. За две недели успели порыться в законах и приказах и узнать самое существенное из того, что надо знать. Многое еще покрыто мраком неизвестности. Получили на непредвиденные расходы по 200 р. на руки. Из этих сумм истратили около трех рублей на канцелярские книги и бланки. Узнали, что в интендантстве должно быть известное по списку имущество (будет ли?), а в полевой аптеке медикаменты; узнали, что гидропульты и термометры придется покупать; узнали вчера, что при военном госпитале имеются фельдшера и нижние чины для отрядов. Кое-что уже выписал и даже получил жалованье за половину апреля.

Вот пока всё. В управлении никто ничего не знает, и приходится до всего докапываться, что и делают, не спеша! Куда нам спешить, в самом деле?!

Итак, Шурочка, не горюй. Твой отпуск мы во всяком случае проведем здесь, будет очень, очень хорошо…

Твою телеграмму получил вчера рано утром[197], я еще спал. Шурочка, привези, если найдешь, что-нибудь интересное по санитарной и дезинфекционной части и по прививкам.

Киев, 2-го мая 1915 г.

Дорогая Шурочка, пишу тебе сегодня второй раз. Собираюсь ночью выехать в Винницу. Надвинулось на меня сегодня так много вопросов, требующих разрешения, что мне никак не обойтись без задушевной беседы с Рафаилом. Тут главным образом вопросы канцелярские, денежные, которые могут меня запутать. А потом ведь после войны придется отдавать отчет, расплачиваться!

Поехали мы сегодня в военный госпиталь смотреть назначенных нам нижних чинов. Оказалось, что они все на работе или вне госпиталя, – видеть их не пришлось. Взяты они все из слабосильных команд, – по всей вероятности, половина из них окажется негодными к службе. На завтра решили их собрать и сделать среди них выбор, предоставляю это Катовичу. Фельдшера будто бы тоже уже где-то имеются.

Достал я сегодня у Катовича приказы и инструкции, касающиеся летучих санитарных отрядов. Всё это захвачу с собой, и будем завтра разбираться с Раф. Мих. Один из старших врачей высказал предположение, что через две недели мы уже отсюда выступим. Я же сильно в этом сомневаюсь. Во всяком случае, ты меня еще застанешь здесь.

Говорил я с Паньковским (делопроизводителем] из врачей в управлении). Тот утверждает, что это мое назначение вполне определенное и оспариваемо быть не может. «Хотя ведь Вам как-то особенно везет», – добавил он…

Шурочка милая, как ты относишься к этому назначению? Спокойна ли ты? Работать мы будем, вероятно, главным образом, если даже не исключительно, на холере. Ну а ведь от холеры можно уберечься, ты знаешь. За себя ты бы не боялась, так не бойся и за меня! Я, во всяком случае, буду осторожен, в этом ты можешь быть уверена.

Я очень доволен этим назначением. Хорошо, что не будет непосредственного начальства, будет известная самостоятельность, будет движение, перемена места и условий, не будет однообразия. <…> Меня смущает только твое отношение и отношение родных ко всему этому… Ведь со стороны всё кажется страшней, чем оно есть на самом деле. Ведь ты будешь умницей, Шурочка, и я могу быть за тебя спокоен?

Кода ты ко мне приедешь, милая? Ведь ты мне дашь тогда телеграмму, и я тебя встречу на вокзале… Сегодня почему-то нет от тебя письма, а первые два так и пропали!

Днем опять был в Купеческом собрании. Обедал там с Выгодчиковым и другим московским врачом, невропатологом из клиники, армянином (фамилию не расслышал). Было весело, оживленно. Хорошо встречаться с москвичами! Совсем особый народ…

Завтра напишу из Винницы.

Твой Ежка.

В мае 1915 года Александра Ивановна в свой отпуск приехала в Киев. Здесь, в цветущем весеннем городе, влюбленные провели еще три счастливейших недели, о которых потом вспоминали всю жизнь. Киев, как и остров Нагу, стал для них символом воплощения мечты о счастливой совместной жизни.

Киев, 28-го мая 1915 года

Моя милая Шурочка. Вот опять я пишу тебе письмо № первый. Как-то странно даже беседовать с тобой не непосредственно, не видеть тебя и не слышать.

А жасмин и фиалки всё так же благоухают, как будто бы и не произошло никакой перемены, словно всё по-старому… Даже мыло Хабибулина[198] не изменилось нисколечко, – большой кусок розовый и маленький зеленый, всё тот же сильный запах ландыша.

Только одно место у стены опустело. Там чего-то не хватает, там пробел… Как-то острее чувствуется утрата, когда возвращаешься после разлуки туда, где всё напоминает близкого человека, где еще всё проникнуто его духом… Гораздо легче мне самому уезжать, попадать после прощания в новую обстановку, ждать неведомого будущего.

Номерной по возвращении моем с вокзала встретил меня словами: «Ну, теперь опять одни!» Я только махнул рукой. Взял газету, завалился на кровать и стал читать. Но недолго пришлось мне читать, – появился Катович и просидел у меня до вечера. Сильно боюсь, что он начнет надоедать мне. Мы с ним слегка поспорили кой о чем. При этом я убедился в том, что он, кроме медицины, решительно ничего не знает и принадлежит к тому довольно распространенному у нас типу людей, считающихся образованными и не имеющих ни малейшего общего образования, в высокой степени неразвитых и все-таки считающих себя компетентными чуть ли ни во всех сферах и вопросах. Впрочем, он малый хороший, и не в умаление его достоинств пишу я тебе это. Жить мы с ним, конечно, будем хорошо.

Нижний чин Бобровник, которому я дал отпуск, до сих пор еще не явился. Как бы не устроил неприятность!

Разбирался в казенных бумагах, привел их в некоторый порядок. Написали с Катовичем требования на получение полевых порционов и рапорт с запросом относительно того, кто нам даст средства и повозки для перевозки нашего имущества. Зашли кШлегелю[199], выяснили некоторые вопросы, поболтали. В общем, ничего нового не узнали, все – idem.

Статью Евг. Трубецкого из Р. В.[200] я вырезал. Он психопат, я согласен с Арзумановым[201].

Вот так прошел первый день без тебя, моя Шурочка, и сейчас я лягу в постель, а тебя не будет около меня, я одинок. Ты же всё едешь и едешь. Как ты устроишься на ночь? Хорошо ли будешь спать? Как бы не началась в дороге отчетность! Ну, спи, моя милая, хорошо, не тревожься за наше будущее, – оно светлое и радостное. Будем же верить в это и не сложим оружия…

Крепко, крепко тебя целует твой

Киев, 29-го мая 1915 г.

Сегодня утром получил целых два письма, – от матери и от Веры Михайловны. Последнее письмо я тебе пересылаю. Какое оно характерное для В. М. и еще раз выпукло показывает все ее удивительные достоинства! И как я горжусь тем, что Вильям не так уж безразлично отнесся к твоему отъезду, как ты думала! Он тоже хороший, дай Бог ему долгого здоровья! Вообще, Шурочка, ты недооцениваешь отношение к тебе со стороны коллег в Морозовской больнице. Там ты оставила больше симпатий, чем предполагаешь.

Письмо от матери тоже от 26-го числа. Значит, почта функционирует правильно и можно быть уверенным, что наша посылка дойдет либо сегодня, либо завтра. Я сегодня же ответил матери длинным письмом. Чего-либо особенно интересного она мне не пишет. Живут они всё в той же постоянной тревоге. Собираются в случае нужды дать телеграмму отпу, чтобы он вернулся в Ригу. Несмотря на все неблагоприятные обстоятельства и на то, что мать с Эдит остались одни в квартире, у них всё же гости не переводятся. Уж это у нас вроде как бы закона природы.

Лени пишет из деревни, что поправляется и чувствует себя хорошо. <…> Эдит собирается написать мне следующее письмо. Карлуша, как оказывается, находится в именьице у родителей Mausi[202], вернется на днях в Ригу, подал прошение в гимназию в Риге. Мать не знает, что с ним делать, место репетитора найти сейчас трудно. Вот и все новости из Риги.

У меня тоже новостей немного. Вчера вечером, когда я уже разделся, ко мне пришли Смирнов[203] и Шлегель, поболтали. Все-таки занятный тип этот Смирнов. Теперь он праздно шатается, ждет назначения.

Утром всласть почитал газету. Потом получил письма и Р. В., прочел их, ответил матери на письмо. Не успел кончить, как пришел Катович. Мы с ним опять немного порылись в бумагах, написали кое-что, затем скверно пообедали, поели мороженого (программа тебе известна). Наконец, Катович распростился, и я начал читать «Державную Германию» Бюлова[204]. Прочел 100 страниц, однако эта книга нравится мне значительно менее. Она очень суха и переведена прескверно, многое наврано.

Потом пошел к Арзуманову, с которым и прошлись немного по Крещатику, закупили консервов и ветчины и поужинали у меня в номере. Теперь он ушел на дежурство, а я вот пишу тебе скучное письмо. Я сам не знаю, почему это письмо вышло таким скучным и сухим. А мне ведь хотелось бы сказать тебе много хороших ласковых слов!.. Раз на раз не приходится!.. Завтра адресую в Москву.

Твой Ежка*.

Я люблю тебя, Шура.

* Далее приписка на полях письма.

Киев, 31-го мая 1915 г.

Моя дорогая Шура. Я тебе вчера не писал, потому что весь вечер занимался фотографией, проявлял пластинки с твоими снимками. А сегодня – целая куча новостей.

Прежде всего – пришла телеграмма в управление с приказом нам немедленно отправиться в действующую армию. Шлегелю назначен городок на Нижнем Сане[205], а четыре других отряда командируются в распоряжение штаба 8-й армии. Эту новость нам принес сегодня Шлегель, бывший утром в управлении. Нам же до сих пор официальных бумаг еще не присылали. Знаем мы только, что 8-я армия находится где-то в Восточной Галиции, а где именно – конечно, не знаем. Вероятно, тронемся на этих же днях. <…>

Другая наша новость, это – Арзуманов сегодня командируется на Подволочиский эвакуационный пункт и должен выехать уже завтра днем. Так быстро разваливается вся наша здешняя компания!.. Он уже уложил свои вещи. Мы только что пили вдвоем вечерний чай, здесь у меня.

Затем для нас сегодняшней новостью явились события в Москве[206]. В здешних газетах ни намека. На станции глухо говорят о грандиозных пожарах, о разгроме

Келлера и Феррейна…[207] Какая подкладка? Так мы здесь толком ничего и не узнали. А в Р. В. только одни официальные объявления…

Шурочка милая, получил фотографии. <…> Я прямо-таки никак не налюбуюсь на тебя в малороссийском костюме![208] Какая ты там простая, искренняя и хорошая. <…>

Киев, 1-го июня 1915

Моя милая, милая Шура. Сегодня я получил твое первое письмо из Москвы и очень ему обрадовался. Мы как раз с Катовичем выходили из гостиницы, швейцар подал мне письмо. Тотчас же Катович заявил: «Подождите немного, я только сбегаю к себе, узнаю, нет ли и мне письма!» Но, увы, ему письма не было. Я ему прочел те места, где ты описываешь то, что видела в Москве[209]. Он молчал, не сказал ни слова, но был угрюм. Я тоже не скажу ни слова, Шурочка. К чему слова, ты и так прекрасно знаешь, что я думаю. Впрочем, хочу только сказать, что я не был поражен неожиданностью, нет, ведь к этому всё клонится. Меня уже более не удивишь! И даже слез у меня на глазах не было и не будет!..

Значит, малороссийский костюм понравился (подарок для В.М. Овчинниковой. – Сост.). Это хорошо. Шлю тебе на днях снимки. Две фотографии, где ты в национальном костюме, мне очень нравятся. Я постоянно буду носить их при себе. <…>

Наши дела вот на какой точке: мы в управление не ходили, а нам предписания не присылали, дескать, сами придут… Там прямо-таки удивительные люди сидят! Нам же необходимо было выгадать день, чтобы привести в порядок все интендантские дела, получить деньги на прокорм нижних чинов, а также чтобы закупить все необходимое для нас лично. Всё утро я сегодня сидел в интендантстве. Завтра тоже придется еще там сидеть, а также получать деньги в казначействе.

После обеда же мы с Катовичем закупали по магазинам! То есть, вернее, закупал я, а он только смотрел. На себя он истратил только около двух с полтиной, я же… ну, да ты сама знаешь. Купил я прежде всего походную кровать[210]в Экономическом обществе[211]. Она очень легкая и, по-видимому, прочная, она вся укладывается в небольшой брезентовый чехол с ручкой. Мне очень расхвалил эту систему один полковник. Затем купил фляжку «Термос» на ремне, – реноме этой фляги известное. Из напрасных трат следует упомянуть о чемоданчике-погребке на две персоны. Катович упорно отказывался войти со мной в пай, тогда я купил целиком на свои деньги (22 р.!Н). Соображение же такого рода: прежде всего, чистота, так как весь погребок запирается, и там будет уж всё, несомненно, только мое; а во-вторых, я взял на две персоны! Пригодится еще нам с тобой когда-нибудь!

Купил еще одеколон, электрические батареи, ножички «Gillette», английские булавки, спиртовку с таганкой, кастрюлю и т. д. Завтра будем покупать медикаменты, свечки, спички, большой фонарь, сахар, соль, консервы, чай и т. д. Купил я также сегодня десять подробных карт (десятидюймовки) Генерального штаба, может, пригодится. Багажа вообще у меня будет очень много, придется завтра купить поместительный ящик. Деньги текут… Но завтра мы опять должны получить деньги, так что не беспокойся на этот счет.

Арзуманов уехал сегодня днем. Седлецкий[212] тоже сегодня получил назначение в формируемую в Киеве артиллерийскую бригаду, вроде моего предыдущего назначения. Вся компания распыляется…

Третьего дня получил неожиданно длинное письмо от отца из деревни. Ему очень нравится в именьице дяди, недостает только матери, которую он усиленно зовет туда же. Впрочем, я думаю, что он наоборот, сам уж вернулся в Ригу.

Сейчас буду писать матери, уже первый час ночи. Катович шлет тебе привет. А Ежка крепко целует свою Шурку.

Киев, 3-го июня 1915 г.

Моя дорогая Шура, вчера я тебе не писал, и вот почему: целый день бегал по магазинам, а когда вернулся домой, то уже застал у себя товарищей, устроили нечто вроде военного совета. Однако так-таки никакого определенного решения мы не вынесли, да и ничего нельзя предусмотреть, так как многое не в нашей власти.

Разошлись поздно, и я сильно устал, хотелось спать. Сегодня даже проснулся с сильной головной болью. Пришлось принять целых три порошка фенацетина. Ты однако не думай, что часто будут повторяться такие дни, когда я не стану тебе писать. Я написал бы тебе и вчера хоть несколько строк, но я ведь знал, что все эти письма ты получишь сразу, и ждать тебе не придется.

А сегодня я получил твое второе письмо из Вичуги. Как хорошо, что я тебе дал большой формат почтовой бумаги! Так обильно ты стала мне писать! И таким тесным почерком! Ну, не обижайся, я не буду больше смеяться.

Московские подробности отвратительны, узнаю почти только из твоих писем[213]. Говорят, что был здесь вчера Выгодчиков и опять не застал меня дома. Он прямо из Москвы. Седлецкий говорил с ним несколько минут. Других источников здесь нет.

У нас всё еще идут бестолковые приготовления. Никто нам не может или не желает указать маршрут… и мы не знаем, прежде всего, куда ехать. По закону мы обязаны ехать кратчайшим путем. Если же поедем более длинным, то разницу стоимости проезда всех людей и груза взыщут с того, кто подписал железнодорожное «предложение». В управлении стараются всучить нам, свалить на нас всю ответственность. Этапный комендант ссылается на коменданта станции, тот – на заведующего передвижением войск и на окружной штаб. А в штабе нас направляют в управление, которое от нас открещивается, хотя обязано бы позаботиться. И в результате – воз и ныне там!

Другие затруднения – в интендантстве. Местный интендант вчера уехал куда-то, и вместо него подписывает и отвечает бухгалтер. Тот же сегодня вдруг отказывается по нашим требованиям отпустить нам совсем, казалось бы, бесспорные суммы. И на каком, ты думаешь, основании? А на том, что мы, дескать, еще не назначены, а только «предназначены»! Так, напр[имер], Пипериди[214] не может получить денег на седло, хотя остальные давным-давно их получили! Отказывает в следуемых нам добавочных, требуя удостоверения в том, что мы их раньше не получали, хотя в нашем аттестате ни слова о них не говорится! Выходит так, что в аттестате должно быть не только то, что получено, но также обозначено всё то, что не получено! Какой абсурд! И где же мы теперь, отчисленные от своих частей, можем доказать, что мы этих сумм не получали!? Из-за этого нелепого вопроса мы сегодня потеряли в интендантстве несколько часов. Придется валандаться и завтра…

Пишу тебе так подробно, чтобы ты знала, какие силы задерживают нас от выступления… Хочется поскорей уж отряхнуть прах с своих ног и отправиться в Галицию. Говорят, что там значительно меньше этих формальностей, меньше этих сухих и черствых чинодралов!

Вернулся только в пятом часу домой обедать. Потом пошел к Шлегелю выяснять кой-какие вопросы. А в 8 часов опять зашли некоторые товарищи для обсуждения положения. Все-таки думаем, что послезавтра или, в крайнем случае, в субботу удастся выехать… Впрочем, человек предполагает, а Бог располагает!..

Сегодня никаких покупок не делал, а вчера закупил два больших фонаря, приспособленных и для керосина и для свечей, большой чайник, заменяющий нам самовар, покупку которого нам все сведущие люди отсоветовали. Заказал также в аптеке маленькую походную аптечку в особом ящике (ol. camph. in ampull., coff. n. b., morph, mur., protargol, zinc, sulfur., ac. mur. dil. (камфарное масло в ампулах, кофеин, морфин, протаргол, окись цинка, соляная кислота. – Сост.)), большую мензурку, щетки для рук, затем целый ряд фотографических принадлежностей (гипосульфит вместо 10 коп. фунт теперь стоит 70 коп.!), кл[ейкую] бумагу (!), нашивки с красным крестом и т. д. Завтра куплю шприц Праваца и термометр, а также всё съедобное. Как хорошо, что пока ты была здесь, было так безмятежно! Ну, довольно. Целую, целую много раз.

Киев 5-го июня 1915 г.

Ты не должна на меня сердиться, милая, что я тебе пишу через день. У меня сейчас голова идет кругом, спокойной минуты себе не нахожу. Ведь завтра мы выступаем из Киева. Маршрут – Львов! Беготни так много, что еле стоишь на ногах. Вот и сейчас уже второй час ночи.

Вчера утром мы, наконец, выяснили маршрут и назначили определенный срок отъезда – 6-го, в 3 ч. 13 м. дня, через Броды (не Волочиск). Послезавтра мы должны уже быть во Львове. Там мы узнаем дальнейшее наше направление.

Вчера бегал в интендантство и управление, писал рапорта, отношения и записки, ходил по магазинам, а вечером мы опять совещались у меня в комнате. Ушли в первом часу, и я завалился тотчас же на постель, не писал даже тебе. И сегодня то же самое, даже еще более интенсивно. Вечером был еще в казна-

чействе и получал деньги, завтра отошлю свой долг Раф. М-чу. Купил термометр (3.50!), шприц Рекорда граммовый (6.50!!!) и машинку для стрижки волос (6.50!). Цены отчаянные. Вчера купил себе седло за 30 рублей (подержанное), пехотного образца. Вообще же вещей у меня будет уйма! Только что уложил один ящик да бросил, уже поздно. Вернулся я из казначейства в 10, а товарищ сидел здесь до первого часа ночи. И чего они сидят!

Вчера от тебя не было писем, а сегодня получил твое 4-е, 3-го так и не получил… Выпала фотография, долго я на нее смотрел, но далеко не сразу узнал тебя. Да, ты была другая, но глаза похожи и сейчас, твои умные хорошие глаза, хорошие особенно без пенсне. Моя милая Шурочка, как я люблю тебя! Как я чувствую, глядя на твои портреты, вот сейчас лежащие передо мной, как тесно мы спаяны, как неотделимы мы друг от друга! Да, Шурочка, это так. <…>

Вот я завтра уезжаю из Киева. Постараюсь написать тебе хоть несколько слов с вокзала. Ты, Шурочка, все-таки пиши мне в Волочиск. Я либо пошлю туда кого-нибудь, либо попрошу оттуда переслать мне, если у меня будет более точный адрес. Пока наш отряд без номера нельзя дать определенного адреса.

Ну, будь осторожна…

Будь умницей! Вернее, оставайся умницей!

* Далее приписка на полях письма.

Киев, 6-го июня 1915 г.

Моя милая Шура, сижу на вокзале и пишу тебе. Должны были выехать в 3:13, но в поезде все места оказались занятыми, а багаж не успели взвесить и приготовить. В таком положении оказались все наши три отряда. 4-й еще вчера решил сегодня не ехать и отложил на завтрашний день: Солтык[215] еще не получил седло, которое ему хотели откуда-то прислать по дешевому тарифу… Так-то!!!

С утра я сегодня бегал и ездил как угорелый. И если бы нам удалось уехать в 3 часа, я не успел бы тебе написать и несколько строк. Съездил сначала на почту. Там отправил два заказных письма, тебе и Рафаилу, и простое – матери, все труды вчерашней ночи. Отправил также и 70 р. Рафаилу в Винницу и заказную бандероль с прочитанной книжкой тебе. <…>

С почты поскакал в управление, где получил еще несколько документов и т. д. Оттуда поехал на вокзал, к коменданту, а затем уж, в час дня, домой. Быстро, быстро пришлось упаковывать последние вещи. И что же? Оказалось у меня всего 11 мест! Тем временем Катович получал наше имущество из аптечного склада, но почему-то сам лично не повез на вокзал, а исчез к врачу. Я этого не знал, и поэтому вышла задержка. Приехал я на вокзал за % часа до отхода поезда, но оказалось уже поздно. Пошли мы опять к коменданту и решили ехать с пересадками с поездом, отходящим в 12 ч. 20 м. ночи. Комендант обещал постараться достать нам купе.

Я искренно удивляюсь тому, что даже целым отрядам, самостоятельным частям войск приходится передвигаться в зависимости от случая, если публика соблаговолит оставить места или самому удастся с бою захватить его. Я наивно думал, что раз мы заявили коменданту, то остальное уж его дело. Но оказалось совсем не так. Как всё это странно…

Значит, сегодня ночью мы выезжаем, но доедем ли? Вот вопрос. Я более склонен думать, что на границе мы остановимся, и нас дальше не пустят. Ну, посмотрим. Всё сюрпризы. Вся наша жизнь теперь состоит из сюрпризов.

Получил все-таки сегодня еще два твоих письма, 3-е и 5-е[216]. Получил также и длинное письмо от матери и Эдит. Посылка, как оказывается, составлена нами удачно: и Эдит и мать выражают полное одобрение и даже восхищение. Посылка явилась к ним совсем неожиданно и тем более ценно. Даже мыло Эдит очень понравилось и уже пущено в ход. А мать свой подарок обещает непременно каждое воскресенье покрывать на обеденный стол. Какая ты хорошая, Шурочка, что дала мне эту идею.

Оказывается, что отец вернулся в Ригу, вызванный телеграммой, но теперь уже успокоился и уговаривает мать поехать вместе с ним к дяде в именье. Матери же очень не хочется, так как боится при возможных случайностях оказаться отрезанной от своих сыновей. Я думаю сейчас написать в Ригу и осторожным манером уговорить отца остаться в Риге. Об этом меня просит и Эдит, дает мне целое наставленье как писать. Постараюсь.

Если бы ты знала, моя Шурочка, какие ты пишешь хорошие письма! Ты всё совершенствуешься. И такой бодрый и жизнерадостный тон! Ты меня очень, очень радуешь этим[217]. Я сегодня только успел пробежать их быстро, сидя на извозчике. Сейчас их нет под рукой, и я не помню, поставила ли ты какие-нибудь вопросы, на которые надо отвечать. Одно только скажу, пиши почаще и поподробней о своих, о ваших семейных делах. Я как-то лучше познаю тебя на фоне той среды, в которой ты выросла, моя хорошая, бесценная*.

Теперь долго от тебя не будет никаких известий. Я же буду писать кащдый день.

* Далее приписка на полях письма.

Здолбуново[218], 7-го июня 1915 г.

Моя милая Шура. Вот я уже не в Киеве, а недалеко от границы, в трех часах езды от Брод. Сейчас 2 часа дня. Мы только что приехали. Благополучно вчера выехали, заранее приготовили себе купе и устроили нижних чинов. При нас погрузили весь наш багаж (всех трех отрядов) в отдельный товарный вагон и наложили на него пломбы. Обещали прицепить его к нашему поезду. Однако здесь в Здолбунове его с нами не оказалось, – очевидно, остался в Киеве… Здесь пересадка, в 7 часов вечера идет пассажирский поезд в Броды, там опять пересадка. Не знаем и теперь, доедем ли мы до Львова… Возможно, что мы в Бродах будем дожидаться приезда нашего багажа. <…>

Только что пообедали, и сейчас же я взялся строчить тебе. Напишу и матери. Получаешь ли ты все мои письма, ведь я их теперь посылаю без марок? Когда я получу следующие письма от тебя? Когда?

Написал еще вчера со станции открытку в почтовую контору Волочиска с просьбой все адресованные мне письма передавать на питательный пункт Марье Николаевне [Волоцкой]. Написал и ей. Так-то вернее будет.

Я позабыл тебе в свое время написать, что Бобровник вернулся на следующий день из отпуска. Сейчас в дороге исчез один из моих фельдшеров, Николаенко, на своей родной станции. Вероятно, догонит, но все-таки придется принять меру воздействия, сделаю его младшим фельдшером. <…>

Ну, прощай, моя милая, не унывай и оставайся такой, какая ты в твоих последних письмах.

Радзивилов[219], 9-го июня 1915

Моя дорогая Шура. Если я тебе вчера не писал, то по очень простой причине: мы находились вчера как бы на необитаемом острове. Расскажу всё по порядку. Вскоре после того, как я опустил в ящик письмо тебе, мы в Здолбунове узнали, что пассажирских поездов во Львов уже не будет[220], и что дальнейшая наша ближайшая судьба неизвестна. Стали мы слоняться по станции, наблюдали оживленную жизнь ее, приход и отъезд воинских поездов и т. д. Поужинали. Но о сне нельзя было и думать: пассажирские помещения были битком набиты, а в городке в гостиницах свободных мест не было. Всё сильнее стал одолевать сон. Тогда у меня появилась блестящая идея, – посмотреть, нельзя ли устроиться где-нибудь на ночь в санитарном поезде.

Разузнали, что через полчаса должен был отойти такой поезд в Радзивилов– Броды. Мы пошли и поговорили со смотрителем поезда. Он нам разрешил поместиться вместе с нашей командой. Мы тотчас же все полезли в поезд (к нам присоединились еще два товарища, отправлявшихся по тому же адресу, что и мы). Команда получила теплушки, а мы санитарный вагон. Сейчас же легли спать. Не успели и раздеться, как поезд тронулся. Вдруг к нам приходит смотритель и сообщает, что в последний момент поезд получил назначение ввиду загруженности пути отправиться на маленькую ветку Дубно – Кременец, переждать, пока освободится путь. Нам было всё равно, хотелось спать.

Утром проснулись на затерянной в лесах и полях маленькой станции Смыга[221]. Тишина и мир, ничто не напоминало войну. Не проходили даже поезда по этой захолустной ветке. Мы вышли гулять в лес, лежали на траве. Я сделал даже один групповой снимок. Пообедать нам дали в поезде, пили чай с сухарями и шоколадом. Газет и вестей никаких, только догадки.

Так прошел весь день, все ждали паровоза, ушедшего с утра. Легли спать. Ночью просыпаемся: вагон тронулся, поезд пошел. Утром оказались уже за Дубно, на пути в Радзивилов. Бесконечной вереницей тянулись около нас по соседнему пути встречные поезда из Галиции. Весь путь от Дубно до Радзивилова был забит этими поездами, нагруженными чем попало, а также массами беженцев… Сплошной вереницей стояли они, не могли двинуться…

Так мы, наконец, медленным темпом доехали до Радзивилова. Тут уже всё пахнет войной, ее близостью. Всюду масса солдат. Большие транспорты пленных австрийцев. Беспорядочная жизнь на вокзале. Первое, что мы заметили, это наш товарный вагон, в котором помещается наш груз и наши консервы. Мы запомнили номер. Но теперь он уже опять исчез. Вероятно, попал-таки в Броды. Как бы только не отправили его во Львов, там можно ведь и затерять.

Мы весь день сидели здесь в поезде. Его поставили на запасный путь, ждать очереди. До Брод отсюда 8 верст. Будем ждать. Нам спешить некуда. Переночуем еще одну ночь в вагоне. Здесь симпатично. Нам дали одеяла, подушки и простыни. Думаю это письмо передать в какой-нибудь санитарный поезд, направляющийся в Россию.

Вот, Шурочка, как мы теперь живем. Это уже походная жизнь. Поскорей бы в палатки! Когда я получу следующее письмо от тебя? Буду терпелив. Будь и ты таковой. Ну, целую тебя крепко, моя хорошая. Привет коллегам, Вильяму, Лизе.

Броды, 10-го июня 1915 г.

Дорогая Шура, пишу тебе со станции Броды. Вот наши приключения: вчера наш санитарный поезд так и не отправился в Броды, и мы снова переночевали в нем. Письма тебе и матери я отправил с другим санитарным поездом, выходившим в Киев. То же самое сделаю и сейчас.

Всю ночь мы простояли на запасном пути. Утром уложили вещи, попили чайку. Подождали немного, но поезд всё так же спокойно продолжал стоять на одном месте. Тогда мы решили отправиться с пустым товарным. Так и сделали. Быстро нагрузили вещи и поехали.

В 12-м часу дня мы попали, наконец, в Броды. Уложили вещи на платформе и пошли обедать в буфет. Все битком набито солдатами, офицерами, беженцами, вещами, рухлядью и т. д. Каждый отходящий поезд представлял ту же картину полной случайности состава, как и описанные вчера встречные нам поезда. И все-таки мы еще нескоро узнали, что Львов уже сдан. Чужих как-то неловко было спрашивать, и ответы были противоречивые и неопределенные.

Встретил того прапорщика-дружинника, с которым мы на Пасху выехали из Москвы. Он здесь сопровождает партии пленных. Вот только от него мы узнали точно, что Львов сдан еще вчера. Подробности, впрочем, неизвестны были и ему. Оказалось, что штаб нашей армии уже начинает съезжаться в Броды. Дальше ехать нам не придется. Начальник санитарного отдела штаба армии будет к завтраку.

До завтрашнего дня мы решили устроиться здесь. Пошли и разыскали товарища Солтыка, позже нас выехавшего из Киева, но ранее приехавшего в Броды. Попили у него чаю и пошли искать себе квартиру. Накрапывал дождь. Наконец, после всяких переговоров и недоразумений нашли себе помещение. Купили «Киевскую мысль» от 9-го, прямо так и набросились на нее. Купил я себе и в отделении Московского экономического общества четыре экземпляра последнего номера «Львовского военного слова» от 9-го числа, дня сдачи. Ведь это теперь исторический номер!..

Потом пошли опять сюда на вокзал за вещами. Товарищи отправляют вещи, а я пока пишу моей Шурочке очередное письмо. Да, в Волочиске нам побывать теперь уж не придется. Как только у нас будет определенный адрес, я попрошу Марью Николаевну переслать все полученные письма. Как бы не затерялись!..

Когда я узнаю что-нибудь от тебя? Все-таки попытайся написать по адресу: действующая армия, л.с.д. (летучий санитарно-дезинфекционный. – Сост.) отряд д-ра такого-то при штабе 8-й армии. Пиши только для пробы один раз, очень боюсь, что затеряется. Лучше получить поздно, чем никогда.

Если ты, Шурочка, от меня письма будешь получать неправильно, то не унывай. Мы в полной безопасности, только всякие сообщения сейчас крайне затруднены. Наш груз опять исчез из виду. Ну, целую, моя дорогая, прощай. Пишу каждый день.

Броды, 11-го июня 1915 г.

Милая Шурочка. Пишу тебе быстро несколько строк. Посылаю тебе это письмо знаешь, через кого? Через Смирнова, знакомого тебе великана. Сегодня мы здесь с ним встретились. Он был назначен к генерал-губернатору Галиции [Бобринскому] во Львов, но не доехал, попал только в Красне[222]. Оттуда вместе с остальными приехал сюда, а отсюда уезжает сегодня же вечером в Киев со всем своим управлением. Вот так каждый день и удается с кем-нибудь отправить тебе весточку.

Устроились здесь в двух больших пустых комнатах. Так как у нас с Катовичем походные кровати остались с багажом, нам пришлось спать на полу. Я подложил снизу красное одеяло, а накрылся коричневым. Другие устроились более комфортабельно в своих походных кроватях. Тем не менее спал хорошо.

Утром не спеша попили чайку и пошли в санитарное управление армии. Там только еще разбирались, пришлось подождать на бульваре. Затем представились сначала генералу – начальнику санитарного отдела[223]. Принял любезно, но выразил крайнее изумление, почему у нас нет ни лошадей, ни повозок. Мы всей своей фигурой изобразили вопросительный знак. Любезно отпустил нас, пообещав посоветоваться с главным врачом отдела.

Затем мы пошли к этому последнему, – действительному ст[атскому] советнику] Сахарову[224]. Седенький старик. Принял нас очень вежливо и предупредительно. Выразил недоумение по тому же поводу. Спрашивал нас о наших специальностях, о наших пожеланиях, выслушал наши сетования на киевские порядки, поскорбел с нами, пообещал по возможности поскорей устроить нам лошадей и повозки, записал номера вагонов с нашими грузами, обещал принять меры к их разысканию, отпустил милостиво. Вообще, мы остались очень довольны, никак не ожидали встретить так много отзывчивости и искренности. Дай Бог и дальше так же!..

Теперь будем выжидать, вероятно, завтра или послезавтра всё разрешится.

Нельзя скрывать, что наша компания, к сожалению, всё больше расклеивается. Очень симпатичен Звездин[225], коллега, заменивший Смирнова. Он рубаха-парень, дельный, простой, честный и искренний. Малоприятны Солтык и в особенности глупый и чванливый Пипериди, грек. Совсем не лажу я с Катовичем, всё больше обнаруживаются специфические качества – нахальство и глупое самомнение. А ведь ты знаешь, как я не люблю такого сорта людей. Возмутился я и его отношением к местному населению, когда мы искали квартиру. И это он, который так боится нашествия врага на свою родину!!!

Ну, довольно. Целую.

Броды, 14-го июня 1915 г.

Милая Шурочка, вчера я тебе не писал. Собирался написать вечером, да не дали, помешали. А 12-е письмо вчера днем отдал сестрице в санитарный поезд, обещала бросить в Киеве. Новости у нас вот какие: вчера мы получили приглашение послать по одному солдату в управление для покупки лошадей. Мы их послали, но нам их вернули, сказали, что нашлись свои специалисты по лошадиному делу. Из всего этого мы вывели заключение, что, значит, нам лошадей дадут и не расформируют. А мы уже серьезно стали считаться с этой последней возможностью. Ходили вчера со Звездиным (преемником Смирнова) на станцию узнавать, не пришел ли наш груз. Но, увы, его и след простыл. Установлено одно, что вагон с этим номером через Броды не проходил.

Это вчерашние наши новости, а сегодня отряду Солтыка пришел приказ отправиться в Радзивилов помогать на станции при перегрузке раненых. Это, конечно, только временно, чтобы не сидели без дела. Нам приказов никаких не было. Вот и всё. В остальном наша жизнь здесь не налаживается как следует.

Квартира у нас такая: передняя, в которой спят солдаты и стоят чемоданы; большая комната, в которой помещаемся мы, т. е. Звездин (милый, простой и дельный володимерец), Пипериди (глупый и чванливый грек), Звонницкий[226], младший врач Звездина (из богатых купчиков-еврейчиков), Катович (которого ты знаешь только с одной стороны, лучшей) и я. Затем следует такая же большая комната, где тоже помещается команда, и кухня, выходящая на двор с колодцем и «учреждениями».

Компания у нас очень неровная, разношерстная. Чувствуем мы себя друг с другом нехорошо (за исключением Звездина и меня, когда мы остаемся одни). Катович молчит или говорит глупые дерзости. Звонницкий сравнительно безобиден, наиболее воспитан. Пипериди либо молчит, либо поучает, читает мораль, – нудный и скучный. Остается одна светлая личность – Звездин, вдвоем и отводим душу.

Он очень сдержан и спокоен, чего не скажешь про меня. Поэтому сегодня утром у меня была нелепая сцена с Пипериди. Дошло до того, что мне пришлось ему сказать, что если он себе позволит одно ругательство, то получит от меня пощечину. Он сразу стал тише, но всё же мне очень противно, что между «товарищами» возможны такие сцены. Катович вчера целый день держал себя спокойно, но вечером почему-то без малейшего вызова с моей стороны опять сказал мне дерзость. Я смолчал, только посмотрел на него удивленно. Сегодня мы опять молчим.

Шурочка, неужели мы, люди средней полосы России, так разнимся от всех этих «южан», что у нас нет общего языка!? Мне они в высокой степени противны. Ну и в компанию же я попал! Впрочем, Шурочка, ты не думай, что я удручен. Нисколько. Уж одно ко мне отношение Звездина доказывает мне, что я прав, что не мной вызваны такие отношения. И мне в высокой степени наплевать на них. Немножко только обидно, что нет уже тех простых хороших отношений, которые у нас установились было в 253-м п. з. (полевом запасном. – Сост.) госпитале. Другие там люди. Там русские, а здесь, кроме Звездина, – «южане»! Противно. Из меня понемногу может выработаться юдофоб, если дело пойдет дальше в таком же духе.

Погода у нас чудесная: теплые солнечные дни, временами ливни с грозой. Сидим и валяемся у себя в комнате на походных кроватях или на полу (!), читаем. Наши кровати в багаже, и нам с Катовичем приходится круто. Обедаем в ресторанчиках, кормят вкусно и сытно. Несколько раз в день пьем чай с сухарями, монпансье. Смотрим из окна на улицу, где беспрерывное движение автомобилей и обозов. Аэропланов всё нет, хотелось бы посмотреть хоть разочек. Впрочем, говорят, что сегодня утром здесь летал наш русский аэроплан.

От нечего делать хочу опять заняться фотографией. Нет только достойных объектов. Газету нас нет. Вчера на вокзале увидали у одного солдата «Киевск[ую] мысль» от 11 – го числа, так и набросились на нее. Достали много карт Генерального штаба, а применить их не можем. Сегодня с утра по дороге проходит много подвод с церковными колоколами, – сняты, как говорят, во Львове, чтобы не досталась немцам медь. Ночью проснулись от нескольких ружейных выстрелов, причина неизвестна. Орудийной пальбы вчера не слыхали. Всё здесь стало тихо и мирно. Надолго ли? Ничего не знаем, что делается на белом свете. Даже адреса своего всё еще не знаем.

Целую тебя горячо и крепко, моя милая Шура.

* Предыдущее письмо не сохранилось, вероятно, не дошло до адресата.

Броды, 15-го июня 1915 г.

Тихий день без всяких событий. Ни слухов, ни точных известий, ни газет, ни разговоров. Ничего не знаем. Солнце печет. На улице автомобили поднимают пыль. Коллеги спят среди бела дня. Мухи так и окружают, так и лезут за уши, на нос, по волосам. Отбиваешься от них без устали, но и они неугомонны. Клонит ко сну. В соседних комнатах спят все наши солдаты. Кругом стоят чемоданы, корзины, коробки и сапоги… Назови это идиллией, обломовщиной или еще как-нибудь, но картина правдива. Именно так мы здесь живем.

Впрочем, мы читаем, по крайней мере, я читаю. Прочел этюд Айхенвальда[227]о письмах Чехова, прочел даже брошюрку о немецком засилии в русской медицине, кончил вчера «Францию» Белорусова, читаю теперь «Чеховский сборник»[228]. Очень тебе рекомендую Белорусова. Особенно ценен его труд тем, что написан до войны, до пристрастного и одностороннего освещения, которым грешит теперь и Белорусов[229]. Интересны его выводы в заключительной статье. Как они отличаются от всего того, что принято писать теперь. Я постараюсь тебе выслать при первой возможности.

Отношения с коллегами у нас без перемен, всё сердечней они становятся с Звездиным.

Напечатал сегодня на солнце все имевшиеся у меня негативы для будущего альбома[230]. <…>

Радзивилов, 17-го июня 1915 г.

Милая Шура. Пишу быстро с вокзала несколько только строк, так как сейчас отходит санит[арный] поезд. Только что приехали сюда. Вчера получили предписание отправиться сюда, чтобы следить в санитарном отношении за станцией и окрестностями, так как появились случаи холеры. Раньше сюда уже приехал Солтык, а теперь Звездин и я. Пипериди мы, к счастью, оставили в Бродах. Еще не устраивались.

Придумал такой адрес для писем: ст. Здолбуново, Волынской губ, до востребования. Буду туда посылать солдата. Завтра дам и тебе, и в Ригу, и в Волочиск телеграммы.

Ну, прощай. Целую.

Радзивилов, 18-го июня 1915 г.

Моя милая Шурочка. Сейчас у меня есть время тебе писать. Я дежурный. Ночь. Сижу в буфете станции, на скамьях спят и храпят. Буду тебе писать подробно.

Как ты уже знаешь из моих писем, мы сидели в Бродах в полном безделии, даже стали грызть друг друга. Первого из нас потревожили Солтыка, и только через два дня после него двинули и нас сюда. Соображения начальства были такого рода: делать им всё равно нечего, пока у них нет лошадей, пусть хоть некоторую пользу приносят… Солтык вначале должен был играть роль как бы наблюдателя за санитарным состоянием следующих через Радзивилов войск. Но уже вскоре задачи были расширены. Стоило ему здесь появиться, как появилась и азиатская гостья (холера. – Сост.) кроме двух-трех заносных случаев, был случай, как говорят, и здесь на вокзале. Тогда начальник] сан[итарной] части решил принять более энергичные меры и разработал маленькую программу, выполнить которую призваны мы.

Третьего дня, когда мы получили в Бродах назначение сюда, мы имели пространную предварительную беседу с начальником] сан[итарной] части, в которой он развивал нам свои взгляды. Мы записывали по пунктам. Вынесли мы из этой беседы самое хорошее впечатление, что имеем дело с человеком хорошим и дельным. Мы должны были явиться на подмогу Солтыку и вместе с ним провести следующие меры: следить за чистотой всего района станции Радзивилов; войти в сношение с властями местечка для проведения санитарных мероприятий; сговориться с земской больницей относительно устройства холерного барака для гражданского населения; следить за проходящими эшелонами, для чего установить беспрерывное дежурство на станции; оборудовать один вагон для перевозки холерных солдат в холерный госпиталь в Броды, другой вагон для тифозных заболеваний, третий для амбулатории в случае надобности, и один для дежурного служебного персонала; производить дезинфекцию тех мест, откуда доставлены холерные больные; изолировать по мере возможности и надобности соприкасавшихся, для чего отсылать [их] в имеющийся изоляционный пункт в Бродах.

Вот наши задачи, а средства такие: во-первых, из полевой подвижной аптеки в Бродах мы достали всё самое необходимое для дезинфекции; во-вторых, от железной дороги получили ведра, халаты, полотенца, лопаты, кисти и т. д.; в-третьих, вошли в соглашение с имеющимися здесь дезинфекционными] отрядами из Москвы (именными); в-четвертых, обращаемся за содействием, с одной стороны, коменданта станции, с другой – этапного коменданта и пристава. Такова была наша программа.

Приехали мы, задержавшись из-за аптеки и отсутствия поездов, только вчера к ночи. Как раз только что перед этим был прислан солдат с холерой и помещен в вагон, уже приготовленный Солтыком. Той же ночью его отправили в госпиталь в Броды.

Комендант станции отвел нам помещение в квартирах бывших таможенных служащих. Громадные хоромы, но почти пусты. Я на ночь устроился спать на большом письменном столе и спал очень хорошо. Сегодня утром мы устраивали вагоны для предназначенной им цели, постельное белье и т. д. получили. Всё на своем месте.

Затем мы с Звездиным опять стали расспрашивать относительно нашего груза. И что же? Оказался вагон здесь, в Радзивилове! Они его сегодня как раз собирались переправить в Броды, согласно полученной телеграмме. Мы попросили коменданта отцепить этот вагон и подать его на наш тупик, на котором стоят и другие наши вагоны. Он разрешил, и вагон теперь находится там. Груза, однако, мы еще не получили, так как начальник станции отказывается выдать только двум отрядам (ведь Пипериди остался в Бродах). Мы же хотели уже не запечатывать вагона, чтобы он нам мог служить складом. Завтра выясним этот вопрос. Так как лошадей всё еще не имеем, нам очень желательно оставить груз на всякий случай в вагоне, который можно прицепить в любой момент…

Затем я с Солтыком поехал в город, где мы виделись со всеми властями предержащими – очень любезным этапным комендантом-полковником и приставом-пьяницей, типичной провинциальной полицейской крысой! Довели его до значительной степени смущения. Кой-какие меры будут приняты, однако.

Сегодня здесь появился еще один прекрасно оборудованный железнодорожный дезинфекционный] отр[яд] в четырех вагонах, с камерами и т. д. Старший врач его вчера имел разговор с н[ачальни]ком сан[итарной] части, из которого надо вывести заключение, что мы тут во всяком случае долго не останемся, что нас скоро отправят по корпусам армии, а значит, вероятно, скоро дадут лошадей и повозки. Вообще наше положение здесь очень непрочно…

Доставили сегодня и еще одного холерного. Однако он не дождался отправки в Броды и экзитировал (скончался. – Сост.) к вечеру. А недавно нам привезли еще одного с подозрением на abdominalis[231]. До завтра решили оставить [его] в другом вагоне. Если выяснится, то отправим завтра.

Получили мы, между прочим, в полевой аптеке и сыворотки! Даже противо-дизентерийную! Я думаю привить холеру и тиф всей команде и нам. Будем поступать научно! Чем же мы хуже немцев? Вот как подробно я тебе описал условия нашей работы и самую работу! Я знаю, что тебе всё это интересно и не наскучит. Ты ведь у меня хорошая! А как хорошо, что ты мне не только жена, но и товарищ по работе! Как я это ценю! Милая моя, милая!

Всё еще не дал телеграмм об адресе. Сейчас пойду и сделаю. На всякий случай повторяю вчерашнее, пиши мне теперь по адресу: ст. Здолбуново, Волынск[ой] губ., до востребования. Через неделю я пошлю туда солдата. Все-таки это будет верней. Я здесь стосковался по твоим письмам! Если бы только у меня была уверенность, что ты спокойна! Ведь ты у меня сейчас совсем, совсем умница? Дай мне поверить в твое спокойствие. А за меня не беспокойся нисколько, мы осторожны. Я себя считаю гарантированным от всяких неприятностей.

Погода жаркая, солнечная. Настроение в общем хорошее, несмотря на неприятности с «товарищами». Ну, целую.

Радзивилов, 19-го июня 1915 г.

Милая Шурочка. Пишу только два слова. После ночного дежурства утром и днем спал, а сейчас вечером опять тянет ко сну. Была возня. Привезли днем несколько энтеритиков (больных с воспалением тонкой кишки. – Сост.) и двух абдоминальных, а вечером принесли на носилках швейцара со станции в предсмертной агонии. Он тут же и скончался. По-моему, это не холера, а естественная смерть. Жена его рассказывает, что он давно уже хворает «пороком сердца». За полчаса до смерти поднимал тяжесть. Коллеги со мной не соглашаются, считают более осторожным принимать его за холерного. Пойдет теперь катавасия! В неудобное время вздумал помирать.

Багажный вагон стоит рядом с нашими «летучими». Однако его не отпирают, настаивают на том, чтобы мы взяли весь груз, чтобы можно было остальное отправить в Броды для Пипериди. Мы же не хотим, потому что не знаем, куда деть все вещи, пока у нас нет еще ни лошадей, ни повозок. А воз и ныне там…

Телеграммы всем вам не послал, потому что на телеграфе сказали, что они идут теперь медленнее почты. Не стоило. Газету теперь опять читаем каждый день, получается «Киевская мысль» за предыдущий день. Когда я получу Р. В.?

Ну, милая, спи хорошо. За меня можешь быть спокойна. Я осторожен и гарантирован от всяких случайностей. Обедаем мы здесь в госпитальном пункте бесплатно. Кормят очень хорошо и вкусно, домашний стол из трех блюд. Там же другие и ужинают, я же и Звездин вечером остаемся дома. Неловко как-то без нужды злоупотреблять бесплатной любезностью.

С «товарищами» отношения остаются скверными. Я стараюсь быть сколь возможно корректным, но «недоразумения» все-таки возникают. Самоуверенность и дерзость изумительные. Мы с Звездиным только и ахаем! Ну их к черту! Не век с ними жить. Очень много читаю. Кончил «Чего ждет Россия от войны»[232], подчеркнул те статьи, которые стоит читать. Взялся за Елпатьевского «За границей»[233]. Что это за прелесть! Ты непременно должна прочесть всю эту книгу, – написана увлекательно, вдумчиво, остроумно, и хороший добрый человек пишет…

Хотел только два слова, а получилось целое письмо, еле места хватило. Целую крепко, моя умница.

Радзивилов, 21-го июня 1915

Моя милая Шурочка, когда же я получу от тебя письма? Когда узнаю, как твое настроение, что ты поделываешь? Как ты себя чувствуешь? Как хорошо бы сейчас быть с тобой, работать с тобой! Пан треба ласки…

У нас тем временем никаких перемен. Вчера приняли в свои вагоны двух холерных и одного энтеритика. Я их даже не видел, приняли без меня. Сегодня я с 8-ми часов утра и до 4-х дежурил у вагонов, совершенно бесполезно! Только в 3 часа принял одного больного с recurrens’ом[234] (не моя диагностика), которого следовало бы не принимать, а отослать дальше в земскую больницу. Как видишь, деятельность малоинтересная и малопродуктивная. В особенности мне досадно, что приходится так бесцельно торчать у вагонов. Я предлагал дежурить здесь, дома, благо что мы живем в двух шагах от станции, но Солтык настоял на своем. Особенно бесцельно дежурство ночью.

Зато я успел там сегодня закончить Елпатьевского «За границей». Непременно прочти, Шурочка, если только будет время. Я получил истинное большое наслаждение от чтения этой книги, и тебе понравится, я в этом не сомневаюсь.

Долго ли мы останемся здесь, не знаем. Думаю, что, вероятно, скоро нас откомандируют по корпусам. Я надеюсь, что тогда продуктивней будет работа, будет больше разнообразия. С другой стороны, и здесь есть преимущества: просторное помещение, газета на другой день и ванна с душем. Ежедневно утром я весь моюсь в ванне тепловатой водой, а вечером принимаю холодный душ. Я чистый!..

Вчера, наконец, распечатали вагон с нашим грузом. Вытащили мы все свои вещи, казенное имущество оставили под охраной рядом с вагонами, а свое забрали. Спал я на своей походной кровати, оказавшейся чрезвычайно удобной.

Перебирал провизию и склад книг, полюбовался и надышался снова хабибулинским мылом. <…>

Прощай, моя дорогая, хорошая. Не тужи, придут лучшие времена.

Радзивилов, 22-го июня 1915 г

Дорогая Шурочка. Один день похож на другой, внешних событий никаких, внутренних новых переживаний тоже. Жизнь вошла в известную колею… Пока нас из этой колеи не вышибут снова… Сегодня опять приняли в вагон трех холерных опять не местного происхождения. Я не дежурил, сидел дома.

Перечитал твои письма за последний период, после отъезда из Киева. Что я могу сказать? Хорошая ты у меня, единственная, и я люблю тебя!.. Ты моя верная милая жена, славная и дорогая… Тебя ни на кого не променяю никогда. И я твердо уверен, что после нашей совместной жизни в Киеве спокойная уверенность вселилась и в тебя, моя милая, что и ты убеждена, что мы неразрывно связаны друг с другом, связаны добровольно после долгого испытания, долгих сомнений, – и тем крепче!..

И если ты теперь там, в Москве терзаешься и мучишься, то конечно эти терзания и сомнения временны, вызваны условиями моей жизни здесь, вызваны войной и не затрагивают основного, решенного окончательно.

23-го июня 1915 г.*

Вчера так и не закончил письма, помешали, да и не хотелось как-то снова переходить на банальные темы. Сейчас пишу тебе из нашего дежурного вагона, я дежурный. Жарко, душно, дела нет никакого, а заниматься ничем не хочется, апатия. Взял с собой книжки и почтовую бумагу, но чувствую, что напишу только тебе, не клеится. Очень уж неприятно сознание бездельности сидения именно здесь, в вагоне, без еды и питья, в жаре, целых 8 часов подряд, ведь можно было бы сидеть и дома, рядом с вокзалом, без ущерба для дела! Не следует нам вносить и свою долю нелепости в столь обильную общую… Но Солтык так упорно настаивает на своем.

Послал тебе сегодня все прочитанные мною книги бандеролью. Вложил туда и три экземпляра «Львовского военного слова» от 9-го июня, дня сдачи Львова. Ты их сохрани. Они представят в свое время исторический интерес.

Сейчас положил в вагон больного солдатика, подобранного на улице, – по-моему, приступ malariae. Хотел было отправить в земскую больницу, запросил Солтыка. Он ответил: послать в том случае, если я не сомневаюсь в том, что это malaria. Ввиду того, что я по первому взгляду не решаюсь ставить безошибочного диагноза, я решил трактовать его как рекуррентика (больного возвратным тифом. – Сост.) и положил в вагон. К ночи отправим в Броды.

Вот видишь, как протекает здесь моя жизнь. Хочется к тебе в Москву, заняться осмысленной работой, продуктивной, любимой. Целую.

Твой Ежка.

* Под этой датой на той же странице продолжается начатое накануне письмо.

Радзивилов, 24-го июня 1915 г.

Моя милая. Не удалось отправить тебе письмо и вчера, и вот почему: дежурства я не окончил, от духоты и пыли под конец разболелась голова, и меня даже вырвало за вагонами. Тогда в 11-м часу я вернулся домой. Тут в течение ночи меня еще несколько раз вырвало, потрясло. Сегодня утром стал себя чувствовать уже лучше, днем еще немного поспал, а сейчас, к вечеру, осталась только некоторая слабость и тяжесть в голове. Завтра буду совсем здоров. <…>

Вероятно, завтра мы со Звездиным двинемся обратно [в Броды]. Мы думаем, там нам дадут повозки и лошадей и отправят по корпусам. Наконец-то! Хочется поскорей быть приданным определенной части, да и надоел Солтык, напускает на себя важность. Хорошо бы попасть младшим врачом к Звездину. Мы бы тогда зажили дружно, ладно… Как я не люблю, когда люди на себя важность напускают!

Шурочка, милая, я на днях должен получить деньги, и сохранилось у меня еще около 200 рублей (ведь я получил в Киеве пособие по случаю назначения на новую должность!). Как получу, так вышлю тебе около 400 рублей. Ты, однако, не все клади на книжку. Не забыла ли ты подписаться на «Практическую медицину»? Затем хорошо бы еще кое-что себе приобрести. Я посоветовал бы, напр[имер], выписать некоторые издания т[оварищест]ва «Мир», либо «Русскую историю» или «Историю русской литературы» и «Русскую литературу XX века» или «Историю западной литературы»[235]. Выписывай то, что тебе покажется интересней. Затем «Медицинскую микробиологию» Тарасевича[236] (вышел третий том!), Даркшевича[237]. Попрошу тебя купить непременно: Meyer и Gottlieb «Экспериментальная фармакология»[238]. Эту книгу читает Катович, она очень интересна. Я ее здесь тоже прочту, но хочется ее иметь и в будущем. Наконец, Шурочка, если у тебя остались какие-нибудь долги или нужны расходы, то, конечно, ты не задумаешься располагать деньгами как угодно, ведь так? На книжку только чистый ненужный остаток! Нам нечего копить, во что бы то ни стало с молодости! Ты согласна? Ведь эти деньги мне прямо-таки даром достаются…[239] <…>

Крепко, крепко целует Ежка.

Радзивилов, 25-го июня 1915 г.

Моя милая Шурочка. Так и есть, сегодня подтвержден нам приказ отправляться в Броды. Завтра утром мы туда поедем. Пипериди там уже получил приказ отправиться в Злочов[240]. Вероятно, и нас назначат в разные места, – нас, т. е. Звездина и меня. Солтыкдо поры до времени остается здесь, но и его предупредили, что скоро потребуют. Дай Бог нам поскорей настоящую работу, хоть какую ни на есть!

С Солтыком у меня сегодня была крупная неприятная сцена из-за исчезнувшего будто бы в мое дежурство халата. Говорили весьма повышенным тоном. Он заявлял о своих будто бы правах, я их отрицал и не признавал его компетентности. Он меня упрекнул неуживчивым характером, дескать, со всеми успел перессориться…

Шурочка, что же это такое? Неужели я во всем виноват? Ведь с коллегами в Москве и в госпитале я жил всегда дружно, отношения самые лучшие! С Звездиным здесь у меня тоже наилучшие отношения. Он из средней России, володи-мерец, а вся эта южная и юго-восточная публика совсем не по мне. Они мелочны, чванливы и неумны… Это мое глубокое убеждение. Я очень, очень буду рад отряхнуть этот прах с своих ног. После этих господ даже прибалтийские немцы мне кажутся чуть ли не с широкой натурой!.. Правда.

Вчера, когда я запечатывал письмо к тебе и писал адрес, я громко выговаривал твое имя, отчество и фамилию, ведь я никогда не пропущу случая, чтобы не поговорить о тебе, похвастаться тобой. Звездин, который слушал, тогда обратился ко мне с вопросом, не сестра ли ты доктора Василия Ивановича. Я подтвердил. Оказалось, что они когда-то вместе учились в Юрьеве, а затем встретились в японскую кампанию. У Звездина остались самые лучшие воспоминания. Поговорили вообще о костромичах и владимирцах. Он вспоминал, рассказывал. Вообще он хороший человек, единственная светлая личность на общем темном фоне.

Сегодня я здоров, осталась еще только легкая слабость. Жара продолжается, пыль столбом.

Укладывал свой багаж. Оказалось, что я забыл тебе послать книжку «Чего ждет Р[оссия] от войны». Завтра пошлю. Чем меньше багажа, тем лучше. Одолжил проезжавшему в Киев коллеге 50 р. Вышлю тебе, значит, меньше. Если бы я знал, получаешь ли ты мои письма!.. Пишешь ли ты мне часто или бросила одно время, не зная адреса?

Ну, прощай. Целую.

Б[роды], 26-го июня 1915 г.

Моя милая Шурочка. Теперь в письмах я уже не стану больше обозначать место, из которого пишу, чтобы не подвергать письма опасности быть конфискованными. Говорят, что здесь на этот счет теперь очень строго… Лишь бы вообще доходили письма до тебя!..

Долго мы сегодня собирались в Р[адзивилове], не было поезда. Наконец-то тронулись медленно-медленно. Здесь в последнее время было много крушений, по сторонам временами попадались исковерканные вагоны и платформы… В первый раз увидел окопы, сооруженные по дороге в Б[роды], – самые обыкновенные рвы, как оказывается. Кажется странным, что они и ряды колючей проволоки в мирной обстановке всего пейзажа могут послужить для целей войны.

Приехали мы сюда уже к вечеру. Долго ждали в санитарном отделе, но не дождались прихода своего начальства. Зашли в полевую почту. Оказалось там два письма Звездину, от 6-го и 13-го, и одно Катовичу из Киева даже от 23-го! Других писем никому никаких не было, они же ликовали.

Узнали, что эта полевая почтовая контора находится всегда при штабе армии, и что можно адресовать вполне точно так: 8-я действующая армия, 106-я полевая почтовая контора, такому-то отряду и врачу. Письма сохраняются у них до востребования. Я думаю, что лучше бы тебе отныне адресовать сюда, как указано. Говорят, что письма доходят довольно быстро и аккуратно. <…>

Пишу тебе, а где-то далеко бухают пушки, доносится раскатистый гул. Пипериди, как оказалось, получил четыре повозки, по две лошади упряжных на повозку, и пару лошадей верховых. Он сегодня, до нашего приезда, уехал к месту назначения в 12-ти верстах отсюда, в распоряжение этапного коменданта. Вероятно, и мы будем обслуживать тыл корпусов, пути из снабжений, по которым проходят войска.

Как-то я буду сидеть на лошади? Уморительно, ведь я совсем отвык, с 907-го года не сидел. Вот когда, наконец, начнется походная жизнь!

Надо опять заняться фотографией, которую я последнее время как-то забросил. Любопытно будет потом вспоминать.

Скоро, скоро я получу от тебя письма. Вероятно, уже через неделю буду их держать в своей руке! Вот видишь, Шурочка, как можно, когда приходится, ограничить свои пожелания! Для меня недельный срок уже стал небольшим.

Иду спать. Целует твой Ежка.

Б[роды], 28-го июня 1915 г.

Ура, Шурочка! Сегодня я богат! Я получил совсем неожиданно три письма от тебя! Еще несколько восклицательных знаков!!!!! Ура!!!

Вчера вечером, когда мы вернулись с Звездиным из санитарного управления домой, я нашел на столе первое письмо от тебя (вернее, 17-е) от 22-го числа! Было в пути только пять суток! Совсем свежие известия! Принесли из почтовой конторы младшие коллеги. Сегодня же утром, пока мы пили чай, Пиперидин фельдшер, приехавший зачем-то, привез мне еще два письма (15-е и 16-е, от 16-го числа), которые тот получил здесь, пока мы стояли в Р[адзивилове]. Вот какой я богатый! А я рассчитывал получить не раньше чем через неделю… Напрасно я так не доверял полевой почте. Я мог бы сейчас иметь уже все твои письма. Поспешил поскорей исправить ошибку и послал сейчас тебе и в Ригу телеграммы.

А ты все-таки невеселая, Шурочка. Общий тон твоих писем грустный, хотя мне кажется, что здесь большую роль играет то, что ты не знаешь, дойдут ли они… И ты опять пишешь о слезинках, правда, не о горячих слезах, но всё же слезинках. Не надо слезинок, Шурочка, в особенности не надо из-за наших здесь «товарищеских» отношений. Не стоит того, ведь ты знаешь, как мало меня это по существу затрагивает, больше времени остается для чтения, для писем. К тому же в последнее время как будто у нас с Катовичем снова завязываются более нормальные отношения, а Пипериди и Солтык далеки. Пускай тебя всё это не огорчает.

И все-таки ты умница у меня. Все-таки ты права, если пишешь, что стала спокойней, приветлива и сдержана, ведь эти три недели в Киеве для тебя были наглядным уроком (прости профанацию!), как мы с тобой будем жить потом!.. Чем дольше мы живем вместе, тем реже и невозможней становятся минуты непонимания, тем ярче и ясней горизонт, светлей будущее, а мрачные предчувствия, страхи и опасения, – они куда-то исчезают, растворяются, перестают существовать… Не может не вселить всё это определенную уверенность, даже больше – глубокую веру в наше будущее… Я давно и бесповоротно уверовал, и меня с этой точки не сдвинешь!

Моя милая, дорогая Шурочка, моя умница-женушка, неразрывно со мной связанная, я люблю тебя. И я знаю, ты будешь всё спокойней и спокойней, будешь всё определенней отличать то, что временно от того, что останется, и наши теперешние невзгоды и затруднения, причина которых вне нас, станут задевать только поверхность твоей души, не омрачая светлой ясности ее глубин… Я верю. И тогда не будет ни слез, ни даже слезинок, будет только светлое ожидание! Три недели, прожитые с тобой в Киеве, мне в том порукой!

Что ты на это мне скажешь, Шурочка моя, моя и только моя?

Я люблю тебя.

Б[роды], 29-го июня 1915 г.

Моя милая Шурочка. Вчера мне не хотелось больше писать о маловажном и повседневном, захватила тема письма… Отправить не удалось, не было санитарного поезда. Пишу тебе теперь о наших происшествиях за эти последние три дня. Предварительно сообщу на всякий случай, что из Р[адзивилова] в последний день отправил книжку и 150 рублей денег. Надеюсь, что не затеряются, говорят, что почта теперь совсем наладилась. Как только получу жалованье и порционы, пошлю тебе еще 250 рублей и таковую сумму надеюсь посылать тебе ежемесячно. Буду стараться жить скромно, пора же за ум взяться.

Здесь в интендантстве вышла задержка. Нас не признают, так как мы всё еще без номера… будто бы и не существуем официально! Теперь послана куда следует телеграмма и бумаги. Надеемся, что дело скоро наладится. Лошадей и повозки мы получили вчера вечером: 10 лошадей, из них две верховых, и четыре крестьянских повозки. Пока всё оставили там, откуда нам их дают. Думаем, что не сегодня-завтра нам будет назначение, тогда и возьмем. Прикомандировали нам и по пять нижних чинов для ухода за лошадьми. Как видишь, мы теперь уже немалая часть. Когда двинемся в поход, то образуем длинную ленту!.. Вот какая я теперь важная птица!

Вчера в санитаром отделе происходило совещание всех медицинских начальников частей армии для выработки определенного плана санитарных мероприятий. Вероятно, и мы в этих мероприятиях будем играть известную роль, и наша доля участия уже предопределена. Пока, однако, нас еще не известили ни о чем.

Заказал я сегодня нашему столяру ящик для канцелярии, складной столик и табуретки. Он с рвением взялся за дело. Изленились ведь все мои солдаты от ничегонеделания. Корехов[241] остается бравым парнем. Я думаю, что на него я могу положиться. Бобровника же (тот, который получил отпуск и опоздал на сутки с лишним) я еще в Киеве себе приметил, да и ты считала его плутоватым. В Р[адзивилов]е у доставленного со станции покойника (швейцара станции, помнишь?) пропали часы, пало подозрение на Бобровника. Солтык метал громы и молнии, он бы всё дело испортил. Мне же с Кореховым удалось дело покончить миром. Часы нашлись, но Бобровник и в самом деле оказался тут виноватым. Поставь дело официально – и он пошел бы под расстрел, а так ему вышел хороший урок. Я думаю, он его не забудет. Вот наши заботы, чем мы живем…

Сегодня от тебя письма нет, а я уж начал ждать. Как легко избаловаться!

Объявили войну мухам и двинулись на них походом, вооружились листами клейкой бумаги и ловим, ловим… Тоже занятие!

Не так жарко, появились тучи, дождь.

Моя милая, я тебя целую крепко*.

Милая! Хорошая!

* Далее приписка на полях письма.

Б[роды], 30-го июня 1915 г.

Моя милая Шурочка. Уже поздно. Коллеги спят. Только Катович сидит против меня и тоже пишет письма домой. Ведь завтра едет мой младший унтер в Здолбуново, он должен принести мне письма от тебя и из Риги, московские газеты! Он же и отнесет наши письма елико возможно ближе к России. Дай Бог ему удачи во всех этих делах!

Думаю, что ты сегодня получила мою телеграмму и успокоилась насчет судьбы твоих писем. Они доходят, Шурочка. Правда, и сегодня не было их, но ведь ты не могла знать, куда адресовать, или писала в Здолбуново, и я их скоро получу. Моя милая, как хорошо, что мы можем писать друг другу!

Знаешь, Шурочка, иной раз я подумаю, какая ведь счастливая случайность устроила так, что мы с тобой могли провести эти три недели в Киеве как раз в самое безмятежное время и при самой удобной обстановке! Получи ты отпуск двумя неделями раньше или позже и было бы совсем не то! Нет, я искренне благодарен судьбе. Никогда, никогда не изгладится это время, эти счастливые три недели из памяти. Всегда останусь за них другом Киева, как стал я любить Нагу…[242]С каким именем или названием связаны будут следующие наши воспоминания?!

А что будет еще Нагу, будет Киев, я в этом не сомневаюсь. Быть может, несколько другой, как разнится и Киев от Нагу, но такой же захватывающий, глубокий, единственный… Верь, Шурочка! <…>

Только теперь я, наконец, привожу в порядок свою канцелярию. Закончил книгу входящих и книгу исходящих бумаг, собрал все бумаги и рассортировал их по отделам. Написал опись имуществу, собрал и пронумеровал все счета. Завтра возьмусь за денежный журнал и за книгу приказов. Как это скучно! Да, скучно, но ничего не поделаешь, – необходимо. И даже приятно сознание, что, наконец, всё устраивается.

Приказа о выступлении всё еще нет. В интендантстве всё еще не выдают нам талоны на получение денег. Сегодня весь день опять слышна была далекая канонада. Сейчас тихо. Слышен только сверчок и далекий лай собаки в поле… Стало прохладней. Мух столько же. Ходишь – так щелкаешь их, сползших с клейкой бумаги. Обеды в ресторане очень вкусны и сытны. Последние дни читал мало, занимался канцелярией.

Твой Ежа*.

Написал сейчас письма матери и Эдит. Поздравлял их с днем рождения, 5-го и 9-го июля.

* Далее приписка на полях письма.

Б[роды], 1-го июля 1915 г.

Вот неожиданный сюрприз!.. И радостный хороший сюрприз! Возвращаюсь я с Звездиным из санитарного отдела, а на столе лежит большой пакет, на нем надпись, адресовано мне. Я открываю и нахожу в нем всю корреспонденцию из Волочиска, всего 17 писем и 14 номеров «Русск[их] ведом[остей]»! От тебя все 9 писем, написанных и в Киев и в Волочиск, до тех трех, которые я получил здесь! И это как раз в день годовщины нашего отъезда в финляндские шхеры… Словно ты меня крепко и горячо поцеловала в память счастливых дней!.. Горячо отвечаю тебе тем же.

Оказывается, что младший врач Солтыка, собираясь сегодня на поезд в Р[адзивило]ве, услышал вдруг на станции, как произносилась моя фамилия. Он заинтересовался. Оказалось, что какой-то поручик спрашивал у коменданта, где я нахожусь, чтобы передать мне пакет. Комендант не знал, и поручик собирался отвезти пакет в Здолбуново. <…> Вот по такой счастливой случайности я уже сегодня оказался обладателем такого богатства. <…>

Не могу сейчас останавливаться на всем том, что ты затрагиваешь в своих письмах. Я их еще перечитаю не один раз и еще о многом мы с тобой побеседуем. <…> Ведь вот уж больше месяца прошло с тех пор, как мы с тобой беседовали в последний раз… А когда придется теперь? Может быть, опять раньше, чем мы думаем… Ведь это бывало. Поэтому будем оптимистами, будем верить в свою звезду, которая уже привела нас и в Нагу, и в Киев!..

Как хотелось бы тебя сейчас расцеловать крепко, крепко, взасос!..

Ну, прощай, дорогая. Завтра расскажу тебе о нас.

Моя милая Шурочка, уж ты меня простишь, что пишу сейчас быстро и кратко. Уже поздно, а через несколько часов придется вставать и двинуться в поход. Дело вот в чем: еще вчера Звездин получил приказ отправиться в 7-й корпус, а сегодня утром я получил приказ отправиться в 8-й корпус. Вчера мы опять вели беседу с начальником санитарного управления Сахаровым и снова вынесли из этой беседы самое отрадное впечатление. Надеемся, что удастся хоть кое-что сделать.

Сегодня я целый день был в бегах по делам службы: в санитарном отделе, в интендантстве, в казначействе, на почте. Между прочим, отправил тебе очередные 250 рублей. Надеюсь, что удастся так отправлять каждый месяц. Сделал еще кой-какие закупки и для себя, и для отряда. Получил лошадей, доставил груз со станции, выдавал нижним чинам жалованье, говорил им внушительную речь по поводу выступления, упаковывал, заканчивал кой-какую отчетность по книгам, писал рапорта. Как видишь, имею полное основание чувствовать себя слегка утомленным и тянуться к постели. Надо еще написать матери, вчера не успел.

Хотелось бы тебе поподробней написать, в какое место мы едем, да боюсь, что цензура может задержать из-за этого письмо. Тебе ведь всё равно. Одним словом, приблизительно в 10-ти верстах от линии фронта.

Придется ехать кружным путем, так как поперек, говорят, одни пески и нет порядочных дорог. Таким образом, нам придется сделать конец в 50 приблизительно верст. Выезжаем в 6 час. утра, встанем в 5 час.

Не знаю, придется ли писать тебе завтра, а если придется, то удастся ли отправить. Мы едем в сторону от магистрали. Продолжай писать по указанному адресу. Сюда будем либо присылать сами, либо попросим пересылать в корпус.

Милая Шурочка, прости чисто деловое письмо, слишком сухое. Сейчас голова идет кругом, и мысли вертятся все около предстоящей поездки. Ведь ты и так знаешь, что ты моя милая и хорошая и что я при каждой работе, при всяких делах вспоминаю о тебе и хотел бы иметь тебя помощником! Целую крепко.

Р[адзихов]1, 4-го июля 1915 г.

Моя дорогая, милая Шурочка. Как я и предчувствовал, вчера не удалось тебе писать при всем желании. После того, как я кончил тебе писать прошлое письмо, я написал еще матери. Стало поздно – 2 часа ночи. Потом ворочался и долго не мог заснуть. Разбудили в 5 ч. утра, стали собираться. На тесном дворике два наших отряда нагружали свои последние пожитки. <…> Потом мы кратко рукопожатием распростились с Звездиным и поехали в разные стороны – он на юг, а я на север. Нам обоим очень жаль, что нас не назначили в соседние части, все-таки изредка бы виделись. Мы успели уже попривыкнуть друг к другу. Звездин [243] даже уж определенно перешел на «ты», я же только в особо интимные минуты. Он так охарактеризовал наши отношения: «Знаешь, главное, что мы друг перед другом можем не стесняться и понимаем друг друга; “эти” – слишком чуждый нам народ…» И я с ним вполне согласен.

Отношения наши с Катовичем, однако, продолжают улучшаться. Роль тут сыграло и твое приветствие ему. Ты – наш добрый гений. Он со своей стороны просил передать тебе свой привет, что я и исполняю. Другая причина та, что мы теперь остались одни, и нам волей-неволей приходится считаться друг с другом и обмениваться взглядами и мыслями. Теплых и сердечных отношений, конечно, не будет, но корректные – возможно, дай-то Бог.

Я отклонился от темы. Итак, я сел на лошадь верхом, Катович в одну из наших телег, и наш отряд двинулся в путь. Шли мы, конечно, шагом. Первые часы мы шли по хорошему шоссе, и лошади не уставали. То полями, то лесочками. Пейзаж вроде нашего российского – поля и луга, равнины и небольшие холмики, на многих полях уже убирают хлеб. Крестьянки в типичных малороссийских рубахах, с приветливыми широкими лицами, народ хороший.

Вначале было совсем нежарко, а потом стало припекать, делали привалы в тени лесочков. На лошади я себя чувствовал неуверенно только в первые минуты, а потом быстро вспомнил времена молодости и убедился, что я еще не так уж плох… Благо и лошадка попалась хорошая, смирная, только автомобилей пугается, и приходится ее тогда держать под уздцы.

Временами попадались целые запущенные поля с ярким маком, красота! А васильков, васильков-то! Чувствую я, что это большой минус в моем образовании, что я мало знаю деревню, вообще природу, но восторгаться ею я могу, быть может, даже особенно сильно потому, что мало ее знаю!

В первом часу дня в большом селе сделали продолжительный привал, – на два часа. Там распрягли лошадей, накормили их. Солдаты съедали свои припасы, а мы с Катовичем достали кипятку и пили чай с сухарями. Провизии мы с собой мы везли много, целый ящик и даже больше.

Отдохнув, двинулись дальше. На перепутье нам указали неверный путь. Карта неточна, не всё занесено на нее. Как бы то ни было, одним словом, мы сбились с пути и попали в непролазные пески, где наши лошади быстро замаялись. От встречных узнали о нашей ошибке. Они же нам и указали, как через леса выбраться на правильную дорогу. Долго мы шли лесами, густыми и темными. Когда стали из них выходить, вдруг поднялся ветер, который скоро превратился в настоящую бурю. По полям носились густые тучи пыли, так что не видно было горизонта. Вообще местность эта вдоль границы очень мало населена, и мы двигались, чуть ли не целыми часами не видя никого.

Между тем буря всё усиливалась, со всех сторон на нас быстро шли темные тучи, и когда мы, наконец, стали проходить через большое селение, напоив лошадей, разразился ливень. Можешь себе представить своего Ежку в такой обстановке: впереди идут четыре телеги, нагруженные всякими там ящиками и багажом, ничем не прикрытые, на них сидят и около них идут наши солдатики, а сзади верхом еду я в брезентовой накидке. Ветер так и рвет, как бешеный, лошадка моя волнуется, так и изгибается под порывами его, а сверху так и льет и хлещет дождь, как из рога изобилия.

Шли мы так, молча, около часу. Тогда только понемножку прекратились и дождь, и ветер. Перед закатом даже выглянуло солнышко. Лошади наши окончательно задохлись по грязи, а мы все устали адски. Больше всех, конечно, устал я: во-первых, почти не спал; во-вторых, почти весь день сидел на лошади, а это без привычки кое-что да значит. Насилу доплелись до одного фольварка, где мы и расположились на ночлег. У управляющего достали хлеба, молока, яиц. Во флигеле нам отвели комнату, лошадей устроили в прекрасной пустой конюшне, там же расположились и наши люди.

Когда, наконец, мы вошли в комнату, я еле держался на ногах, тем более что страшно болела голова. Успел только выпить стакан чаю с хлебом и съесть два яйца, как и повалился как сноп на кровать и тут же заснул мертвецким сном. Писать тебе я не мог, хотя бы по той причине, что пальцы рук, державшие весь день поводья, не повиновались… Таким вышел наш дебют.

Сегодня мы встали в 6 утра, выехали в 7, а в 9 часов уже приехали в Р[адзихов], где узнали, что только что переехал сюда и штаб нашего корпуса. Нам, значит, не нужно было ехать дальше. Корпусный врач[244] после поездки еще спал, а посему мы занялись отысканием помещения. Таковое нашлось радом с площадью, достаточно сносное. После я пошел к корпусному врачу, который меня встретил очень хорошо и любезно и с которым, мне кажется, тоже можно будет и жить и ладить. Он старик, но держится бодро, приветлив и, говорят, добр. Он мне сказал, что нам придется работать через несколько дней, когда с позиций вернется сан[итарно]-гигиенический отряд, который и будет нам указывать, где нам прикладывать свою энергию.

О дальнейшем, милая Шурочка, завтра. Уж прости, что так сухо-повествовательно, мне всё еще страшно хочется спать… Целую.

Р[адзихов], 5-го июля 1915 г.

Моя милая Шурочка. Прошел еще один день, и снова я пишу тебе. Приходится сейчас больше держаться манеры повествовательной. Не кончил я еще описание событий вчерашнего дня. Приехали мы вчера утром в 10-м часу. Не знали точно, здесь ли находится тот штаб, в который мы должны были обратиться. Остановились на площади. Мы же с Катовичем пошли на розыски.

Оказалось, что штаб только что приехал и еще не расположился. Пришлось нам некоторое время подождать. Затем я разыскал коменданта, который предложил нам самим озаботиться приисканием помещения. Я послал своих молодцов на разведки, и скоро мы начали устраиваться в небольшом домике-хате недалеко от центральной площади. Сравнительно чисто, в особенности когда наш Дмитрук[245] вымыл полы и прибрал. Лошадей мы поставили напротив дороги у изгороди, груз убрали в сарай под одной с нами общей крышей. В общем, получилось недурно.

Потом попили чайку, пообедали яйцами и хлебом, расположили вещи. После этого я пошел к корпусному врачу, который, как я тебе уже писал, встретил меня хорошо. Однако когда я заикнулся было о нашей роли «наблюдать в санитарном отношении за путями снабжения армии» (как нам указывал в Б[родах] Сахаров), он достаточно определенно указал мне «не наблюдать, а дезинфицировать по указаниям санитарного врача корпуса» и таким образом сразу поставил нас в более узкие рамки. Этим самым, правда, он с нас снимает и некоторую ответственность, ведь наша работа будет чисто исполнительной.

Сказав, что в ближайшие дни, до приезда сан[итарно]-гигиенического] отряда у нас, вероятно, работы не будет, он меня отпустил. Так как мы все очень устали, мы скоро залегли спать, но спать нам не пришлось. Только что мы стали засыпать, как за нами прислал корпусный врач, предписал привести у него в порядок о[тхожие] места! Пришлось тут же распаковывать все ящики, ведь мы не знали, где что находится. Пришлось приготовить растворы наскоро, разводить сулему, формалин и т. д. Послал туда Катовича, фельдшера и нескольких санитаров, которые там и провозились до вечера. Тем временем я проверил содержимое ящиков.

Потом мы оба писали письма и легли спать все-таки в первом часу. Зато думали выспаться сегодня… Не тут-то было! В 7 час. утра присылает за мной к[орпусный] вр[ач], велит осматривать местечко. Я вскакиваю, быстро бреюсь (я пять дней не брился!) и бегу к нему. Там застаю санитарного врача корпуса Архипова[246], еще молодого и симпатичного врача. Нас познакомили, а потом предложили осматривать вдвоем в санитарном отношении местечко. И вот мы сутра обходили все дворы, осматривали все стоянки частей войск. Оказалось, что там, где стояли части нашего корпуса, было чисто убрано, все приспособления и удобства согласно правилам и предписаниям. Видна была забота Архипова, который здесь (т. е. в корпусе) находится уже с месяц. Он деятельный и энергичный, раньше тоже был ординатором госпиталя, [который] формировался в Воронеже, в мирное время он санитарный врач города Орла.

В соседнем корпусе было много грязи и упущений, но там мы оказались бессильны. Теперь улицы подметают, навоз вывозят, дворы чистят, мусор сжигают. Но, Боже, что за грязная страна эта «заграничная» Галиция! Что делается на задворках! Колодцы рядом, совсем рядом с переполненными отх[ожими] местами! А баня! Внутри гадость, грязь, а все воды стекают без всяких даже канав просто так по дворам, по лужкам!.. Вонище издали! А вот еще закрытая с осени бойня! Близко подойти нельзя, смердит отчаянно. Деревянное зданьице, стоящее на столбах. Все отбросы просто бросались в люк, а кровь стекала на землю. Несмотря на обилие неоднократно примененной известки, земля насквозь пропитана гниющими массами и зловонием! Хотим сжечь до основания. Вообще здесь санитарному врачу есть дело, по дезинфекционной же части пока ничего… Говорят, что холеры в нашем корпусе теперь почти нет, попадаются только редкие случаи, а было значительно больше.

Ходили мы по жаре до двух часов дня. Потом пошли по домам отдохнуть. Тем временем Катович окончательно проверил содержимое всех ящиков и выбрал всё то, что может понадобиться.

Опять не обедали, и достать здесь нельзя почти ничего. Хотели устроиться в собрании, но там отказали, так как будто бы у них отбирают поваров. Завтра пойду в соседний госпиталь и постараюсь там устроиться. Наши солдаты тоже еще не пристроены, выдаем деньгами. Обещали их прикомандировать в желудочном отношении к сан[итарно]-гигиеническому отряду, но его еще нет. То же самое с лошадьми, интендантство в фураже отказало. Пришлось купить в деревне воз сена за 7 рублей. Счет имею, но не знаю, в какую часть его пристроить, – не предусмотрено. Придется из собственного кармана, – не голодать же лошадям!.. Завтра утром посылаю Катовича в Б[роды] за кормовыми деньгами. Уже давно выдаю своим солдатам из собственного кармана, потому что в Б[родах] затянули, и мы не успели в интендантстве получить… Теперь же осталось у меня и своих-то только 30 рублей.

Вот видишь, какие у меня заботы. Я нарочно останавливаюсь на всем так подробно, чтобы ты могла получить полную картину нашей жизни здесь и условий, в которых она протекает. Я уверен, что не может не быть тебе интересным всё то, что касается моей деятельности здесь, как и ты никогда не должна сомневаться в том, что мне интересна каждая мелочь из Морозовской больницы – как вы там живете, какие отношения и т. д., и т. д. Моя милая Шурочка, ведь ты уверена в этом? Ну, целую тебя крепко.

Р[адзихов], 6-го июля 1915 г.

Шурка, милая, всё еще не успел перечитать твоих писем – наскоро не хочется, а досуга нет. Всё возня с канцелярией, ведь привести в порядок все эти книги, да еще не имея никакого опыта, это штука немалая. За последние дни опять накопилось входящих и исходящих бумаг, которые все должны быть внесены и систематизированы. А денежная отчетность и приказы меня смущают больше всего. Если нечаянно наврешь, потом не оберешься неприятностей.

Зато, слава Богу, удалось сегодня пристроить людей и лошадей, даже сам пристроился в отношении продовольствия. Пошел утром к корпусному врачу и снова спросил его, как быть с людьми и лошадьми, так как сан[итарно]-гигиен[ический] отряд всё еще не едет, а они голодают (ведь здесь и за деньги трудно что получить). Тогда он вместе со мной пошел к начальнику обоза корпуса и пристроил наших солдат и лошадей на довольствие к нему. Спросил меня, где я обедаю. Я ответил, что пока нигде, что в собрании мне отказали, и что я собираюсь сегодня же попросить гостеприимства в соседнем госпитале. «Это не должно быть. Вы причислены к штабу и должны устраиваться вместе со штабом», – и тут же пошел к хозяину собрания и добился нашего принятия туда.

В тот же час я там пообедал очень сытно и вкусно, а вечером поужинал, тоже очень сытно и вкусно. Всё это удовольствие (сюда входит и хлеб, и чай, и сахар, и молоко, и сыр, и колбаса) обходится в 30 р. в месяц! Если мне при таких условиях не удастся хоть кое-что сэкономить, то меня следует повесить.

Во время ужина в парке фольварка, в котором помещается штаб, играла военная музыка!.. Совсем хорошо… Изредка издалека доносится орудийная стрельба, почти так же далеко, как и в Б[родах]. Третьего дня, в вечер приезда, над Р[адзиховом] летали два аэроплана, вероятно, наших, так как по ним не стреляли. Красиво!

Сегодня отправил Катовича в Б[роды] за деньгами. Дело, к сожалению, не обошлось без трений. Мы вчера вечером написали все бумаги и условились, что он поедет в 7 ч. утра, чтобы поспеть еще в тот же день в казначейство и иметь возможность завтра же рано утром выехать из Б[род]. Ведь нам кормовые деньги нужны поскорей.

Сегодня утром я просыпаюсь в 7 ч. утра, а он еще спит. Я его бужу, он мне в ответ: «Я сегодня не поеду». – «Почему?» – «Очень плохо спал ночь. И сейчас болит голова…» – «Все-таки Вам придется ехать, так как это необходимо. Это не мой каприз». – «Я думал, что я имею дело с человеком, а не с железом. Хорошо, я поеду!..» – «Поймите, что я бы с удовольствием сам поехал, но ведь мне сейчас нельзя». Молчит, медленно, медленно одевается, заваривает чай, жует не спеша, потом стоит у окна и выглядывает наружу, а лошади и люди давно готовы, ждут. «Вы поедете, Катович?» – «Поеду, но подожду, пока не перестанет дождь. Можно бы и завтра поехать». – «Нет, я Вас попрошу поехать сейчас же, чтобы поспеть сегодня же в казначейство». – «Если Вам нужны деньги, я мог бы Вам дать. Вы не человек, Вы какой-то каменный!» И, демонстративно хлопнув дверью, уезжает. Как на грех, сегодня почти весь день идет дождь.

Больше, Шурочка, я не стану тебе надоедать этими рассказами о наших раздорах. Достаточно, что ты знаешь, что они существуют, детали излишни. Ты не печалься, мне в конце концов в высшей степени наплевать.

Дождь льет целый день, почти не переставая, всюду грязь и лужи. Лягу спать, а завтра опять за канцелярию.

Целую тебя крепко.

Твой Ежка.

Р[адзихов], 7-го июля 1915 г.

Милая Шурка, хотел писать тебе сегодня на досуге много и о многом, а вышло не так, придется ограничиться несколькими словами. И вот почему: ждал до 9-ти часов Катовича, думал, что он мне из Брод привезет письма от тебя, и потому не начинал. В ожидании прочел еще раз все твои письма с тех пор, как ты уехала из Киева. Но Катович не приехал. Нет его и сейчас.

Вместо него зашел наш санитарный врач Архипов и принес мне приказ корпусного врача завтра на рассвете отправиться в одно село (в 10-ти верстах отсюда) и произвести там тщательную дезинфекцию в четырех хатах, в которых среди местного населения было на днях четыре случая холеры. Обследовал там сегодня наш санитарный врач. Пришлось спешно отдавать распоряжения, готовить растворы и т. д. Сейчас же я лягу спать, чтобы быть свежим. Очень доволен, что нашлась работа, все-таки не будешь чувствовать себя слишком уж ненужным.

А хотел я с тобой сегодня долго беседовать о том о сем, навеянном твоими письмами. Ты у меня такая хорошая, а я в последнее время все только сообщал факты да факты, а по душам давно уж не беседовал.

Не помню, написал ли я тебе новый адрес, по которому ты должна писать. Поэтому повторяю: 8-я действующая армия, 10-я пол[евая] почт[овая] контора, л. с. д. отр. (летучий санитарно-дезинфекционный отряд. – Сост.), такому-то.

Есть у меня материал для предохранительной противотифозной прививки, а книжку Абрамова[247] я никак не могу нигде найти, осталась каким-то образом в Киеве. Был бы очень рад, если бы ты мне снова прислала. Не в Москве ли остались и мои две брошюрки о холере (Афанасьева и еще кого-то[248])? Я думал, что в Виннице и писал туда, но ответа нет.

Прощай, моя ласковая, не сердись уж ты на меня за сухой тон моих писем.

Целый день льет дождь. Убрал свою комнату, стало прямо-таки уютно. Развесил карты, да вот газет нет, последнюю читали от 1-го числа. Не знаем, что творится.

Совсем нечаянно пришлось отправить вчерашние письма с оказией. Жаль, что узнал тогда, когда уж не было времени что-либо прибавить. Пришлось сразу отдать.

Крепко тебя обнимает

твой неизменный Ежка.

Р[адзихов], 8-го июля 1915 г.

«Пиши хоть несколько слов, но каждый день», – так заканчивается предпоследнее из твоих полученных мною сегодня писем (18-е – 22-е. Пять писем! Последнее от 28-го июня из Здолбунова.)

Я сегодня устал адски, так и тянет в постель, рука плохо владеет пером. Целый день работал физически, сидел на лошади. Дезинфицировали четыре халупы. Подробности завтра. Сейчас только хочу тебе сообщить, что приехал, наконец, вечером Катович, который привез мне два письма, и солдат, посланный за брезентом, привезший из Здолбунова три письма. Я их только что прочел, но, Шура, сейчас, правда, не в состоянии входить в подробности. Скажу только, что очень, очень был рад увидать эти пять писем, держать в руках эти знакомые конвертики.

Боюсь, что с завтрашнего дня придется объезжать ряд сел для осмотра их в санитарном отношении. Завтра у нас будет по этому поводу совещание.

Устал, иду спать. Спасибо, моя милая Шурочка, за сегодняшний праздник. Твое последнее письмо было с штемпелем: «Вскрыто военной цензурой». Все, все твои письма я получаю. Пиши смело.

Ведь ты на меня не сердишься, что я уже второй день пишу тебе так бегло? Как только будет время, опять возьмусь за хорошее письмо.

Ну, прощай. Целую.

Твой Ежка.

А я всё тот же!

Р[адзихов], 9-го июля 1915 г.

Не дают сосредоточиться, моя милая Шура. Вот вчера наспех прочитал твои пять писем, а сегодня ни читать, ни даже спокойно писать нельзя. Завтра в седьмом часу утра я выступаю с несколькими из своих нижних чинов на одной подводе в поездку для санитарного осмотра местечек, сел и деревень расположения тыловых частей войск своего корпуса. Мы с санитарным врачом и еще одним коллегой поделили между собой этот район. На мою долю досталось около 15–20 местечек. Утром занимался отчетностью, рапортами и т. п., днем совещались, вырабатывали план действий. Потом я бегал устраивать своих людей в отношении продовольствия, вечером собирал пожитки и т. д. А ночью уже написал одно письмо матери, день рождения которой сегодня, и вот пишу тебе.

Завтра утром выступаем. Вероятно, придется околачиваться дня три, едва ли удастся справиться в два дня. Сейчас надо ложиться спать, чтобы быть завтра свежим. Мысли прыгают и писать о том, что нужно и о чем хотелось бы, не дают. Приходится опять окладывать. Убежден, что настанет скоро спокойный период. Это вначале новая метла всегда старается.

Все-таки возьму с собой чернила и почтовую бумагу. Может быть, удастся написать тебе несколько слов, только удастся ли отправить? Только ради Бога, Шурочка, не высказывай своего огорчения, что письма мои так сухи и беглы в последние дни, ведь не моя в том вина. Мне ведь самому так хочется побеседовать с тобой тихо, спокойно. Сейчас мне не дают писать, а не писать совсем, я знаю, ни тебя не удовлетворит, ни меня. Ведь просишь же ты: пиши каждый день хоть несколько слов. Вот я и пишу. Мои письма, по крайней мере, имеют одно достоинство: они дают верное изображение условий моей жизни, моих настроений, смены впечатлений.

Вот дай только немножко покоя, и письма будут другие. Ведь я, Шурочка, остаюсь всё тем же, и если условия рассеивают на время мое внимание, то не рассеивают и не могут рассеять они того, чем живы и ты, и я. Ведь так? Ты не огорчаешься?

Твой Ежик.

Р[адзихов], 12-го июля 1915 г.

Моя милая Шурочка, опять я целых два дня не писал тебе. Я знаю, как тяжело тебе не получать известий, дожидаться их, мучиться… Однако ты не будешь винить меня, ведь не во мне причина, а в условиях. Ведь я целых два дня скитался по селам и деревням самого края северо-восточной Галиции. Где уж тут письма писать…

Опять приходится повествовать. Таковыми теперь, вероятно, преимущественно и останутся на некоторое время мои письма, пока все наши события примут характер повседневности и перестанут интересовать своими подробностями. Теперь же ты должна знать, как и в каких условиях протекает моя работа, должна знать именно все эти подробности. Ведь так, Шурочка, ведь ты хочешь всё это знать?

Заготовив накануне все необходимые дезинфекционные] принадлежности, как то: сулему, едкую известь, зеленое мыло, неочищенную карболовую кислоту, затем гидропульт, ведра, кадушки, котел, малярные кисти и т. д., а потом нашу офицерскую палатку и личные вещи, нагрузив всё это и еще походную кровать на одну телегу, посадив на нее фельдшера и санитара и сев сам верхом на лошадь, – мы рано утром третьего дня двинулись в путь. Погода была ясная, теплая, днем даже жаркая.

Только что мы поехали по большой дороге, как услышали шум мотора аэроплана. Высоко над нами, как раз над головами нашими он пересекал дорогу, такой изящный и быстрый. Через некоторое время он вернулся, уже довольно низко летая. Тут мы увидели, что это наш, а не австрийский аэроплан.

Потом у нас пошло уже всё как по ниточке: заезжали в какую-нибудь деревню, спрашивали старосту («где вгг (войт!) мешкает?») и расспрашивали его относительно бывших смертных случаев, заболеваемости, о числе дворов и колодцев. Осматривали колодцы, рассматривали воду, обращали внимание на почву, протекающие ручьи и т. д. В каждой деревне я с наслаждением знакомился с ребятами, заводил с ними разговоры, шутил с ними, одним словом, отвел душу. Ребятки у них славные. Да, впрочем, разве они могут быть иными?

Попадаются типичные российские деревенские физиономии, но общий тип все-таки как бы тоньше, деликатней! Народ мне понравился, – видимо, простой и чистосердечный. К русским и всему русскому относятся очень доброжелательно, видимо, искренно и без угодливости. Да это и понятно, наши хохлы болтают с ними совсем свободно. Живут русины, в общем, бедно. Общий вид деревень типичный хохлацкий, с белыми мазанками. И всё же моего санитара, самарского мужика, поразило обилие зелени и плодовых деревьев около хат, сравнивал со своей деревней.

Вообще многому наши солдатики научаются и у своих, и у чужих. Вот недавно я подслушал разговор между Кореховым (Архангельской] губ.), Рязановым[249](Самарск[ой] губ.) и хохлом Мирко. Любопытно, как они каждый друг другу про свои домашние обычаи и порядки рассказывали! Все они хлебопашцы, есть чему научиться у других…

Так вот, записывал все добытые сведения, садился на коня – и дальше, в следующую деревню с той же программой. К первому вечеру сделали уже больше половины. В 9-м часу вечера стали раскладывать палатку на опушке большого леса, на лужайке около маленькой деревни. Взошла луна, было сначала тихо, тихо… Потом – бах! Издали раздались выстрелы орудий, и потом стреляли без перерыва, как из пулемета. Вероятно, это и есть нечто близкое к «ураганному» огню… Было жутко при невозмутимой тишине окрестностей слышать эти далекие непрекращающиеся звуки. Так всю ночь и бахали без перерыва.

Ночью у меня почему-то сделался озноб, а утром вчера я проснулся совсем разбитый. Не привык я еще к некоторым лишениям, прежде всего, не наладил я еще свой желудок. Ведь в штабе обедать пришлось всего-то только три дня, а потом этот объезд, целый день верхом на лошади, без основательной пищи, в жару… Так я вчера и ехал всё время с сильной головной болью и весь какой-то слабый.

Вернулись в 7 час. вечера. Я сразу, помывшись, завалился в постель, принял 0,6 фенацетина, выпил горячего чаю. Сначала знобило, потом пропотел, затем крепко заснул, а сегодня проснулся уже совсем здоровый. А после обеда стал себя чувствовать даже совсем хорошо. Вот видишь, Шурочка, я от тебя ничего не скрываю, всё рассказываю. Ты похвали меня за это. Теперь, вероятно, некоторое время придется сидеть дома, и я успею опять совсем наладиться.

Сегодня утром написал доклад о своей поездке и пошел к корпусному врачу. Разговоры у нас с ним наилучшие, ни тени каких-либо недоразумений.

Товарищи из санитарно-гигиенического отряда зовут нас переехать к ним, но я отсюда не хочу. Мы тут уже устроились и сжились. К тому же там у них нет помещений для наших нижних чинов, и им пришлось бы ночевать под небом. А без нужды к чему же? Впрочем, кажется, у нас возьмут всех наших солдат к 1 – му августа, как моложе 35 лет, и пошлют их в строй. Вопрос этот относительно нашего отряда еще не решен. Было бы очень обидно. Особенно с Кореховым и Рязановым мне не хотелось бы расстаться. Люди они серьезные, дельные, работают хорошо, и на них можно положиться. Хохлов мне не так жаль, те как-то ленивы и болтливы. Да, было бы жаль… Вот мои заботы, Шурочка. Я знаю, ты мне сочувствуешь.

Результат моего объезда вполне благоприятный. Только в одной деревне я нашел один случай дизентерии. В остальных – заразных заболеваний не оказалось. Вода почти везде прекрасная. Колодцев много, почва больше песчаная.

Надеялся я здесь, может быть, застать какое-нибудь письмецо от Шурочки, но до сих пор нет ничего. И от матери нет ничего с 17-го июня! Я даже не знаю, можно ли им еще туда (в Ригу. – Сост.) писать, ведь газет у нас никаких, и мы решительно ничего не знаем… вам там в Москве хорошо! Вы хоть знаете, что на свете делается, а мы ничего этого не знаем, ни что вы, наши милые и близкие, поделываете…

Сегодня опять занимался канцелярией. Больной это у меня вопрос! Книг давно уж не брал в руки, лежат в ящике. Обидно, что куда-то исчез Абрамов. <…>

Днем была жара, сейчас благодетельный дождь. Вдали бухают пушки. Катович пошел дезинфицировать баню, а я воспользовался его отсутствием. Как-то лучше текут мысли, когда никого нет поблизости. Теперь буду писать аккуратно, моя милая Шурочка. Хочется еще писем от тебя.

Твой неизменный Ежка.

Р[адзихов], 13-го июля 1915 г.

Моя хорошая, милая Шурочка, сегодня я пошел на почту и там нашел для себя целых три письма от тебя, от матери одно письмо и от Карлуши две открытки. Я получил теперь все твои письма без исключения, последнее от 4-го июля. Жаль, что ты никогда не отмечаешь от какого числа ты получила от меня. Я не знаю, какие ты уже имеешь обо мне сведения, когда пишешь, на что ты отвечаешь… Последние дни из Радзивилова (как давно это было!) я тебе писал хорошие письма. Жаль, если они затеряются. Вообще я хочу, чтобы ты тоже получала все, все мои письма, чтобы нить не прерывалась ни разу! <…>

Стиль твоих писем стал такой живой, бойкий. Я их читаю с большим наслаждением. А главное, все эти подробности о Морозовке мне очень интересны, и было бы очень жаль, если бы ты перестала писать так, как сейчас, и не терзайся сомнениями. А что ты меня очень радуешь тем, что с интересом работаешь и читаешь, разговариваешь с людьми и т. д. Этого доказывать не надо, это меня очень утешает. Сильно надеюсь, что этого бодрого духа хватит тебе надолго, и что не исчезнет он даже после очередного столкновения с директором…

Ты спрашиваешь, можно ли сюда посылать отдельные номера газет. Конечно, можно, и по совести сказать, когда мне на почте дали твои письма, я очень настойчиво требовал розыска и газет. Я ведь неисправимый газетоман, а здесь, где по целым неделям их не видишь, они особенно дороги. Впрочем, там же на почте мне удалось просмотреть несколько последних номеров чужих [газет]. Все-таки начинаю теперь немножко беспокоиться за своих родных… Что с ними будет? <…> Как-то они чувствуют себя сейчас? Да, тяжелые времена, Шурочка моя милая.

Мне после двух дней передышки завтра опять придется объезжать новый район, на этот раз к западу от Р[адзихова], по направлению к позициям. Всё бы очень хорошо, да вот еще какое-то нытье в животе, совсем еще не наладился он. Никогда раньше я не знавал такой гадости. После объезда этого района нам дадут передышку. Тогда всё будет обследовано.

Не знаю еще, брать ли мне с собой все средства или поехать сначала одному, чтобы поскорей покончить с собственно санитарным осмотром и опросом. В случае надобности (а таковая вероятно будет) можно потом послать Катовича с багажом в определенное место. Он здесь пока должен заботиться об очистке города и приведении всех мест в приличный вид. Не мешало бы и ему поездить, он ведь совсем здоров. Оказался он, кроме всего прочего, еще порядочным лентяем, делает всякое дело весьма медленно и весьма неохотно, так что прямо тошно глядеть. Об обязанностях имеет, очевидно, слабое понятие. Отношения наши остаются неважными. Хотя я всеми мерами стараюсь всё делать сам, он, кажется, думает, что я прохлаждаюсь и хочу всё свалить на него. Очень скучная и неумная песня!..

Санитарный врач Архипов – парень ничего себе. Хорошие люди в санитарно-гигиеническом отряде, милые и симпатичные, харьковский бактериолог. За обедом и ужином обыкновенно довольно шумно и непринужденно, играет музыка, подают вкусные блюда, мороженое и т. д., как в ресторане. Если бы тут с неделю посидеть, можно было бы сразу совсем наладиться. Впрочем, ты не думай, что я болен. Нет, просто какая-то кислятина в желудке и больше ничего.

Ну, моя милая, надеюсь завтра вечером вернуться и написать тебе отсюда следующее письмо. А пока целую тебя крепко, крепко. Жду дальнейших писем. Пиши всё так же подробно и хорошо.

Твой Ежка.

Сегодня, год тому назад, мы выезжали из Гельсингфорса!..

Р[адзихов], 14-го июля 1915 г.

Моя милая Шурочка, сегодня я получил письмо от матери от 6-го числа, а от тебя не получил и уже недоволен… Почему почта из Риги доставляет быстрее, чем из Москвы? Даже как-то неестественно!.. Переживают они там сейчас тревожные дни, не до празднования им дней рождения. Что с ними будет? Всё покрыто пресловутым мраком неизвестности. <…> Старшие браться, вероятно, будут высланы из Риги, так как находятся в призывном возрасте. Карлушке нашли место при городском трамвае, надолго ли? Все нормы переворачиваются, понятия меняются, всё летит вверх ногами… Ну уж и время, Шурочка!

Вчера вечером мы с санитарным врачом обсуждали план действий. Открылись широкие перспективы, будем наблюдать, контролировать, предупреждать и т. д., ит. д. Беда только вот в чем: он – санитарный врач по профессии, я же в этом отношении самый обыкновенный смертный (не пришлешь ли что-нибудь по общесанитарной части и гигиене?). Он имеет известные инструкции и полномочия, я же – неизвестно кто я, на чем лежит ударение, на первой или второй части нашего наименования. Неизвестно, кому я подчинен – не то прямо санитарному отделу армии (Сахарову), не то корпусному врачу (Вышемирскому). Письменных предписаний я не получаю ни оттуда, ни отсюда… Я должен явиться в частях, но у меня нет оправдательного документа… Я должен наблюдать за правильностью исполнения инструкций, но я сам их не имею и не знаю… Одновременно с объездом своего района я продолжаю отвечать за то, что происходит в отряде. Я должен вести всё делопроизводство отряда… Ты знаешь, работы я не боюсь, но я должен же иметь известную базу, знать, что с меня могут требовать и что я могу и должен требовать. Вот еще и канцелярия! Тут целый ряд разных чисто формальных дел, от которых, однако, я не могу отказаться, и которые отнимают много времени.

Хотел сегодня с утра по всем этим вопросам переговорить с корпусным врачом, но уже не застал его, он уехал в какую-то дивизию и вернется только вечером. Однако, так как я без удостоверения ехать не могу, то сегодня ограничился лишь объездом верхом на лошади двух ближайших к Р[адзихову] деревень, в которых частей войск не было.

В первом селе всё оказалось прекрасно, в другом же я наткнулся на свежую холеру! Третьего дня там захворал старик, вчера утром умер, его уже похоронили. В другой избе вчера вечером заболел мужчина, который сегодня утром уже умер, по рассказам – типичная asiatica[250]. Напротив этой избы, через дорогу, сегодня утром захворала женщина, бывшая вчера еще вполне здоровой. Я ее застал в 12 ч. дня со всеми, по-моему, признаками: цианоз губ и конечностей, втянутое лицо, тоскливое выражение лица, беспокойство и очень сильно обложенный язык, холодные руки и ноги, судороги в икрах ног, нитевидный пульс, понос с утра (к сожалению, испражнений не видел), сильно втянутый, но мягкий живот. При мне у нее появилась сильнейшая рвота. Всё это в течение нескольких часов!!! По-моему, к вечеру будет exitus![251] <…>

Пила она сырую воду из колодца, который стоит во дворе предыдущих, где сегодня умер мужчина! Колодезь я тотчас же велел заколотить и поскакал сюда. Но корпусного врача всё еще нет, а производить дезинфекцию, не изолировав больных, я больше не буду. В той деревне, в которой я производил дезинфекцию (тщательно!) неделю назад, было еще 12 случаев! Ведь нельзя было убрать самую больную, она там и осталась… Это наш больной вопрос, до сих пор у нас нет никаких больниц для местного населения. Военное ведомство не имеет права принимать. А Всероссийский] земск[ий] союз[252] и Кр[асный] Кр[ест] до сих пор не соорудили. Если бы да своя рука владыка! Быстро бы искоренили все очаги. Ведь тут захвачено самое начало!

Я знаю, что тебе всё это интересно, Шурочка, и не боюсь, что ты заскучаешь. Ведь тут все-таки пахнет чем-то вроде инфекционного] отделения в Морозовке. Ну, довольно. Целую.

Р[адзихов], 17-го июля 1915 года

Шурка, хорошая моя. Хотел я тебе сегодня написать длинное и подробное письмо, ведь два дня я лишен был возможности писать тебе что-либо. И вот, как на грех, вечером позвали к корпусному врачу и там сидели до первого часа ночи, а я ведь очень устал. Поэтому, Шурочка милая, не сердись уж, что я краток, право не могу, должен отдохнуть. Два дня сидел на лошади, был недалеко от позиций, вернулся вчера ночью, чувствовал себя прекрасно, был совсем здоров. Но утомление и тряска все-таки сказались, и сегодня с утра опять что-то неладно в кишечнике. Принял опия, разболелась голова, валялся на кровати. К вечеру стал себя чувствовать лучше, думал взяться за письмо к тебе, да вот тут это глупое совещание и помешало. Завтра опять придется скакать к позициям.

Ты не думай, Шурочка, что я теперь всегда буду так занят. Работа будет, но меньше, вначале приходится со всем знакомиться впервые, объезжать и всматриваться в первый раз, потом будет легче.

Застал здесь по возвращении три письма от тебя и одно от матери, а сегодня пришло еще одно запоздавшее письмо от матери и одно от тебя. Я теперь получил все твои и матери письма. Газеты пока всё еще почему-то нет… Но в хронологии и нумерации твоих писем – сплошная путаница. Так, имеется от тебя целых три письма за номером 22! Сегодня я получил уже второе письмо от 9-го июля! Что сделалось с твоей памятью, Шурочка?

Верно, я сейчас нехорошо пишу, я знаю. Но я, правда, едва сознаю, что пишу, так хочется спать, так устал. Я знаю, ты не будешь, не можешь сердиться. Завтра я буду писать прилично (если удастся!). А тебе спасибо за все твои милые и частые письма. Ты, вероятно, и сама не подозреваешь, как хороши и интересны они.

Ну, прощай, целую.

Р[адзихов], 19-го июля 1915 г.

Моя милая, бесценная Шурочка, прямо начинаю терять надежду, что в скором времени удастся ответить тебе по-хорошему на твои письма. Вот и вчера не пришлось даже за ручку взяться, а сегодня даже чересчур много пришлось писать, так что сейчас как-то ручка даже плохо уже держится в руке…

15-го и 16-го я находился в разъездах. С утра сел на лошадь и поскакал. Я теперь на лошади чувствую себя хорошо и уверенно, а главное, нет уже той общей разбитости на следующий день. Конечно, к вечеру сильно утомляешься, но это уже вполне физиологически.

Задача моя была такая: обследовать, во-первых, все села и деревни назначенного мне района в санитарном отношении, так же как и в прошлую поездку; затем осматривать места стоянки частей войск, обозов и т. д. и собирать всевозможные сведения о них; в-третьих, по определенной схеме описывать санитарное состояние целых полков, входящих в мой район. Сюда входит целый ряд вопросов о водоснабжении, питании, одежде, устройстве окопов, о[тхожих] мест, изоляционных пунктов и т. д., и т. д.

15-е число прошло малопродуктивно в этом отношении, – и по моей вине! Дело в том, что попал я в дивизионный лазарет как раз на именины старшего врача, очень милого товарища. <…> Я переночевал у них и только на следующее утро отправился в дальнейший путь. Вот видишь, Шурочка, какой я нехороший, поддался малодушно соблазну. <…>

Устроился лазарет хорошо: в покинутом графском фольварке с роскошным старинным парком и фруктовым садом. В самом доме еще сохранилась кой-какая драгоценная мебель, на стенах висели гравюры, портреты, в шкафу библиотека польских, английских и французских книг. На чердаке целый ворох их всюду разбросан. Зеркала, диваны, старинные шкафы… Многое поломано, многое исчезло…

На следующее утро я двинулся дальше. Попал в околоток одного из двух полков моего района. Посидел с товарищами, поговорили сначала о деле, затем засадили обедать и чай пить. Поболтали, узнавал, как им живется, в каких условиях работают. Потом поехал дальше, попал в лазарет летучего земского отряда. Там познакомился с очень симпатичным старшим врачом. Поговорили о заболеваемости местного населения, обошли его лазарет, бивак и т. д. Показывал мне всё, не скрывал и недостатки. Я везде и всюду всё виденное записывал в записную книжку для отчета.

Предложил я ему заняться хоть как-нибудь лечением и изолированием местного населения, так как мы в этом направлении бессильны. Он прямо ухватился за эту идею и предложил отрядить кой-кого из своих фельдшеров и санитаров в соседние деревни для подачи помощи холерным, где таковые окажутся, и телеграфировать в Киев о присылке эпидемического питательного отряда. Решили мы в тот же вечер еще поехать к корпусному врачу с этими предложениями.

Потом я поехал дальше. Всё ясней становилась ружейная стрельба, всё более грозно бухали пушки. Приехал в Т., где стоял околоток другого полка. Там опять перезнакомился со всеми врачами. Особенно старший врач мне очень понравился, – из идейных земских врачей прежней марки. С ним мы затеяли длинный разговор о дифтерийной и Моэег’овской (скарлатинозной. – Сост.) сыворотках!..

Осмотрел околоток и кухню их полка. Т. в полутора верстах от окопов. Оттуда надо было в К., вдоль фронта. Однако одно открытое место там находилось под обстрелом, поэтому пришлось ехать кружным путем через большой глухой лес. Странная это была поездка: с трех сторон слышны ружейные выстрелы, время от времени раздается орудийный гул. Слышен был и самый вой снаряда, хотя и неясно, ведь до позиций всё же оставалось 1–2 версты. А в лесу тихо, только изредка увидишь в сторонке прячущихся в чаще леса беженцев-крестьян из соседних деревень с их повозками и коровами. Бедный народ, много страдают они…

Приехал в К., там до вечера успел только обследовать 2–3 бивака, затем пришлось скакать обратно. По дороге заехал к врачу земского отряда. Там поужинал, а потом уж вместе с ним поскакали в Р[адзихов]. В 11 часов ночи мы были здесь после тоже странной, своеобразной поездки верхом при лунном свете быстрой рысью по пустынному шоссе, при отдаленном гуле орудийной стрельбы.

Корпусный врач с благодарностью принял предложения, была тут же отослана телеграмма в Киев. В 12 часов ночи я, совсем разбитый, попал в постель. Писать тебе не был в состоянии при всем желании.

На следующий день <…> вдруг позвали на совещание к корпусному, где мы и просидели чуть ли не до часу ночи. Совсем обалделый, я вернулся и в таком состоянии написал тебе несколько строк.

Вчера же я с утра поскакал опять в Т., чтобы собрать некоторые добавочные сведения. Выехал при пасмурной погоде, а вскоре же посыпался мелкий, совсем осенний дождичек и поднялся ветер. Так и пришлось все эти расстояния преодолевать под дощдем, в брезентовой накидке. Как нарочно, лошадь моя в грязи оступилась и стала хромать, так что пришлось обратно ехать чуть ли не всё время шагом.

Приехал я вчера вечером только в 9 часов, проделав около 45–50 верст! Прости, Шурочка, и вчера я не устоял, не мог, и сразу завалился на кровать. Сегодня же целый день писал доклады, подробнейшие доклады о виденном – и корпусному врачу, и в санитарный отдел армии… Писал до тошноты, до mouches volantes[253]. И сейчас вот пишу, а голова кружится, не могу больше глядеть на бегущую перед моими глазами ручку. А ведь надо еще писать и матери! Не знаю, вероятно, не выдержу и напишу завтра. Но сегодня корпусный врач говорил, что завтра надо снова ехать в деревню, где была холера, и производить дезинфекцию…

Ты не думай, что Катович ничего не делает. Нет, его тоже запрягли основательно. Он тут вылавливает холерных и отправляет их в госпиталь (теперь, со вчерашнего дня, разрешено принимать заразных из местного населения в военные госпиталя) и дезинфицирует. У него очень много работы.

Наконец, сегодня получил «Киевскую мысль» от 15-го и 16-го, Р. В. еще нет[254]. Писем ни вчера, ни сегодня не было. Получаешь ли ты все мои письма? Они у меня правильно пронумерованы. Читать ничего не приходится. Всё тянет в кроватку, хочется спать. С тобой бы вместе здесь работать, а не с Катовичем! Какое бы блаженство! Мечта, мечта! Ну, моя милая, довольно. Целую.

[Радзихов]*, 20-го июля 1915 г.

Милая Шурочка, только что я закончил длинное письмо матери в [Ригу]*. Не знаю, дойдет ли оно. Сегодня получил от нее еще одно письмо, от 13-го! Тяжело им там, неизвестность мучает. В день рождения матери над [Ригой]* пролетал первый неприятельский аэроплан и бросил бомбу в железнодорожный мост через [Зап. Двину]*, но не попал. Из [Риги]* всё вывозится, все учреждения, все фабрики, работающие на государство, машины, служащие и рабочие. Я удивляюсь, что мать ничего не пишет о старшем брате [Вилли]. Очевидно, он еще остается там. На 14-е число ждали приезда из деревни Лени, тогда все будут вместе, кроме меня… Бедные они, что будет с ними? Когда мы снова свидимся и в какой обстановке? Вот и к ним война подошла вплотную и заставила их думать только о ней, забыть обо всем повседневном, будничном.

Как счастлива все-таки Москва, что ей не приходится бояться нашествия, что она может преспокойно слушать концерты, смотреть пьесы в театрах, ужинать в ресторанах… – совсем как в обычное мирное время. А еще утверждают, что в Москве война чувствуется! Нисколечко не чувствуется, и мало москвичей ее чувствуют. Иначе не устроили бы безобразия 28-го мая…

Моя милая Шурочка, от тебя я тоже имею сегодня письмо, не знаю только, очередное ли оно. По номеру оно следующее, но номерам я уже перестал верить. По числу – пропущен день. Оно от 11 – го, а предыдущее от 9-го, но от 9-го помечены целых два письма! По смыслу как будто одно письмо не получено, потому что ты рассказываешь, что так-таки и не удалось побывать у Ник. Ив., а в предыдущем о приглашении не было ни слова. Шурочка милая, это я немножко смеюсь над твоей нумерацией. Можешь смело не ставить, – станет ясней! Ведь ты не сердишься, Шурочка, – я смеюсь совсем добродушно.

Ты вспоминаешь Нагу, Hango (Ханко. – Сост.) и следующие дни[255]. Да, Шурочка, разве можно забыть эти знаменательные и для нашей личной жизни, и для истории дни!? И такой контраст между полной отрешенности от внешнего мира полосы Nagu, между этим углублением в свою личную жизнь, – и водоворотом Москвы, когда в один миг рушились вековые понятия, вековые ценности. Да, сумбурное это время, и нам его, конечно, не забыть никогда.

Как хорошо бы теперь опять побеседовать с тобой о том о сем… Думать вместе с тобой, чувствовать с тобой!.. Как хорошо бы!

Сегодня был в деревне, в которой первый раз дезинфицировал из-за холеры. Эпидемия уменьшается естественным образом, без нашего содействия. Приехали сюда земский эпидемический отряд с женщиной-врачом и земский питательный отряд. Вероятно, функционировать будут пока здесь в [Радзихове]*, ведь тут за последние три дня среди еврейского населения было […]**. Катович энергично дезинфицирует. Отношения у нас с ним сносные, терпимые, – и только. Не горюй, я себя чувствую без него вполне хорошо. Прощай, милая, пиши, целую.

* Вымарано цензурой.

** Вымарано цензурой два-три слова.

Р[адзихов], 21-го июля 1915 г.

Моя хорошая Шурочка. Сегодня ни газеты, ни писем нет, почта запоздала. А уж ждешь теперь письма каждый день, ведь теперь это возможно, ты мой адрес знаешь. А давно ли мирился с тем, что по целым неделям не придется иметь весточки… Как легко избаловаться!

Сегодня день прошел в писании: заносил и систематизировал бумаги, писал приказы. Туго продвигается канцелярская работа, слишком уж она скучна! Господи, когда я закончу этот труд!

Завтра думаю опять начать объезд своей епархии, т. е. района. Начну с близко лежащих сел. В одном из них была холера, посмотрим как сейчас.

Только что мы опять заседали у корпусного врача. Присутствовала и женщина-врач из земского отряда, чрезвычайно массивная, грузная особа. Сидела она со стоическим спокойствием, в общем, экзамен выдержала удовлетворительно. Решали, куда направить ее эпидемический отряд. В конце концов, решили, что санитарный врач Архипов завтра объездит с ней самые подозрительные села. Где окажется наиболее необходимым, там и останутся.

Тем временем здесь в Р[адзихове] холера усиливается. Сегодня среди местного населения (бедный еврейский квартал) было уже восемь случаев. Катовичу и другому санитарному врачу Барченкову[256] много работы: изолируют, помещают в госпиталь, чистят, дезинфицируют, регистрируют. Сегодня решили, что с нашими скудными силами не справиться с заразой, и хотят попросить приехать большой земский отряд. Питательный отряд уже начал функционировать. Образован комитет из местного населения, выбраны особые наблюдатели на каждые 10 домов.

Вообще, Шурочка, военное санитарное ведомство, наконец, стало творить живое дело, – лучше поздно, чем никогда. Барченков говорит, что прямо узнать нельзя, если сравнивать то, что делалось или, вернее, не делалось пять месяцев назад, с тем, что делается в последнее время.

Меня эта борьба с холерой начинает интересовать. Сожалею, что так много времени уходит на разговоры и на канцелярию, предпочел бы быть сейчас на месте Катовича. Он же жалуется на обилие работы и говорит, что если так дальше пойдет, то он не выдержит… Я же считаю, что в Морозовке нам приходится временами куда интенсивнее работать… Удивляюсь, ведь этот человек только начинает работать! Помню, с каким наслаждением я работал первое время в дифтерите, да и не только в первое время… Да, Шурочка, люди разные бывают. Скучен этот Катович. <…>

Шурочка, я очень буду рад, если ты мирно закончишь свой стаж и по-хорошему разойдешься с Ник. Ник. [Алексеевым], директором. Подумай, Шурочка, не останешься ли ты все-таки в Морозовке? Мне так хотелось бы сейчас вместе с тобой работать по дизентерии. Ты бы меня учила, показывала бы… А то ты уж очень будешь ученая! Ты всё копишь новые познания в медицине, а я, что знал, то забываю… Да, Шурочка, очень, очень хочется думать и работать вместе с тобой. Когда это будет? Хочется все-таки верить, что это будет скоро!.. Целую крепко.

Р[адзихов], 22-го июля 1915 г.

Ради Бога, милая моя Шурочка, брось ты нумерацию своих писем! Ты не облегчаешь, а запутываешь ориентировку! Если бы ты увидала сейчас свои письма все подряд, то вероятно сама громко бы рассмеялась, настолько они не считаются ни с какой хронологической последовательностью. Вот сегодня я вторично получил № 28, где ты пишешь о том, что собираешься к Ник. Ив-чу, затем от 14-го числа имеется № 30, а от 15-го – № 32! Чем дальше в лес, тем больше дров!

Ну, Бог с ними, с номерами, а я все-таки сегодня получил от тебя целых четыре письма! Ты только подумай: целых 4 письма!!! Последнее из них шло только неделю! Все, все твои письма доходят. Вот не знаю, доходят ли мои. <…>

Если бы ты знала, Шурочка, как мне интересны решительно все подробности жизни вашей в Морозовке! Малейший штрих в характеристике знакомых людей, товарищей, малейшая подробность твоих переживаний и забот. Очень прошу тебя, Шурочка, писать подробней о твоих исканиях в области терапии хотя бы той же самой дизентерии. Ведь я только две недели работал в этом отделении, но все-таки или именно поэтому оно меня заинтересовало. Liquor Uzarae[257] у вас сейчас, конечно, не имеется, сыворотка хороших результатов не дает. Ну, расскажи мне в таком случае хоть кое-что из бактериологической области. Мне не хочется, чтобы ты находила там для себя какие-нибудь новые пути, а я бы совсем в этом процессе не участвовал. Помнишь, как одно время мы дружно интересовались и прокладывали себе путь по дифтериту?.. Славные были времена!

Знаешь, Шурочка, вероятно, я тебе говорил неоднократно, я особенно как-то ценю то, что могу с тобой вместе работать, мыслить, что мы с тобой, кроме всего прочего, такие хорошие товарищи!.. Хорошая ты моя Шурочка, как хорошо заживем мы с тобой в недалеком (я глубоко верю) будущем!

Очень интересно всё, что ты рассказываешь о Ник. Ив-че и его жене. Я Ник. Ив-ча люблю, он все-таки самый воспитанный и культурный из всех товарищей-мужчин[258]. Я его очень ценю и люблю. А помнишь ли, Шурочка, что было время, когда мне приходилось защищать его от твоих нападок? Как хорошо, что и ты его оценила, ведь он по существу, безусловно, хороший человек. Мой теплый привет ему. <…>

Какая ты чудная: в первом из полученных сегодня твоих писем ты пишешь, что я смело могу на тебя положиться, что запаслась бодрости и не растеряешь ее, а в предпоследнем опять тоскуешь, надвигается смятение… Потом опять более бодрые нотки… Ну, Шурочка, я всё же хочу верить и верю, что эти последние нотки окажутся преобладающими, что ты не бросишь надежду, уверенность в нашем светлом будущем, и что ты терпеливо будешь ждать, как жду я!

Лепестки гвоздики еще благоухали. Я еще не раскрыл письмо, как уж обратил внимание на исходящий от него тонкий аромат. Спасибо, моя милая.

Рассматривал твои фотографии. Мне ты больше всего нравишься там, где ты стоишь в малороссийском костюме, глаза так и светятся внутренним огнем, лицо такое ясное, озаренное, ласковое!..

Целую тебя, моя милая, светлая.

Р[адзихов], 24-го июля 1915 г.

Моя милая, дорогая Шурочка. 11-й час ночи, я только что вернулся с объезда верхом на лошади своей епархии. Пообедал и вот, в ожидании чая и постели, пишу тебе. Вчера тебе не писал – рано утром выехал в одно село в 12-ти верстах отсюда, где будто бы умерло от холеры сразу семь человек. На поверку оказалось, что холера была виновата только в четырех случаях, остальные же безобидные. Выяснял, расспрашивал, распоряжался. Беседовал с местным ксендзом, с которым сразу стали приятелями. Заехал кстати на обратном пути еще в два села моего района. В одном из них пил чай у местного сельского учителя, тоже подружился. Беседовал с полковыми врачами одного из полков. Решили завтра еще раз встретиться для выяснения некоторых подробностей санитарного состояния этого полка и разных санитарных мероприятий и возможности их осуществления.

У въезда в Р[адзихов] встретился с корпусным врачом, которому тут же сделал доклад. Вернулся к 4-м часам, пообедал и лег на постель отдохнуть. Затем пришел сюда земский фельдшер из санит[арно]-гигиенич[еского] отряда, с которым мы разбирали мою канцелярию. Мудреная это штука, я всё больше запутываюсь. Провозились с ужином до 11-ти часов! Я окончательно изнемог и завалился опять в постель. Тебе, Шурочка, извини меня, не писал… Ты меня поймешь и, конечно, простишь. Ведь так?

Так прошел вчерашний день. А сегодня я тоже встал раненько и поскакал со своими санитарами и фельдшером в то село производить дезинфекцию. Ее мы произвели тщательно. Предварительно пришлось из одного из домов отправить в Р[адзихов]ский госпиталь еще одного заболевшего. Кончили там в час дня.

Оттуда я санитаров с подводой отправил домой, а сам поехал дальше, по направлению к позициям. Осматривал биваки, записывал что видел, давал инструкции. Затем попал в околоток одного из полков. Там посидел с товарищами за чаем и собрал массу сведений. От них только и можно узнать, что осуществимо, что нет. Я всё это записываю и без всяких обиняков сообщаю в своих докладах. Вообще ведь наша роль здесь сравнительно независимая и самостоятельная. Мы не только должны, но и можем писать и говорить правду.

Получили нравственное удовлетворение: в Р[адзихове] вчера не было ни одного холерного случая, раздали 580 бесплатных обедов, кроме того чай, хлеб!!! Правда, через земский отряд, но ведь не без нашей инициативы. А чистка местечка! А оздоровление целого квартала! И в деревнях теперь холера не будет распространяться, ведь мы теперь можем отправлять в военные госпиталя, изолировать! Тоже наша инициатива.

Вернулся сегодня только к 10-ти часам вечера. Весьма сильно устал. Ведь опять проделал на лошади около 45 верст! Ты только подумай, каков твой Ежка! Сидит на лошади будто не человек, а кентавр! Вероятно, и завтра придется.

Писем от тебя ни вчера, ни сегодня нет. Газету с описанием первого заседания Думы[259] здесь читают с громадным интересом, «Русск[их] ведомостей]» всё нет! Целую крепко*.

Из Риги больше писем не получал.

* Далее приписка на полях письма.

Р[адзихов], 25-го июля 1915 г.

Шурка, сегодня я получил от тебя три письма: от 16-го и 17-го VII и 18-го VIII (!) за номерами 33, 33 и 34!!! Путаница продолжается… Шурочка, уж не влюбилась ли ты без моего разрешения и ведома в кого-нибудь? Сильно начинаю подозревать. И для кого это ты вдруг начинаешь развивать в себе эти хозяйственные способности?[260] Ох, подозрительно! Мучает меня ревность.

Нет, шутки шутками, Шурочка, а как хорошо, что у нас совсем наладились почтовые сношения! Если иной раз и приходится ждать один или два дня, то ведь это сравнительно пустяки. Главное, что все письма без исключения доходят по назначению.

Ты меня, Шурочка моя милая, все-таки очень, очень радуешь. Правда, что тебя узнать нельзя. Если и не всегда тон твоих писем бодрый, то во всяком случае в нем нет уже уныния или даже отчаяния. Зато чувствуется опять большой интерес ко всему окружающему, к людям, к работе, к событиям. Милая, оставайся такой, борись с приступами уныния, торжествуй над ними! Ты у меня такая хорошая и такая умница, прямо прелесть!

Мы с тобой, Шурочка хорошая, иной раз высказываем одинаковые опасения: так, ты боишься, что твои письма, когда ты устала или спешишь, малоинтересны и несодержательны. Я же этого не замечал, каждое твое письмо интересует меня во всех своих деталях, неинтересных нет. На этот счет можешь быть вполне спокойна.

Уж много раз ты мне писала о хабибулинском мыле, и я это вполне понимаю. Какой кусок ни возьми, всё прекрасно: и нежный аромат, и обилие пены, и мягкость действия. Я тоже до сих пор умываюсь с наслаждением и каждый раз снова восхищаюсь. Никогда раньше не думал, что мылом можно так заинтересоваться. Непременно разыщи в Москве магазин на Рождественке. У меня еще большой запас, хватит надолго.

Мы, то есть наш отряд наконец получили номер. Ты теперь можешь писать: л.с.-д. отр. (летучий санитарно-дезинфекционный отряд. – Сост.) № 22. Это вроде как бы локализации.

Посылок я еще не получал ни из Москвы, ни из Риги, сегодня сам справлялся на почте.

Сегодня я целый день сидел дома, никуда не ездил. Решил дать отдых себе и лошади. Утром читал твои письма и два номера газеты, писал рапорта, отправлял пакеты. После обеда посидел у санитарного врача Архипова, который сегодня неожиданно получил назначение в другой корпус. А с 6-ти часов до ужина сидели в сан[итарно]-гигиеническом] отряде, где у нас состоялось совещание по санитарии и по распределению районов. Дело в том, что вернулся из командировки старший врач этого отряда, одессит Щастный[261] (быть может, ты его знаешь?). Ему корпусным врачом поручено объединить нашу деятельность и систематизировать ее. Жаль, что у нас отбирают Архипова, он все-таки парень ничего себе.

Канцелярия продолжает меня пугать. Ты же не пугайся, моя милая Шурочка. Всё образуется.

Р[адзихов], 26-го июля 1915 г.

Милая Шурочка, сегодня от тебя писем нет, а между тем, с каким удовольствием я получил бы хоть три, хоть четыре 33-х номера подряд! Зато получил письмо от матери из Риги от 18-го и открытку от Лени из деревни от 15-го числа. Можешь ли ты себе представить, каково сейчас им там? Столько горя в письмах матери! И все-таки под конец письма высказывает уверенность, что мы еще увидимся после войны, несмотря ни на что… Вероятно, в последний момент придется из Риги выехать всем трем братьям, и старики-родители останутся одни с сестренками.

Матери это, конечно, это самое ужасное. Она колеблется, не знает, что делать. А отец, по-видимому, не отдает себе уже вполне ясного отчета в серьезности момента, становится стар… Карлушу снова пристроили в гимназию в Двинске, из которой он было собирался перевестись. Ведь теперь забирают и его год, 1896-го года! Конечно, и там учиться ему едва ли придется, но ведь сейчас всё равно всё летит вверх тормашками. <…> Что будет дальше? Что станет с родными? Мать пишет, что во всяком случае она попытается завязать переписку, может быть, как-нибудь через Швецию. <…> Если еще прибавить, что она описывает поголовную эвакуацию всего из Риги, то станет совсем понятным ее смятение. Бедные они!

Шура, Шура! Что будет? Чем всё это кончится? Как мы все встретимся потом? Все ли будут в полном сборе?.. Ты знаешь, Шурочка, что я оптимист, я им остаюсь и сейчас. Меня не подавить! Но все-таки невольно заползают такие мысли в голову. Не за себя страшно, а за родителей, за сестренок боязно. <…>

Я завтра сделаю себе противохолерную прививку, а затем противотифозную. Советую тебе разыскать и прочитать статью Тарасевича, опубликованную в № 5 «Общественного врача» за май месяц «Новейшие данные по вопросу о предохранительных прививках против брюшного тифа и холеры». Статейка маленькая, но содержит кое-что любопытное. Когда будешь читать, то поймешь меня.

Хочется работать вместе с тобой, хочу опять заняться медициной!

Целую крепко, моя хорошая.

Р[адзихов], 27-го июля 1915 года

Вот видишь, Шурочка, я тебе опять пишу регулярно каждый день, и ты не можешь на меня пожаловаться. Впрочем, ведь ты и не жалуешься, а только бываешь огорчена, вот как в сегодняшнем твоем письме от 19-го числа, опять за номером 34. Знаешь, я из любопытства подсчитал общее число всех твоих писем после твоего отъезда из Киева, – их всего 39, а у тебя все еще 34-й. Хорошо, что я их получаю все, иначе я даже мог бы и не подозревать, что некоторые пропадают.

Сегодня получили газету с известиями о взятии Варшавы и Ивангорода… Даже жутко становится, когда посмотришь на карту!.. А параллельно речи в Государственной думе и разговоры о ней… Заинтриговало меня окончание речи Керенского[262].

Милюков[263] стал немного правдивей обычного – менее цветист и более близок к истине. В общем, много еще выспренних слов, но всё же чувствуется коренной сдвиг. Россия с этой войной выйдет из тупика, слишком глубоко она задела всё и всех, слишком всё перевернула. Уже психология народа не та…

Как сильно изменилось при всем беспристрастии представление о целом народе – о немцах. Ты вспомни-ка, что раньше представляли себе под этим словом? Если это уже не тот булочник, который, по Пушкину, по утрам открывает свой васисдас, то все-таки это еще 1!4 года тому назад, прежде всего олицетворение мещанской добродетели – аккуратности, порядочности и самодовольной ограниченности. Слово «немец» всё еще часто имело оттенок легкого презрения, произносилось часто хотя и доброжелательно, но с чувством собственного внутреннего превосходства. Признавались их успехи в разных областях, но как бы с оговоркой: берет усидчивостью. Вот если бы мы только захотели, так любого немца за пояс заткнем!..

А теперь? Что теперь немец, и каким он будет представляться в глазах подрастающего поколения? Это прежде всего человек суровый, неумолимосуровый, без колебаний идущий к намеченной цели, заранее всё взвешивающий и учитывающий, непреклонно и правильно, как автомат, работающий, сильный своей сплоченностью и организованностью, всецело подчиняющий свое личное «я» целям общества и государства, бесстрашный, но и безжалостный и неумолимый железный человек… человек с гипертрофией воли и рассудка и атрофией чувства.

Именно такое представление вызывает сейчас слово «немец», представление жестокое, но грозное, вероятно, далеко неправильное, но вполне определенное, – и столь далекое от недавнего еще образа!.. Да, tempora mutantur et nos mutamur in illis![264] Это пример. Но ведь одинаковым образом в корне изменилась общественная и народная психология и по многим другим вопросам. Воистину, мы присутствуем при зарождении как бы целой новой геологической эпохи: четвертичный период кончается безвозвратно, начинается пятеричный!

Расфилософствовался!

Твой Ежа*.

А что пишут «Русск[ие] ведомости]»?

* Далее приписка на полях письма.

Р[адзихов], 28-го июля 1915 г

Шурочка хорошая, сегодня только несколько слов. Вернулся из поездки в одно село, где опять было три случая холеры, произвел там дезинфекцию. От тебя писем сегодня нет, ни 35-го, ни даже опять 34-го! Надеюсь завтра получить сразу тридцать штук. Посылок тоже нет, ни от тебя, ни от матери, – они идут медленней.

Привили мне сегодня холеру в левое плечо, для первого раза % кубика, через неделю еще 1 кубик. Реакции почти никакой. Из любопытства измерил t°, оказалось вечером (привил в 11 ч. дня) 36,9°. Около места впрыскивания легкая краснота, припухлость и болезненность, со стороны кишечника – nihil[265]. Вот и всё. Говорят, что после второго впрыскивания реакция более значительная. Посмотрим.

Как хорошо, что ты заинтересовалась дизентерией! Я боялся, что на почве неудовлетворенности работой у тебя могут повториться приступы тоски.

Будь умницей, моя хорошая Шурочка!

Хочу спать, устал. Прощай, моя милая, спи хорошо.

Р. В. всё еще нет?!

Р[адзихов], 29-го июля 1915 г.

Тридцати писем я сегодня не получил, Шурочка, но все-таки целых два, от 20-го и 22-го, оба за номером 35! Получил также и наконец два номера Р. В., ставлю только недоуменный вопрос: почему только два? А за вторую половину июня?.. За июль?.. Посылки всё еще нет, только что справлялся.

Браво, браво, Шурочка, как быстро ты у меня прогрессируешь в последнее время! Даже от Ел. Адр. получаешь розы! И находишь ее хорошим и даже любопытным человеком! Как ты меня радуешь, Шурочка, и как я рад за тебя! Положительно, твои письма нельзя узнать, особенно если их сравнить с твоими же год тому назад… Да ведь ты и сама выдаешь себе аттестат «зрелой» женщины! Что ж, пора! Шурочка, милая моя, хорошая, будь теперь всегда зрелой!

Ты у меня такая хорошая и умная, недостает только немножко равновесия, но ведь это проходит. Ты всё больше и больше веришь в нашу будущность, и это дает тебе всё больше и больше внутренней стойкости, уверенности. А благодаря этому, чувствуя крепкий фундамент под собой, ты опять находишь интерес в людях и событиях. Шурочка, не теряй этого фундамента. Он прочен как бетон. Не сравнивай его никогда с ивангородскими кирпичными укреплениями… Твоя бодрость, твоя жизнерадостность окрыляет и меня!

Шурочка, все невзгоды временны, ты этого никогда не должна забывать. Впереди же счастье, совместная, а следовательно, и светлая жизнь, совместная работа, совместные думы и отдых, Ириночка и Борис!.. Я твердо верю, что не так уж долго нам придется ждать всего этого… В залог сказанного крепко, крепко обнимаю и целую свою милую жену, свою милую, милую Шурочку.

Вот как разошелся! А ведь пишу искренно, впрочем, это само собой разумеется.

Ты меня как-то спрашивала, пишут ли мне товарищи из 253-го [госпиталя]. Нет, Шурочка, ничего не пишут… Вот как долговременна дружба! Из Киева перед отъездом я послал Рафаилу [Левитскому] деньги, заказное письмо и фотографии, из Радзивилова писал открытку, из Брод письмо… Ответа никакого! Думаю на днях сделать еще одну попытку, последнюю… Напишу и в Волочиск, отвечу сестре Марье Николаевне [Волоцкой].

В нашем местечке холеры всё меньше, случаи становятся единичными. Питательный отряд работает вовсю. В деревнях, где мы теперь (т. е. я), всех заболевших тотчас же изолируем, тоже единичные случаи. Там, где изоляция не производилась, там уже трудно вывести заразу. Завтра раненько утром я на своей Росинанте опять двигаюсь в путь, заезду в «дамский» отряд (где женщина-врач!) и еще дальше, верст за 25 с лишним. Завтра вернусь усталый…

Ну, прощай, моя хорошая.

Р[адзихов], 30-го июля 1915 г.

Как и следовало ожидать, я вернулся из своей поездки поздно и утомленный. Ведь обратно я сделал 30 верст без передышки, не слезая с лошади! С моим-то миокардитом!

Сейчас лягу спать, а потому только сообщаю, что писем от тебя сегодня нет, зато я получил длинное письмо от матери от 22-го числа (!) и из Риги же посылочку, а от тебя посылки всё еще нет… <…>

Впрочем, сегодня узнаю из газеты, что «Проводник» переезжает в Москву[266]. Мать по этому случаю только пишет, что Вилли упаковывает всё свое отделение, но что они еще не знают, куда поедут. <…>

Сейчас хочется спать, устал.

Целую крепко свою умницу.

Р[адзихов], 31-го июля 1915 г.

Милая Шурочка, ты ведь меня простишь, что и сегодня я тебе напишу только несколько строк. Дело в том, что я опять поздно вернулся из одной деревни, где мы производили дезинфекцию и т. д., порядком устал. Однако надо было же написать матери, ответить на вчерашнее ее письмо, может быть, и дойдет. Я только что кончил ей писать. Очень хочется спать. Вообще-то я всегда был любителем этого времяпровождения, а теперь в особенности. Так и тянет…

Получил от тебя сегодня два письма от 23 и 24, 36-е и 37-е (на этот раз всё правильно!). Пишешь ты о серых тучах, и серые тучи у тебя на душе…[267] Но ведь это к завтрему пройдет, ведь Шурочка у меня уже не так легко поддается всяким настроениям, ведь она теперь «зрелая» женщина, а не молоденькая девица, колеблемая всяким ветерком в любую сторону. Шурочка, я верю, что через день всё это пройдет, не может, не должно быть иначе.

Выходка Ел. Ник. по отношению к Вильяму возмутительна![268] Что еще можно сказать по этому поводу! Ох, это ожесточение сердец и помрачение умов! Не скоро еще оно пройдет и после войны! Но, Шурочка, поверь: меня этим не оскорбишь, меня это не заденет, если даже и мне придется сталкиваться с подобными случаями… Позор ложится только на головы тех, кто произносит такие суждения и осуждения!.. Я, правда, многому научился в последнее время и во многом разочаровался, но всё это не делает меня ни нетерпимым, ни ожесточенным. Будем стараться отличать временное от основного…

Ну, опять заболтался.

Милая, оставайся умницей!

В…..-С…..[269], воскресенье, 2-го августа 1915 г.

Милая Шурочка.

Не случайно я сегодня написал «воскресенье», против обычного. Я, кажется, в первый раз сегодня за всё время войны заметил, что существует еще и воскресенье, если не для нас, то для других смертных. Вот в чем дело: вчера выяснилось, что штаб нашего корпуса немного перемещается, на его место сюда становится другой. Вчера же мы с врачом сан[итарно]-гигиенического] отряда поехали сюда выбирать себе подходящее помещение. Наш отряд должен выехать немного раньше, чтобы привести кое-что в порядок, произвести дезинфекцию где надо, и вообще почистить немного местечко, так как и тут имеется холера. Тут до сих пор находился «дамский отряд» (с женщ[иной]-врачом) Красного Креста, про который я тебе писал. Их выселяют из фольварка, а туда поместится штаб. Вернулись к вечеру и стали укладывать вещи. Я тебе вчера так и не написал.

Сегодня утром я с отрядом выехал из Р[адзихова] в северо-западном направлении. В[итков]-С[тарый] находится верстах в 12 от Р[адзихова] и верстах в 10 от позиций. Так что мы теперь приблизились к линии окопов. Утро было хорошее, ясное. Въезжаю я в село (это большое село), всюду встречаются люди, идущие в церковь или выходящие оттуда с молитвенниками и в праздничных одеждах. Из костела доносится торжественное пение органа и хора молящихся. Так странно мне показалось, что существует еще воскресенье для кого-то, в 10 верстах от окопов, при раздающихся звуках орудийной стрельбы!.. Приспособляются люди.

Свою команду я пристроил в покинутом винокуренном заводе, там и лошадям привольно. Сам же я сомневался, где устроиться: в халупе ли, или у костела, в какой-то пустой комнате рядом с застекленной верандой. Решился на второе, но теперь раскаиваюсь и, вероятно, завтра перееду в халупу. Во-первых, не оказалось «удобств», если не считать весьма неудобные «удобства». Во-вторых, оказалось, что через веранду ведет главный вход во внутренние покои, в которых живут какие-то монашенки. И, в-третьих, ксендз, с которым я познакомился уже вечером, оказался очень болтлив и тяготеет, по-видимому, к обществу. Человек он неглупый, но уж очень речист! К тому же комната с затхлым запахом, сырая, да и сравнительно далеко до команды. Переночуем и переедем. Целый день в комнату доносились из костела звуки органа!..

Вот, Шурочка, мы опять на новом месте. Все-таки целый месяц прожили в Р[адзихове]! Не думал, когда туда попал. Сейчас уж поздно, идет дождь и сыровато (стиль историй болезни!), уж реже солнышко блистало, пахнет осенью… Опять осень!

В Р[адзихове] успел еще вчера получить наконец твою посылку. Милая, спасибо. И не сердись на меня за то, что я напоминал и недоумевал. Ведь ты ни разу не писала, что пошлешь мне газету с посылкой. Я думал, что ты не решаешься посылать в действующую] армию, считая, что нельзя.

Получил и следующее письмо, в котором ты описываешь истерику Ел. Адр., а я еще недавно вас и ваши отношения хвалил! Как много сумбурного и нелепого… Только ты, моя милая, милая Шурочка, не должна падать духом, даже если и не получишь иной раз в течение двух-трех дней писем. Ведь нельзя же требовать теперь от почты аккуратности. Оставайся бодрой умницей, милая.

Твой Ежка.

В[итков][270], 3-го августа 1915 г.

Да, Шурочка, ты меня огорчила, сильно огорчила, даже до слез… Ты пишешь: «сон – это самые лучшие минуты моей жизни»; «раньше жила твоими письмами», «но они становятся всё реже и реже»; «тебя волнуют иные чувства, чем меня»; «я чувствую с каждым днем всё сильнее и сильнее приближение ужасной тоски»…

Когда я читаю эти строки, то меня утешает только уверенность в том, что это не могло у тебя продлиться долго, что сейчас, когда я пишу тебе мой ответ, ты уже опять прежняя, что ты поняла или, вернее, почувствовала, что ты неправа, что ты поддалась нахлынувшему настроению, минутной слабости…

Милая моя Шурочка, как ты всё еще нуждаешься в непосредственной, реальной поддержке в своих горестях и сомнениях! Как мало ты можешь, – я не говорю удовлетвориться, но просто вынести связь только духовную, на расстоянии. Как легко тебе кажется, что она прерывается, что ее уже нет… А я так сильно чувствую ее, для меня она так несомненна, так реальна…

И если я так подробно останавливаюсь на описании всего меня окружающего, моей работы и моих ошибок, то потому именно, что я тебя еще сильней как бы осязаю, когда ты становишься как бы моей соучастницей… Ведь если я описываю фольварк, в котором я ночевал, или обстановку моей поездки к линии фронта, или хотя бы, как вчера, въезд мой сюда в Витков, то именно ведь потому, чтобы ты могла вместе со мной переживать мои переживания, чтобы ты чувствовала, что никогда я не теряю духовной связи с тобой, что для меня всегда и во всем присутствуешь и ты!..

И это мне не удается! Ты видишь только, что меня окружает иной мир, волнуют иные чувства… Ты не становишься моей участницей и не веришь в то, что я проникаюсь твоим миром… Ты эти два мира разделяешь! А я вижу только один мир – наш общий. И радости у нас общие и горести общие. Я так живо чувствую связь с тобой, когда ты мне пишешь о своих заботах и волнениях. Они и мои заботы и волнения, да и не может быть иначе. Всё, всё, что твое, то и мое, и я ни на минуту никогда не могу отделить твое от моего. Я, Шурочка, долго сомневаюсь, ты знаешь, но раз поверив – верю крепко.

Меня, Шурочка, глубоко задевает эта твоя фраза: «тебя окружает иной мир, волнуют иные чувства»… Неужели, моя милая Шурочка, из моих писем можно вывести такое заключение! Неужели мне в моих письмах не удалось хоть неполно дать тебе понять и почувствовать, как неотделим для меня мой и твой мир! Неужели тот случайный факт, что я (один раз по своей вине) в течение четырех дней писал тебе только два раза, мог вызвать в твоей душе такие представления! Или неужели в тоне моих писем ты могла прочитать, что я уже другой, что я далек от тебя и твоих переживаний! Неужели?

В[итков], 4-го августа 1915 г.

Сегодня нет от тебя письма, и я не знаю, как ты себя чувствуешь, как твое настроение. Мне сильно хочется верить, что приступ прошел, что ты уже опять прежняя. Ведь не можешь же ты опять пропитаться прошлогодними представлениями, терять постепенно веру и надежду, погрузиться в безысходную тоску… Ведь этот год нам дал также и кое-что хорошее: только после разлуки с тобой я окончательно уверовал, только эта разлука могла и тебе дать полную уверенность в том, что наш союз прочен, что он может устоять в жизненной буре. И эта разлука ведь углубила наши переживания, наши чувства, дала нам возможность с особенной остротой и интенсивностью переживать моменты встреч. Она нас и одарила тремя чудными неделями в Киеве…

Шурочка милая, я знаю, хочется большего, но ведь, право, не так уж далек и этот час, ведь мы научились ждать, а самое главное, самое томительное уже пройдено! Шурочка милая, потерпи еще немного, имей силу выдержать до конца и дождаться светлых дней. Шурочка милая, ты будешь?

Нет от тебя письма, и я не знаю, как ты справляешься с нахлынувшей тоской, справилась ли… Шура, неужели я тебе не могу помочь издали? Неужели письма мои тебе кажутся сухими, холодными, слишком описательными, слишком мало ласковыми? Моя милая, я ведь пишу их, думая о тебе с любовью и лаской, но я не виноват, если в письме это мало видно. Уж таков я, ничего с этим не поделаешь, только изредка прорываются нежные нотки. Ведь ты меня знаешь, Шура.

Шурочка, милая моя Шурочка, борись, будь сильной, будь умницей. Вот, Шурочка, мне напр[имер], сейчас хотелось бы наговорить тебе много ласковых, нежных, утешительных слов, но чувствую, что не могу. Это какой-то, быть может ложный стыд, который меня удерживает… Я невольно чувствую, что по всему характеру письма сейчас как бы должны следовать слова ласки, – и не могу, именно поэтому не могу… Не вини меня за это, я тут ничего поделать не могу. Ведь ты меня так хорошо понимаешь, Шурочка, мне тебе этого объяснять не надо.

Шурочка, милая моя, гордость моя, Шурочка моя бесконечно хорошая!

В[итков], 5-го августа 1915 г.

Дорогая Шурочка, сегодня я получил твое письмо от 28-го. В нем слышны более бодрые нотки, чувствуется начало выздоровления. Как обидно, что ты не получаешь так регулярно мои письма, как раньше. Тебе всё кажется, что я не пишу, а я ведь в этом неповинен за редкими исключениями. Невольно видишь укоризну в словах: «Ты занят, устаешь, плохо себя чувствуешь»… Я знаю хорошо, что укоризны нет, но для меня это все-таки так.

Шурочка милая, найди в себе запас бодрости, чтобы серьезно заняться научной работой в дизентерии. Ты меня так обрадуешь, если твои искания и достижения в этой области выльются в определенную форму, ведь ты у меня такая талантливая, и я горжусь тобой. Мне так хочется вместе с тобой искать и находить, но если это сейчас невозможно, то хочется видеть результаты твоих работ, учиться у тебя. Шурочка, ведь ты будешь?

А все-таки, Шурочка, что ты там ни говори, но след ты оставишь в Морозовской больнице несомненный[271]. Борьба твоя с ее порядками не проходит без пользы: все эти пробирки, трахеотомические наборы и т. д. далеко не мелочи, тем более что ведь раньше никто на это не обращал внимания, всё шло по раз налаженной колее…

Шурочка, еще третьего дня я опять получил длинное письмо от матери, от 28-го (!). Пишет она, конечно, удрученная: Эдит без места, Артур, вероятно, скоро потеряет место (из газеты я сегодня узнаю, что трамвай в Риге разбирается, значит, он уже не нужен!). Относительно Вилли вопрос еще не решен, но, вероятно, его отделение будет опять функционировать под Москвой, в Богородске. Лени, конечно, тоже уроков не найдет в этом сезоне. Наших пансионерок забирает их тетя в Москву, ведь в Риге школ не будет. Значит, этот главный заработок родителей летит в трубу. Одной только пенсией не проживешь, не говоря уже о чудной квартире, которую, конечно придется бросить. Судьба Карлуши всё еще неизвестна. Он телеграфировал в Двинск, но не получил еще необходимого удостоверения, ведь он тоже уже призывается!

Вот печальные вести из Риги!.. Как видишь, хорошего мало. При всем том, конечно, отчаянные цены на все продукты, растерянность жителей, беженцы, беженцы без конца… Родители и сестры остаются, и я все-таки считаю, что они правы, и в этом духе написал им. Ведь долго не может продлиться эта отрезанность от нас. Я верю!..

Шурочка, завтра мне придется выехать отсюда в командировку, вероятно, дней на шесть. Мне поручили объехать наш тыл вплоть до Дубно, обследовать

в санитарном отношении пути, по которым движутся наши резервы. Поеду я на повозке с одним из конюхов, налегке.

Мы тут только одну ночь переночевали около костела, у ксендза. На другой же день переехали в халупу, которая оказалась много уютней: белые стены, иконы и даже Франц Иосиф с супругой смотрят на нас. С дороги буду тебе писать ежедневно, но не ручаюсь, что письма будут доходить регулярно.

Целую тебя, моя милая.

Миколаев, 6-го августа 1915 г.

Шурочка, проездом через Р[адзихов] получил сегодня твое письмо от 29-го. Все-таки и оно свидетельствует о том, что ты входишь в колею, что настроение твое, хотя и медленно, но улучшается. Правда, ты пишешь о том, что нервничаешь, но в общем все-таки спокойней. Я ведь зорко слежу за каждой твоей фразой, вдумываюсь в то настроение, в котором ты писала ее.

Миколаев, в котором я сегодня ночую, это деревушка недалеко от нашей границы. Нашел я себе здесь симпатичную хату, разложил свои вещи, расставил свою походную кровать, попил с хозяевами чайку, поболтал с ними, вот пишу теперь тебе (они уже легли спать), потом на боковую, а завтра раненько, в 6 часов в дальнейший путь. Симпатичны и уютны эти хохлацкие избы: беленькие и чистенькие, без этого специфического тяжелого запаха. К тому же сегодня праздник, и все в национальных костюмах, на столах скатерти и т. д. Мне это нравится.

Ну, Шурочка, пора мне лечь спать. Уж ты не сердись на краткость этого письма, ведь оно с пути! Завтра вечером надеюсь быть уже в Дубно, а послезавтра – в обратный путь. Хорошо бы, если в четыре дня обделать все эти дела! Ведь чем скорей я вернусь, тем скорей получу и твои письма.

Ну, целую крепко.

Берестечко[272], 7-го августа*

Милая Шурочка, сегодня я уехал недалеко: с утра дождь льет как из ведра, и не видно просвета. Здесь в Берестечке я заехал в подвижной госпиталь, где и пообедал, а затем ввиду не улучшающейся погоды решил и переночевать, благо товарищи оказались симпатичные. Вспомнил свой 253-й госпиталь и насколько больше на семейный лад протекала там наша походная жизнь. Много беседовал с здешним старшим ординатором, менялись впечатлениями.

Да, Шурочка, ты отчасти права, если утверждаешь, что я живу совсем другой жизнью. Внешне это как будто и так. Обстановка и условия тут совсем другие, чем в Морозовке, но переживания по существу одинаковые, не говоря уже о результатах размышлений… взглядах. Я постоянно чувствую контакт с тобой, всегда и во всем!

Милая моя, вот это письмо я завтра брошу в ящик в Дубно с марками. Посмотрим, как оно дойдет.

Завтра выезжаю опять рано, в 6 час. утра, дай Бог бы приличную погоду.

Госпиталь помещается в здании какой-то полковой больницы. Всё чисто, бело, симпатично. В саду много фруктовых деревьев, раскинуты два больших шатра, из них один – походная церковь.

А все-таки теперь бросается в глаза разница с Галицией. Это Берестечко – чрезвычайно гаденькое местечко, даже жалко и совестно смотреть. Все-таки даже в восточной Галиции культура выше.

Ну, прощай, спи хорошо, целует тебя

твой Ежик.

* Письмо написано на одном листе с предыдущим.

Дубно, 8-го августа 1915 г.

Приехал сегодня днем в Дубно, довольно быстро проделав 55 верст. Ехал по шоссе и большой дороге. Всё поля и поля, а под самый конец – холмы как американские горки. Трясся в своей тележке отчаянно. Лошади у меня неважные, устали они по грязи, частый мелкий дождичек. По дороге останавливался в этапных пунктах, беседовал и собирал сведения у этапных врачей.

Здесь в Дубно тоже остановился у этапного врача, молодого еще товарища. Принял он меня очень радушно и с места в карьер стал мне рассказывать о своей жене, о всех ее чудесных качествах. Сейчас он тоже пишет ей письмо, пишет ежедневно. Значит, я далеко не единственный такой усердный писатель в армии. <…>

Опустил в ящик предыдущее письмо тебе. Сейчас напишу и матери, а завтра утром в обратный путь. Надеюсь послезавтра быть опять у себя в корпусе.

Здесь опять культура: имею газету от вчерашнего числа.

Ну, прощай, моя милая Шурочка. Прости, что пишу так кратко, ведь это с дороги.

В дороге, 10-го августа 1915*

Милая Шурочка. Пишу тебе стоя, столом служит мой погребок. Вчера я не сразу выехал из Дубно, так как одна лошадь захромала, и пришлось повозку с солдатом и лошадьми оставить там. У этапного коменданта достал подводу и доехал до следующего этапа, а оттуда еще на другой, где и переночевал у товарища. Оттуда я выехал сегодня в 8 ч. утра. Сейчас сделал небольшой привал уже в пределах Галиции. Вечером буду опять у себя в штабе. Только что раздавал ребятишкам «цукерки», то есть сахар и присланные тобой леденцы. Сделал снимок. Уже пятый день в дороге, устал. Сегодня получу почту, письма от тебя. Это письмецо я брошу по дороге в пол[евой] почт[овой] конторе.

Мимо нас тянутся обозы… бесконечной чередой. Живописно.

Прощай, милая.

* Письмо написано карандашом, крупным размашистым почерком.

В[итков], 11-го августа 1915 года

Вчера в грозу и под проливным дождем я, наконец, вернулся в свой отряд. Все-таки довольно утомительно такое путешествие на телеге без рессор. Выехал я вчера рано утром, а приехал сюда только в десятом часу вечера. С утра не жрамши, если не считать плитки шоколада. Надеялся застать здесь целую гору писем, но оказалось только два от тебя и одно длиннейшее от матери. Очевидно, одно твое письмо пропало: 31-го ты не писала, но от 30-го я не получал. Сегодня получил еще письмо от 3-го.

Очень обрадовался тому, что у тебя опять хорошее бодрое настроение, желание работать, интерес к окружающему. Я нисколько не жалею о том, что расточал тебе похвалы. По ним ты можешь судить о той радости, которую ты мне доставляешь, когда сама бываешь бодра. Еще немножечко терпения, милая Шурочка, скоро, скоро, я уверен, мы увидимся!..

Что Мих. Ал. чрезвычайно симпатичен и интересен, – в этом я всегда был убежден. Он один из немногих истинно культурных и образованных врачей нашей больницы. Я его всегда очень любил. <…> Значит, и у вас asiatica![273] <…> Было бы интересно изучить ее подробней в условиях хорошей больничной обстановки. У меня такое впечатление, что при хорошем уходе в гигиенической обстановке процент смертности был бы минимальный, впрочем, это только впечатление[274].

Да, газеты и я читаю с захватывающим интересом. Какое исключительное время мы переживаем! Какая коренная ломка всяких устоев! И какая неуравновешенность людей, метание в разные стороны, перемена взглядов! Боже, как мало мы еще воспитаны, как недостает нам устоев культуры! Снова идет искание линии наименьшего сопротивления, ищут виновников… Но хаос этот кончится когда-нибудь, и наступит ясность: «В муках зарождается новый век»! Все-таки многого я жду от будущего. Теперь жду, раньше не ждал…

Мать мне пишет от 3-го числа, как будто немного успокоилась. Надолго ли? Наших пансионерок уже отправили в Москву. Что будет дальше? Только не броситься в общий поток беженцев. Мне это кажется страшнее всего. <…>

Сегодня писал подробный рапорт – доклад о результатах моей командировки. В общем, что нужно было узнавать, я узнал. Результатом доволен. Ехать пришлось и под дождем, и под солнцем, и емши и не емши – целый ряд новых ощущений!

Ну, спи хорошо! Целую.

В[итков], 12-го августа 1915 г.

Милая Шурочка, сегодня нет от тебя писем, и уже два дня нет «Русск[их] ведомостей]». А хотелось бы знать, как ты там справляешься с холерой, заинтересовала ли она тебя. Мне так досадно на неаккуратность почты.

У нас опять установилась хорошая теплая погода, как на грех, как раз уж после моей поездки. Что ты скажешь по поводу моих служебных разъездов? Это, правда, иной раз занимательно: видишь новых людей, иной раз ярких типов, слышишь новые, любопытные иногда разговоры… Расширяется кругозор, и накапливаются данные для более обоснованных суждений, чем это возможно там, в ваших московских кабинетах… <…>

Ночевал я в те дни один раз в крестьянской халупе, один раз в подвижном госпитале и два раза у этапных товарищей. Беседовал подолгу и вдумчиво. Удостоился даже от одного товарища, того самого, который тоже ежедневно пишет своей жене, такой рецензии: «Знаете, мне кажется, что мы с вами уже давно, давно знакомы, и что я говорю с хорошим и умным русским интеллигентом в лучшем смысле этого слова. Вы точно определяете и формулируете то, что смутно у каждого из нас созревало, но что мы ясно не учитывали, скорее, только инстинктивно ощущали…» Вот видишь, Шурочка, как меня оценивают после двух часов знакомства. Гордись!

Сегодня я долго беседовал с Катовичем, читал ему статьи и отрывки из Р. В. со своими комментариями. Очень ему понравилась статья Жаботинского «Гунн»[275]. Ты помнишь ее? В общем, я торжествую по всей линии: Катович явно сдался, и я чувствую определенно свою власть над ним. Вредна ему не будет эта власть, она пойдет ему на пользу… Что ты на это скажешь, Шурочка? Примирение после предварительной сдачи всех позиций, разве это не торжество?!

Шура, это не есть самовосхваление. Это только торжество вполне законное, когда видишь что-то, во что ты веришь и что считаешь правильным, становится достоянием и других. Ведь ты меня хорошо понимаешь, моя единственная!

Новые заботы: с завтрашнего дня я решил довольствовать своих людей собственным котлом. Это прибавит еще целую лишнюю бухгалтерию, а между тем у меня канцелярия всё еще находится в почти девственной неприкосновенности (какое красивое выражение!). Тяжки заботы старшего врача отряда!

На днях наш корпусный врач уезжает в продолжительный отпуск и, вероятно, уже не вернется совсем. Кого нам Бог пошлет в замену?

Писал ли я тебе, что, наконец, получил письмо от Раф. Мих., очень теплое и сердечное. Собираюсь ему отвечать, но всё еще не собрался, стал тяжел на подъем. Когда долго не пишешь, труднее бывает браться за перо.

Ну, прощай, моя дорогая. Спи хорошо, разрешаю видеть во сне супруга.

Твой Ежка.

В[итков], 13-го августа 1915 г.

Милая Шурочка, второй день нет от тебя писем. Я нарочно сам поскакал в Р[адзихов] на почту, но не нашел для себя ничего, кроме Р. В. за 3-е и 4-е августа (с таким опозданием!). Уж не заболела ли ты там? Или это только почта шалит? Как-никак, а все-таки и ты теперь там имеешь дело с холерой. Уж не привить ли и тебе холеру на всякий пожарный случай?

Завтра мы, вероятно, выезжаем из В[иткова] немного севернее, верст на 20. Да, это тебе не Волочиск и не запасный госпиталь, где можно было устраиваться по-домашнему, жить на одном месте по 5–6 месяцев! Теперь придется всё путешествовать, переезжать то туда, то сюда.

Чудесная лунная ночь! Так тихо, мирно! Никаких признаков того, что в каких-нибудь 10-ти верстах находится та роковая черта, где люди подвергаются риску смерти в любой момент. И как только приспособляется человек к такому ужасу! Правда, удивительно.

Сегодня приехал новый корпусный врач[276]. Внешне он похож на старого, но по качеству «esprit»[277], кажется, значительно ему уступает. Боюсь, что он будет упорист без толку. Впрочем, увидим, ведь это только первое впечатление.

Почему-то страшно хочется спать. Вообще это качество у меня не атрофируется никак, скорей наоборот, так и тянет.

Напишу сейчас еще несколько строк матери. Дойдет ли? Каждый раз приходится ставить этот вопрос.

Прощай, Шурочка. Будь здорова, спи хорошо, кушай еще лучше и встреть меня в недалеком будущем в цветущем состоянии.

Целую тебя крепко-крепко.

Твой неизменный

Г[орохов][278], 15-го августа 1915 г.

Шура, милая Шура. Ты меня, конечно, простишь, что я тебе вчера не писал, но это произошло, правда, по не зависящим [от меня] обстоятельствам. Зато очень много я о тебе вспоминал. Сейчас только несколько строк, на большее я не способен, так как валюсь от усталости и разбитости. Никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким разбитым. Вчера утром выехали на север, по новому назначению. В лесу попали в болото, провозились лишние два часа. А когда попали, наконец, на место, то оказалось, что вышел приказ немедленно отправиться в другое место, на восток.

Ехали, не останавливаясь, всю ночь. Так как лошади страшно устали, то я ходил пешком (Катович сидел). Пришли к 5-ти часам утра. Позади нас яркое зарево пожаров, около нас обозы, а впереди – тишина полей и над ними серебристая луна. И жутко, и красиво. Теперь мы в России. И знаешь, я это сразу почувствовал, – повеяло своим, родным. Мне Галиция надоела. Переночевали или, вернее, переутревали в хате, где нас приняли очень радушно. А потом – еще немножко дальше на восток.

Здесь в селе мы остановились в строящемся училище, без окон и дверей. Если и завтра придется тут оставаться, то поищем более подходящее помещение.

Писем и газет, конечно, нет ни вчера, ни сегодня. Не знаю, когда отправят это письмо, отдам в канцелярию штаба.

Пишу, а из фольварка доносится музыка оркестра, играют танго!..

Спать, спать!!!

Целую крепко.

Г[орохов], 16-го августа 1915 г.

Дорогая Шурочка, сегодня я выспался после всех этих лишений и чувствую себя опять хорошо. Вот только нет и не может быть от тебя писем. Сообщение с полевой почтой прервано, и еще большой вопрос, когда оно будет восстановлено, вероятно, еще не скоро… Даже вот наши письма сейчас не принимаются для отправки. Пишу и не знаю, когда удастся отослать.

В первый раз мне пришлось принимать участие в отступлении. Нехорошее это чувство. Еще когда нас из В[иткова] назначили на север, у меня было ощущение, что мы лезем в мешок, который может и затянуться. Я это даже высказал Катовичу. Поэтому меня по существу мало удивило, что нам пришлось так быстро уходить от угрожающего обхвата. Переход сделали порядочный. Вот теперь сидим здесь в Горохове] уже второй день, отдыхаем. Но, судя по тому, что часто стали появляться неприятельские аэропланы, чего раньше не было, надо полагать, что настойчивое наступление будет противником вестись и впредь. Недалеко от нас на севере и северо-западе беспрестанно бухают пушки, почти не смолкают. Что там делается?

Любопытен обстрел аэропланов шрапнелью, при котором я тоже присутствую впервые. Где-то высоко-высоко парит аэроплан, почти не виден, а часто и совсем не виден. Слышно только гудение пропеллера в синеве неба. Но наши артиллеристы его заметили, и вот сразу ударяет пушка с соседнего лужка. Слышен вой и свист прорезающего воздух снаряда, как будто гигантский кнут рассекает его. Через несколько секунд около аэроплана появляется маленькое беленькое облачно, а еще немного спустя слышен отдаленный звук разрыва: «бах!». Так эта картина повторяется несколько раз, пока окончательно не исчезнет вдали удравший воздушный пират! Картина, если смотреть со стороны, совсем невинная, даже забавная… Вот какие новые впечатления и переживания, милая Шурочка, у твоего мирного и не воинственного Ежки…

А пока что мы сидим здесь в своей избушке без окон и дверей. Погода теплая, спится хорошо. Дела, конечно, сейчас никакого. Читаю рассказы Бунина «Чаша жизни». Я люблю Бунина. Из всех современных русских писателей его талант самый симпатичный, искренний и серьезный. Его описание реальное, иной раз даже с оттенком натурализма, и все-таки его тона в общем мягкие, нежные, слегка грустные, немного чеховские.

Другое развлечение у меня – это беседы с младшим врачом санит[арно]-гигиенич[еского] отряда Серг. Гаврилов. Матвеевым[279], очень симпатичным и вдумчивым человеком, интеллигентом в лучшем смысле этого слова. Беседуем о том о сем… Он сам харьковский, там и работает в лаборатории. Жена его тоже врач[280]. Говорим о своих женах!..

Милая моя Шурочка, я знаю, как на тебя угнетающе подействует отсутствие писем, но ты не унывай, пожалуйста. Возьми себя в руки, будь мужественной, потерпи немного. Дай мне уверенность, что ты бодро смотришь на наше будущее, бодро переносишь настоящее!.. Целую.

Р[адомышль][281], 18-го августа 1915 г.

Милая Шурочка, вот мы опять на новом месте, и опять я вчера не мог тебе писать. Вчера утром мы еще вставали, как ни в чем не бывало, а в 12 ч. дня уже выступили. Нужно было сделать переход в 40 верст. К счастью, лошади отдохнули, и поэтому дело пошло гладко. В самом же начале нашего путешествия в одном селе в экономии я купил у спешно отъезжавшего управляющего за 25 р. бричку, очень удобную и поместительную. Запрягли в нее наших «верховых», и дальнейшее путешествие пошло уж совсем удобно.

Стали встречаться на пути всё чаще и чаще беженцы, «уикаюшде» со всем своим жалким крестьянским скарбом. Чрезвычайно тягостное впечатление производят они… Местами они скопляются большими таборами, чувствуется полная растерянность и беспомощность. Разразилась гроза, и нам приходилось перелезать через два высоких холма по густой грязи. Рядом с нами шли беженцы. Клячонки их застревали, телеги наезжали одна на другую, коровы и овцы разбредались в разные стороны… Печальная картина.

Приехали мы сюда только ночью. Последний отрезок пути уже знакомая мне по недавней поездке дорога. Здесь в Р[адомышле] устроились опять в крестьянской хате. Множество мух не дают покоя. Тут я сделал одно приобретение: на столе находилась небольшая вышитая хозяйкой скатерть. Я предложил ей продать мне и уплатил ту цену, которую она назначила. Скатерть малоценная в художественном отношении, но любопытная как воспоминание.

Приходится прервать, только что получили приказ немедленно же выступить дальше в Д[убно], а уже 7 час. вечера! Будет опять путешествие!

Д[убно], 19-го августа 1915 г.*

Да, Шурочка, уж и было же путешествие! Никогда я его не забуду! Вот теперь я опять валюсь от усталости. Только что поспал и сейчас опять лягу спать.

Выехали мы вчера по шоссе, а тут уж толпились обозы разных частей нашего корпуса вперемешку с телегами и скотом беженцев. Сначала было темно, но скоро уж запылали кругом большие костры сжигаемого на полях хлеба, и стало совсем светло. На севере далекое зарево на весь горизонт, а кругом близкое зарево бесчисленных костров… За!4 часа до отхода я за полкопны овса в селе заплатил 2 рубля, а теперь всё это горело так, зря… На шоссе стихийное движение, тут нельзя было ни самовольно останавливаться, ни объехать. Беженцы быстро очутились в стороне от дороги, и дальше шли уж исключительно только казенные обозы, шли бесконечной чередой…

Вначале я со своими четырьмя подводами пытался объезжать, но выходила только одна неприятность, пришлось бросить. И вот мы шли всю ночь! Временами стояли с полчаса без движения, временами неслись бешено вскачь, временами шли тихо шажком. Скоро образовался все-таки второй ряд. Получалась иногда какая-то бешеная скачка, дикая охота. Раз мы долго стояли, я пошел вперед согреться. Потом сразу все тронулись вовсю, и я потерял своих из виду. Сел в лазаретную линейку до рассвета. А утром, когда все шли шагом, я слез и пошел пешком вперед разыскивать. Прошел так несколько верст, но разыскал. Слева от нас, сравнительно недалеко (верст 8—10) всё время, всю ночь бухали пушки. Чем дальше, тем чаще встречались таборы беженцев, тем спокойнее становилось их бегство. Воистину великий исход!..

Сюда в город приехали уж только к 9-ти часам утра. Завтра больше, сейчас же не могу.

* Это письмо начато на той же странице, где заканчивалось предыдущее.

Д[убно], 20-го августа 1915 г.

Моя милая далекая звездочка, дорогая моя Шурочка, пишу тебе сегодня до некоторой степени в праздничном настроении. Ты недоумеваешь, почему? А вот почему: я сегодня далеко отбросил мысли о войне и ее ужасах. Говорят, что, вероятно, мы здесь простоим некоторое время, дела же у меня пока нет никакого. Вот я и занялся устройством своего нового помещения, обставляюсь насколько возможно уютно.

Мы попали удачно. Въезжая в Д[убно], мы завернули в первый попавшийся свободный двор. Тут оказалось всё необходимое для обоза, лошадей и команды. А в нашем распоряжении оказались две больших пустых квартиры и небольшой запущенный фруктовый сад с такими же цветниками!

Вчера я не был в состоянии рассмотреть что-либо. Сегодня же утром проснулся от шума и возни. Оказалось, что ночью в верхнее помещение пробрались казаки и к утру перерыли там все вверх дном. Пошел я туда посмотреть, что они натворили. К счастью, все мало-мальски ценное хозяева убрали вовремя, остались только вещи ненужные. Но удивительно, с каким талантом казаки перерыли и этот хлам, даже шкаф с книгами весь распотрошили. Стал я разбираться в этих книгах: почти сплошь только одни бесплатные приложения к разным семейным журналам, вроде «Родины»[282], и т. п., – одним словом, книжная макулатура.

Но, навозну кучу разгребая, петух нашел жемчужное зерно: нашел и я полное собрание сочинений Г. Гауптмана на русском языке в издании «Нивы», конечно, даже не разрезанное. Взял к себе вниз почитать. Но читать хорошие книги надо в хорошей обстановке, и вот я создал у себя уют. Я пошел в сад и нарезал там себе цветов, набрал фруктов, душистых и свежих, обставил комнату мягкой мебелью. Пишу тебе за настоящим красивым письменным столом. И вот я вообразил себе, что я вместе с тобой праздную нашу годовщину! Правда, еще почти две недели до нее, но удастся ли в этот день создать тот внешний комфорт, который явится рамкой для внутреннего праздника? Будут ли тогда в моем распоряжении цветы? Может быть, нет. Так лови же момент.

И вот у меня в комнате три больших букета. Первый – высокий, из пышных снежно-белых цветов (кажется, флоксы) с одурманивающим медовым запахом. Стоит он на стройной изящной этажерке такой праздничный, декоративный. Второй букет стоит на маленьком столике, накрытом малороссийской скатертью. Он без запаха, состоит из холодных и гордых цветов осени. Эти мохнатые красные и лиловые астры так ярко выделяются на белом фоне стены, и так идет к ним пузатая ваза из темно-вишневого стекла!.. Третий букет скромный. Стоит он передо мной на письменном столе и сливает свой нежный аромат с тем, пышных белых медовых цветов: это душистый горошек наивно заглядывает в мое письмо. Так пусть же лепесток один дойдет и до тебя!..*

Шурочка моя нежная, ты чувствуешь, как благодаря тебе я полюбил цветы?.. Вот в этой обстановке, которая мне казалась созданной тобой, я и взялся перечитать «Потонувший колокол» Гауптмана. И снова трогательный образ Раутенделейн встал передо мною и сливался с твоим образом. Я так живо ощущал и продолжаю ощущать твою близость, твою ласку, что отказываюсь верить, что ты далеко-далеко. Нет, ты мне близка совсем, ведь это ты мне поставила эти цветы, и с тобой я читал эту чудесную сказку-драму о мастере Генрихе и лесной фее Раутенделейн! Ну, скажи, Шурочка, разве это не праздник? Не достойная годовщина?

* В письмо действительно вложен засушенный цветок.

Д[убно], 21-го августа 1915 г.

Шурочка, пишу тебе под впечатлением отвратительного зрелища. Может быть, не следовало бы тебе писать об этом, но как же я не должен делиться с тобой тем, что меня волнует, что заставляет меня дрожать от отвращения. Катович накупил себе сегодня вина и напился, пьян до последней степени. Я не могу себе представить более омерзительной картины, как интеллигентного человека, который доходит до чертиков. Самое скверное тут то, что он напился в полном одиночестве, и обнаружилось это для меня совсем неожиданно. И еще скверно то, что в пьяном виде он стал совсем отвратителен, стал ругаться и третировать людей, обнаружил весьма невысокого полета душу. Одним словом, он оказался весьма малокультурным человеком.

Другие люди, подвыпив, впадают в веселое настроение, хотят обнять весь мир. Иные же становятся мрачны и молчат, пока не уснут. Третьи же просто безобразничают, обнаруживая все свои дурные инстинкты. Он оказался принадлежащим к третьей категории. Я не осуждаю его за то, что он выпил, этот грех простителен. Быть может, ему и в самом деле было тяжело, и он хотел забыться на мгновение. Но что меня возмущает, это то, что и в пьянстве он выказал так мало благородства, что он просто-напросто уподобился самой последней скотине, что в нем проснулись инстинкты насильника, что он порывался избивать, обругать, уничтожить и подавить чужую личность!.. А этого я ему простить не могу. Ты знаешь, что в моих глазах это единственный грех, который не прощается. Для меня он теперь уж не человек, а скотина, которую и приходится держать как таковую. Вот он бессмысленно воет в соседней комнате. Какая гадость! Господи, как мы всё еще некультурны! «В штыки его, в штыки его!» Это он бессмысленно повторял в течение получаса. Это бессознательно твердит человек, который принадлежит к расе издревле порабощаемой и угнетаемой! Человек, который даже при верховой езде выказывает такую трусость, что становится тошно… Какая тупость и какая низость!

Шурочка милая моя, ты меня ради Бога прости, что я тебе рассказываю всё это, в особенности после вчерашнего письма. Но что поделаешь? Такова жизнь. А ведь от тебя ничто не должно быть скрыто, ведь так? А кругом меня всё те же цветы, что и вчера: пряные флоксы, гордые астры и нежный горошек… Вот смотрю я на них, на твой подарок, и «смиряется души моей тревога»[283], я чувствую тебя, твое присутствие, твое сочувствие…Опять сливаются воедино твои и мои мысли, твои и мои желания, опять мы нераздельны и неразлучны!.. Ты моя гордость и ты моя отрада, моя милая нежная Шурочка.

Но все-таки, Шурочка, если ты еще раз попросишь меня передать привет Катовичу, если ты ему и это простишь… то, прости, Шурочка, я твоего поручения не исполню, не могу. Он стал мне противен, а это смерть!..

Прости, Шурочка, это письмо.

Д[убно], 22-го августа 1915 г.

Моя милая Шурочка, вчера я, наконец, мог отдать всё написанные мною за последнюю неделю письма на почту, хотя и не в нашу полевую контору, которая находится далеко и связь с которой всё еще не установлена. Кажется, Шурочка, ты мной можешь остаться довольна: где и когда только можно было, я писал, а если ты письма мои не получала, то вина уж не моя, а обстоятельств. И так уж трудно иной раз бывает урвать спокойный момент для писулечки тебе. Ты меня хоть похвали за это.

Я всё надеюсь, когда только установится связь с нашей конторой, сразу получить большой куш писем и газет. Вот будет праздник! Последняя газета, которую я читал, от 16-го августа. С тех пор я только немножко знаю, что творится в нашей непосредственной близости. Совсем не знаю, как положение Риги, что там делается. Так и живем в ожидании газет…

Сегодня мне опять пришлось объехать район в 20 верст, обследовать его в санитарном отношении. Ехал почти всё время под дождем, туда по грязи, обратно по шоссе. Попал в целый ряд чешских колоний. Ближе знакомлюсь с бытом и психологией волынских хохлов. Расширяется мой кругозор, Шурочка. Эти объезды дают мне очень много, и я ими дорожу.

Видел опять громадные таборы беженцев, видел бесконечные их вереницы, тянущиеся по шоссе… Идут они и идут, а куда – сами не знают, просто «утжают»… Какое это горе и какой ужас! Вот, напр[имер], большое село Щанталия][284]в 7-ми верстах от Д[убно]. Заехал туда третьего дня утром казак и заявил, чтобы все скорей удирали, так как будто бы за ним «идут позиции» и скоро будут здесь. И что же? Через несколько часов всё село опустело, а жители, наскоро нагрузив свои телеги, уже тянулись по шоссе. Слух оказался ложным, однако жители не решаются возвращаться и остановились табором в 5-ти верстах от своего села. Тем временем в опустевшем селе остановились другие беженцы, шедшие позади, появились новые хозяева. Всё перевернули вверх дном, остатки имущества расхитили, огороды раскопали, зерно разобрали, овес и сено поел скот… Вернулись пятеро из прежних хозяев, стоят в раздумье около бывших своих хат…

По сторонам шоссе местами валяются трупы лошадей и коров. Их(т. е. не трупы, а живых) продают за бесценок, только бери… В одном селе какой-то вымогатель в форме солдата (оказавшийся не солдатом) ходил по избам, угрожая спалить по приказу начальства, – и ему давали… Когда он, наконец, случайно наткнулся в избе на солдат, которые его задержали, у него оказалось 550 рублей! И это не единичные случаи, это теперь чуть ли не правило!

Полная растерянность, полная беспомощность населения!..[285] С этой задачей не справиться и Земскому союзу, это мое убеждение. Что значат единичные питательные пункты и т. п. в этом море нужды и горя!.. Великий полупринудительный, полу стихийный исход!

Я устал, моя дорогая Шурочка, лягу спать. Цветы всё так же приветливы, всё так же красивы…

Д[убно], 23-го августа 1915 г.

Шурочка, сегодня не жди от меня письма. С утра дан приказ приготовиться к передвижению в другое место. Сейчас уже вечер, однако приказа выступать всё еще нет, быть может, и не будет, и мы здесь переночуем. Но это состояние ожидания мешает сконцентрироваться, лишает необходимого спокойствия.

Цветы вянут, не хочется срывать новые без уверенности, что ими еще придется наслаждаться…

Тепло, но идет дождь, перспектива не особенно приятная.

Писем и газет всё еще нет.

Возобновила ли ты абонемент в Художественный] т[еатр]? Как у вас там, в Москве? Какие настроения?.. Эх, поговорить бы сейчас с тобой, повидаться бы!

Целую крепко, спи спокойно.

Д[убно], 24-го августа 1915 г.*

Почему ты сейчас не можешь быть у меня?! Это так обидно! Вот я сегодня нарезал себе массу цветов в саду, уставил ими всю комнату! У меня теперь целых шесть букетов! Из них два больших букета из астр, таких крупных, лохматых, похожих на хризантемы, – они здесь великолепны. А передо мной на столе стоит небольшой скромный букет из наивных анютиных глазок, ведь ты их тоже так любишь. Есть еще букет из садовых желтых ромашек с резедой. А вместо тех белых пряных я поставил в вазу столь же декоративные цветы, названия которых не знаю: они высокие, на прямых стеблях, к бокам которых как бы прилеплены яркие красные махрово-бархатные подушечки или шишечки цветков. Каждый в отдельности мало красив, палкообразен, а собранные вместе они производят эффект. У меня сейчас благодаря цветам так уютно и приветливо в комнате, вот только тебя нет…

Шурочка, знаешь, чем я сегодня весь день занимался? Мечтами, грезами о будущем! Поверишь ли? И мечтал я на этот раз не столько о нашей будущей совместной жизни, которая не может быть иной, как только светлой и радостной, а о тех внешних рамках, в которых она будет протекать, о том, какова будет наша работа, где нам удастся воздвигнуть свой «семейный очаг».

Также, как и ты, я всё больше убеждаюсь, что Морозовская больница не поле нашей будущей деятельности: ты ее не хочешь, а мне после войны труден будет доступ в нее… Так что же тогда? Карьера вольнопрактикующего врача без больницы мне ненавистна так же, как и тебе. Но где же взять больницу? Вот тут и начинаются мечты: вот если бы достать необходимое количество тысчонок (8—12.000!), то можно было бы устроить свою собственную лечебницу по собственному вкусу, в компании хотя бы с Кутей! Ты заведовала бы лабораторией, а мы с Кутей делились бы в административных функциях, клиническая часть принадлежала бы всем троим! Если в Москве нельзя было бы рассчитывать на успех, то можно было бы где-нибудь в провинции, хотя бы в Екатеринославе. Там и жизнь дешевле. У нас было бы большое помещение, собственное небольшое хозяйство, фруктовый сад и цветы, цветы, сколько угодно! Связь с центром, с Москвой мы бы не порывали, часто бы ездили туда на съезды, проветривались бы. Летом за границу, в шхеры, на Кавказ, Крым! И ребяткам лучше вырастать в провинции, чем в большом городе… Вот только бы сначала капиталец приобрести!..

Ну, как перспективы, Шурочка?

* Это письмо написано на том же листке бумаги, что и предыдущее.

О[стров][286], 25-го августа 1915 г.

Вот мы опять на новом месте, Шурочка… Еще вчера вечером я ложился спать с известной уверенностью в прочности нашего стояния в Д[убно], а в 2 часа ночи нас разбудил казак, присланный от корпусного врача (нового) с извещением, что надо сейчас же выступить, и уже в половине третьего мы катили по шоссе всё в том же восточном направлении…

Переход небольшой, всего только 24 версты. Приехали уже в 7 ч. утра. Последние 7 верст сделаны не по шоссе, а по столбовой дороге, по непролазной грязи. Теперь я понимаю, почему Наполеон говорил, что в России приходится воевать с пятой стихией, с грязью… Вот тут-то германская артиллерия застрянет наверняка!.. Если только они не успели уже придумать какое-нибудь средство от нее!

Сейчас, конечно, мне опять сильно хочется спать, все-таки утомился. Это теперь частый припев моих писем, Шурочка. Ты не должна на это досадовать. Вероятно, это скоро пройдет – поговаривают, что здесь мы будем стоять прочно, быть может, даже долго. Тогда опять наладится почтовое сообщение, наладится определенная работа, и ты уже не будешь получать таких отрывочных и неинтересных писем, хотя за интерес внешний я и в будущем не ручаюсь.

Знаешь, Шурочка, а астры твои и сейчас стоят передо мной на столе! Я их все-таки захватил с собой, жаль было с ними расстаться. Только из двух букетов я сделал один большой, яркий и красочный, как персидский ковер.

Заканчиваю письмо, все равно его сегодня никуда отослать опять нельзя. Вот получаешь ли хоть ты все мои письма? Обидно, если затеряются. Когда, когда я буду иметь опять вести от тебя!!!

Целую крепко.

О[стров], 26-го августа 1915 г.*

Еще из Д[убно] посылали за почтой, но кроме двух номеров газеты от 21-го и 22-го ничего нет!.. Где теперь валяются все твои письма?! Как бы не затерялись! Я готов ждать хоть еще целую неделю, но только бы быть уверенным, что получу их все!

Сегодня тут пронесся слух, что будто бы Рига сдана, а потом отрицали. Ясно для меня одно, что письма мои туда уж не дойдут, что не стоит писать… Связь порвана! Когда, когда она восстановится?!

А наша старая Москва, по-видимому, опять хочет доказать, что она в самом деле сердце России, опять берет на себя почин, инициативу… Что будет дальше? Во что выльются все эти стремления, эти чаяния?!.. Какие знаменательные, какие интересные времена! И как мне хочется быть с тобой, жить с тобой!.. Есть у нас с тобой о чем поговорить, о чем подумать, что перечувствовать вдвоем! Не так ли?

Как хорошо быть сейчас в Москве, в центре всего идейного движения! Хочется присмотреться, изучить, наблюдать. Хочется быть в самой гуще жизни, а не на задворках ее. Хочется общения с людьми мыслящими, живущими, стремящимися… У нас тут провинция, самая захудалая провинция. Правда, у меня есть книги, хорошие книги, но они все-таки далеки от современности. Они интересуют, даже волнуют, но не дают ответа на то, что нарождается, что только формируется.

Может быть, из нашего далека мы преувеличиваем, может быть, мы грешим аберрацией, но мне кажется, что нарождается в народной психологии нечто в самом деле новое, непохожее на всё то, что мы видели за последний год… Правда, только нарождается, скрытое всё еще целыми наслоениями ненужного, пережитого, сумбурного… Но переворот чувствуется. Надвигается какой-то новый век, непохожий на всё прошедшее. Да и не может эта чудовищная война не всколыхнуть, не потрясти до глубины народной психики. Сначала надлом, а потом перелом неизбежен…

Что будет? Лучшее ли, или худшее? Думаю и верю, что лучшее, несмотря ни на что. Народная душа очистится от толстого слоя наносной пыли. Не только у нас, нет, везде, – ну друзей, и у врагов, – и культура, истинная культура, сделает шаг вперед! Так ли?

* И вновь письмо написано на том же листке бумаги, что и предыдущее. Почта работала с перебоями.

О[стров], 27-го августа 1915 г.

Писем всё нет и нет… Газет тоже. Живем совсем отшельниками, отрезанными от всего милого, близкого. Стоит ли еще повторять, до какой степени хочется восстановить прерванную связь! Мучает не только то, что я от тебя писем не получаю, мучает и мысль о том, как ты переносишь отсутствие писем, как ты реагируешь на это! Ведь не может быть уверенности в твоем сравнительном спокойствии… Что делается с тобой?

Да, Шурочка, все-таки тяжел о надушен сильно, сильно тянет к тебе, в Москву, в мирную обстановку! Не то чтобы я упал духом или отчаивался в чем-либо, Боже сохрани! Но все-таки тяжело быть уже второй год оторванным от всего близкого и привычного, оторванным от настоящей своей личной жизни и любимой деятельности. Ведь здесь мы не живем, здесь мы прозябаем!

Правда, и тут много любопытного и даже поучительного. Вспоминать буду с интересом, рассказать есть о чем. Но тут я только наблюдатель, от меня тут ничего не зависит, я ничего изменить не могу… Даже работа наша теперь, при частых переходах, сводится больше к очистке и уборке штабных помещений и т. п. Собственно санитарной работы в войсковых частях сейчас нет. Не здесь поле нашей деятельности, Шурочка. Я говорю «нашей», подразумевая тебя, ведь в том и смысл нашей будущей деятельности, в том ее необходимое условие, чтобы она была наша совместная, нераздельная!.. А этого условия здесь нет и быть не может…

Душа, несомненно, страдает, она на заднем плане… Для нее пищи мало, слишком недостаточно, и она тоскует… тоскует и мечтает. Всё чаще и чаще меня в последние дни преследуют столь далекие, казалось бы, мечты о нашей безмятежной совместной будущей жизни и работе где-нибудь в Екатеринославе или Ростове-на-Дону, со своей собственной больничкой и лабораторией, с обширной библиотекой, фруктовым садом и – ребятишками… Хочется этого поскорей.

Не то чтобы я утомился ждать и начинаю разочаровываться в жизни. Нисколько. Но ведь уже второй год мы воюем! Дни проходят и лучшие дни, столь драгоценные дни… Я верю, что скоро буду у тебя, что скоро этот кошмар кончится, что снова мы будем жить по-человечески, но пока иной раз бывает немножко кисло на душе, тоскливо…

Видишь, Шурочка, и у меня иной раз бывают настроения, похожие на твои, с той только разницей, что я все-таки бодр и не предаюсь этому унынию всецело. Но я тебя понимаю!..

О[стров], 28-го августа 1915 г.

Вчерашнее письмо еще не удалось отправить, придется послать вместе с сегодняшним. Ни писем, ни газет всё еще нет. Когда будут, то ведает Бог.

Я тебе еще до сих пор не описывал, где мы тут остановились. О[стров] – это не то село, не то местечко, битком набитое евреями. Поперек села – большая столбовая дорога, отличающаяся своей почти абсолютной непроходимостью в последние дождливые дни: ноги вязли, галоши застревали, дух захватывало от тяжелой физической работы. По бокам – жалкие облезлые лачужки. Вот в этих лачужках нам и пришлось разместиться. Нам завидуют, говорят, что хорошо устроились. И в самом деле – ничего себе: заняли вдвоем целую комнату (корпусный врач помещается в комнате с четырьмя другими!), стены окрашены в скверный синий цвет, пол глиняный, несет от него какой-то неопределенной кислотцой. Поставили свои складные стол и три табуретки, развернули походные кровати, загромоздили угол багажом, – и получился известный уют! Конечно, относительный, но все-таки!..

У евреев какой-то праздник, кажется, Новый год[287], и вот уже третий день по вечерам (и сейчас) из соседних комнат доносится их молитвенное завывание, прямо тоска. Странный они народ, какой-то древностью они пропитаны, совсем к современной жизни неподходящей.

Сегодня я сделал новое приобретение. Только не называй меня за это транжиркой. Расход необходимый и всецело себя оправдает. Купил я у крестьянина-беженца пару лошадей со сбруей и телегу! Заплатил ему ту цену, которую он сам запросил, – 80 рублей за всё! Это, конечно, дешевле пареной репы. Эту цену я всегда выручу, даже и при продаже во время демобилизации, когда всё будет продаваться за бесценок. А необходима была покупка вот почему: груза у нас для четырех телег много, при больших переходах лошадям тяжело. Когда же приходится для пополнения средств и запасов командировать кого-нибудь с подводой в полевую аптеку или интендантство, я остаюсь с тремя повозками, которые в случае надобности всего груза поднять не могут. Конечно, следовало бы обзавестись казенной повозкой, но для этого требуется особое ходатайство и долгая переписка. Когда еще это будет! Лучше куплю на свой счет. Так я и сделал.

Вообще эта канцелярия не дает мне покоя. Не могу я никак ее наладить, всё еще in statu nascendi…[288] Вот это уж прямо тоска смертельная. И чем дальше в лес, тем больше дров, тем запущенней становится всё… Прямо горе!

Прочел я «Вопросы мировой войны»[289], «Россия, Царьград и проливы»[290](любопытно), кончаю «Иезуиты»[291], кончил сегодня на немецком языке Джером-Джерома «Досужие мысли досужего человека». Чрезвычайно остроумная и любопытная книжечка, перевод с английского. Если есть в русском переводе, то купи и прочти[292]. Прощай, дорогая.

О[стров], 29-го августа 1915 г.

Шурочка, ура! Восстановилась связь, хотя пока еще неполная: получил сегодня от тебя после большого промежутка первое письмо, правда, еще от 14-го числа, но все-таки! И письмо хорошее – и ласковое, и бодрое. Это то письмо, которое ты писала утром в одной рубашонке. Припоминаешь? Общий тон такой хороший, жизнерадостный. Это меня сильно утешает. Но ведь оно написано в тот самый день, с которого начались наши скитания. Потом пошли у тебя длинные тревожные дни, когда писем не было совсем, да и сейчас сообщения еще нет…

Как ты перенесла вот этот период? Как он на тебе отразился? Но теперь у меня опять надежда, что всё обошлось хорошо, что уныния нет, тем паче отчаяния… Ведь не было? Нет, правда, как хорошо, что я опять получил письмо от тебя! Сразу стало так легко на душе, так радостно. Значит, теперь почту разбирают, и я скоро получу целое богатство, чуть ли не за целый месяц!

Получил также запоздавшее, очевидно, письмецо от Карлуши. Он дату не проставил, и по штемпелю тоже не разберешь, но, кажется, что письмо от 6-го приблизительно числа. Пишет, что они с Артуром записались в милицию, Лени дает уроки, Эдит сидит без дела, мать нервничает, отец читает газеты и занимается стратегией, Вилли пока еще работает на месте у «Проводника», который частью переехал в Москву. Сам Карлушка получил, наконец, отсрочку по воинской повинности. В общем, как он выражается, живут они все удовлетворительно.

Благодарю покорно за такое удовлетворительное состояние! Вот и я тоже живу, в общем, «удовлетворительно». Научаются люди скромности в своих требованиях, приходится поневоле…

Ты недоумеваешь, почему я не советую родителям переезжать в Москву. Я тебе уже писал о своих доводах и теперь могу только повторить то же самое. Нет хуже состояния, как оторванного от всего своего семейного уклада беженца! Это великое несчастье, с которым не может сравняться ничто другое. И это в значительной мере относится и к более состоятельным беженцам. Я думаю, что добровольно не следует бросаться в этот общий поток. Суд истории в этом вопросе, я в этом уверен, будет суров!.. Для матери, как я думаю, имеет значение еще одно обстоятельство: скоро наступит годовщина смерти брата. Трудно будет ей оторваться от места, где протекали его последние дни, оставить одинокой в этот день его могилу…

Говорят, что завтра наш штаб, а значит, и мы переедем в местечко М[изоч][293], в 12 верстах отсюда, где имеется большой сахарный завод и фольварк, другими словами, более удобные помещения. В самом деле, здесь в селе до тошноты убого, серо и грязно. После Д[убно] всё хочется лучшего.

А цветы из Д[убно] всё еще стоят на столе, кивают головками, шлют тебе привет. Удивительно, как долго они сохраняются.

Газет еще не получали. Спи хорошо.

М[изоч], 30-го августа 1915 г.

Утром не удалось отправить вчерашнего письма, так как не посылали казака на почту. А после обеда мы переехали сюда, в М[изоч], в 20-ти верстах от родины Катовича! Штаб еще не переехал, но санит[арно]-гигиенический отряд уже здесь. Тут места много, хоть отбавляй. Мы остановились в одном из зданий сахарного завода, где заняли две комнаты. Стены белые, имеется приличная мебель, простора много, чисто. Тут бы и стоять немножечко, почувствовать себя опять культурным человеком.

Зашел в фольварк: громадный парк, пруд, белые колонны, ржаво-красная черепичная крыша и ржаво-красный осенний дикий виноград, тесно обвивающий весь господский дом. Красота! Закат над прудом! А на севере гудит артиллерийская стрельба, почти непрерывно. Вот контраст.

Утром в О[строве] успел еще получить газету (К. М.[294]) с 24-го до 28-го числа (!) и письмо от матери от 18-го! Пишет много и обстоятельно. Впечатление такое, что они уже немного привыкли к обстановке. К чему ни привыкает человек! В конце письма упоминание, что начинаются для нее тяжелые дни, дни воспоминаний. Уже с 18-го августа брат стал жаловаться на недомогание… Оказывается, что я был прав в своих предположениях.

Ну, уже поздно. Лягу спать, устал. Завтра больше. Здесь бы постоять с 2–3 недельки!

Целую, моя милая. Будь умницей.

Твой Ежка.

М[изоч], 31-го августа 1915 г.

Моя дорогая, милая Шурочка. Штаб сюда еще не переезжал, а потому нет здесь и писем, а хочется поскорей еще и еще. Сделал благое дело. Когда узнал, что штаб не переезжает, я послал Катовичу предписание такого рода: предлагаю отправиться для санитарного осмотра мест расположения беженцев по дороге М[изоч]—0[строг], другими словами, дал ему командировку на свою родину! Велел подать ему бричку. Срок назначил до завтрашнего вечера. Я думал, что он тотчас же сядет и поедет. Но нет, он провозился еще целых два с половиной часа и даже послал, в конце концов, денщика узнавать, не готов ли обед!

Не могу отказать себе в удовольствии упомянуть об этом мелком факте. Какой характерный штрих! Нет, ты только подумай: он дожидается обеда, когда ему дают возможность поехать на один день домой! Аты, Шурочка, ставишь мне в вину излишнее благоразумие и расчетливость! Нет, ты не права, я в этом теперь убедился. Когда я ездил к тебе в Москву на один-полтора дня, я об обедах не думал! Ну, Бог с ним, пускай едет себе мирно. Я ему не враг, но не люблю я такого сорта людей и это не скрываю, не умею и не желаю скрывать.

Сегодня, наконец, опять хорошая погода. Грязь начинает понемногу подсыхать, а это уже большой плюс, о значении которого я в Москве мог только догадываться. Я сегодня даже погулял на лоне природы с товарищем Барченковым (москвичом, врачом штаба корпуса) и двумя сестрицами из Бессарабского земского госпиталя. Ты не ревнуешь? Мы обедали в этом госпитале, а потом пошли гулять. Сколько слив и яблок! И красивая холмистая местность, солнце!

Получил я сегодня и еще одно удовольствие: в этом госпитале оказался двухлетний ребенок с крупом, которому третьего дня сделали трахеотомию. И вот я опять любовался видом трахеотомированного ребенка и вел разговоры на дифтеритные темы[295]. В госпитале этом имеется, между прочим, женщина-врач, которая была в Морозовской больнице и даже в ассистентской квартире (она однокурсница с Сушкевич[296]), очень заинтересовалась нашей дозировкой, методами впрыскивания и т. д. Я увлекался, конечно, ведь так давно уж не приходилось затрагивать все эти темы.

Сегодня же приехал из командировки один из наших санитарных врачей, доктор Алфеевский[297], привез газету от 30-го числа, вчерашнюю газету! Ты только подумай, – я читал известия и знал, что это и есть в самом деле свежие новости, а не старый маринад, как обычно! Впрочем, утешительного вычитал мало, всё это уже было – разговоры, разговоры и только. Самое интересное явление – это Гучков[298]. Милюков только раздражает, как и вся кадетская послушная ему партия. Страдают они каким-то роковым недомыслием с обильной приправой оппортунизма. Мелкие люди и мелко они плавают.

А все-таки любопытное времечко!

Цветы из Д[убно] я перевез и сюда, но сегодня они начинают портиться, вянут… Завтра придется их выбросить, а ко 2-му я все-таки достану новые, свежие, красивые!

* Далее приписка между абзацами письма.

М[изоч], 1-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка, сегодня я получил опять письмо от тебя, от 9-го августа! <…> Давность этому письму уже три недели, и все-таки – побольше бы и поскорей! Еще получил письмо от Эдит, от 10-го августа. Оно написано вполне бодро. Обычный оптимизм и спокойствие ее не покидают. Тоже подтверждает, что мать сильно переживает, страдает…

Штаб еще не переехал, и даже всё еще неизвестно, переедет ли. Говорят, что завтра этот вопрос будет решен. Хорошо бы, если переехал сюда, мне здесь всё больше и больше нравится.

Сегодня пришлось поехать с дезинфекционными средствами в одно село, в 8-ми верстах отсюда, производить дезинфекцию

Начинается бабье лето: среди полей так тихо, солнце так ласково, воздух такой прозрачный! Уже всюду летают белые нити, кое-где уже окрашивается листва. Хорошо это время года в деревне, когда нет дождей!

Поехал я верхом на лошади, отвык и теперь изрядно устал. Сердце опять жарит вовсю…

С наступлением сумерек (не ехать же ночью!) приехал Катович. Жену и мать он уже не застал, остался только отец. Так как корпусный врач дал свое разрешение, я ему даю еще два-три дня отпуска, и завтра утром он опять поедет домой ликвидировать все свои дела в О[строге]. Я рад, что его завтра не будет здесь видно, что я остаюсь один.

Вчерашнее письмо не мог отправить, некуда. Вероятно, придется подождать и с этим.

Ложусь спать, отдохнуть. Надо успокоить сердце. Дело идет к осени, неужели опять начнется?!

Целую и обнимаю.

Твой Ежка.

М[изоч], 2-го сентября 1915 г.

Моя Шурочка, ничего лучшего я не нахожу, как только – моя Шурочка! Ведь в этом слове «моя» заключается всё остальное, что я мог бы сказать…

Шура, вот опять годовщину мы справляем, опять разъединенные и столь близкие. Ведь я твердо знаю, что в этот момент ты думаешь то же, что и я, что в мыслях и чувствах мы совсем сейчас сливаемся… Да, я даже знаю, что и ты, как и я, прибрала свою комнату и поставила на стол цветы, – для нас обоих. Я знаю, что и ты, как и я, чувствуешь праздник в душе и страшишься хоть сколько-нибудь проявить его и внешне.

Моя ласковая, нежная Шурочка, моя тихая и светлая любовь, моя верная спутница, верная жена и верный товарищ… Дай лишний раз мне высказать, что я тебя люблю, – крепко и надежно, несмотря на всю кажущуюся мою холодность темперамента. Шура, в такие дни как-то особенно чувствуешь, как неразрывно мы связаны, как принадлежим друг другу на всю жизнь! В такие дни хочется молча сидеть с тобой, крепко обнявшись, только изредка заглядывая в твои глаза… Слов не надо, они лишни.

Да, Шурочка, долгая разлука не повлияла на нашу любовь, разве только глубже она стала, серьезней и сознательней… Только в разлуке я окончательно обрел тебя, только она дала мне уверенность в самом себе! Ты знаешь ведь, что и слово «жена» мною впервые сказано только год тому назад, когда я окончательно уверовал в себя, но с какой радостью и с какой верой я произношу это слово теперь! Да, моя милая, милая жена, ты моя, и я твой на всю жизнь, до седых волос…

В комнате у меня празднично: я зажег целых пять свечей (!) вместо обычных двух, стол накрыл только что полученной от прачки малороссийской скатертью, а на стол поставил вазу с душистым горошком и полевым маком, ярко-красные лепестки которого мне все напоминают прошлогоднее поле близ Волочиска… Ты помнишь? К вазе прислонил твою фотографию – вот пишу и смотрю на тебя, моя милая.

И стены я разукрасил, да еще как: нарвал в саду много веток спелой рябины. Еще днем получалось очень красиво, а сейчас прямо эффектная картина: темнозелеными сочными пятнами с прихотливыми очертаниями выделяются ветки на белой стене, а внутри их зелени яркими драгоценными рубинами горят полные грозди темно-красных ягод. Это так красиво! Тебе бы понравилось, я уверен.

И четыре письма я получил от тебя сегодня: от 8-го, 10-го, 14-го (вечерн[ее]) и 16-го авг[уста]! Ты пишешь: «Как бы я хотела, чтоб эта посылка пришла к 2 сентября, ведь иначе ничем не могу выразить поздравление – телеграммы не принимают, письмо не угадаешь». И вот, угадала: во-первых, я эти строки получил как раз сегодня, а во-вторых, сегодня же получил повестку с извещением, что для меня имеется посылка! Правда, достать я ее сегодня не мог, но я знаю, что она есть… Посылка без цены, и правда, ведь посылает же ее моя бесценная Шурочка!

И весь день сегодня стояла такая чудная погода, ласково грело солнце, и тишина стояла над прудом.

Моя Шурочка, моя звездочка ясная, следующую, третью годовщину мы с тобой отпразднуем вместе. Это верно. То-то хорошо тогда будет! Целую сегодня бесконечно…

Шура, я смущен и поражен! Вот сюрприз: хотел сложить все три письма в один конверт и не могу найти первого, от 31-го августа. Еще сегодня утром оно лежало в конверте здесь на столе, а сейчас его нет. Перерыл все, что только возможно, искал полчаса. Как сквозь землю провалилось, пропало. Завтра утром посылаю своих ребят в 3[долбуново] за овсом и сеном. Хотел им дать письмо отправить заказным, и вот, одно из них затерялось. Завтра при дневном свете еще раз перерою всё, а пока посылаю тебе более поздние письма.

Штаб сегодня переехал сюда. Вероятно, стоять здесь будем порядочно. Дай Бог! Завтра возьмусь за будничную работу: канцелярию, объезды и т. д. Много азиатической (холеры. – Сост.) среди беженцев. Организации почти никакой, вернее, – никакой! Горе безысходное, неисчерпаемое!

М[изоч], 3-го сентября 1915 г.

Вот и еще прошел день, день без писем и даже без газет. Почты не было. Весь день стояла чудная ясная погода. После обеда гулял я с товарищами (Варченковым и Матвеевым) по парку фольварка – старинный барский парк[299]. Сколько цветов! И какое разнообразие их!

Глядя на них, я пришел к заключению, что все-таки недурно быть богатым. Жаль, что в этом отношении у нас надещды плохи, не дано природой этого таланта.

На берегу пруда полуразвалившийся грот. На камнях его старинные полустертые надписи на польском языке. Какие празднества, какие пиры тут некогда задавались! Вот в этих темных аллеях гуляли ясновельможные паны и очаровательные панночки, и сколько раз, вероятно, раздавалось: коханочка милая, люблю тебя! Думаю, пока мы здесь, увековечить этот парк на фотографии. Я последнее время как-то забросил это искусство, надо снова им заняться.

Вчера, написав тебе письмо, я занялся чтением «Сакунталы», поэтической индийской лирической драмы. Наивно, но трогательно она написана, много перлов поэтических красот. Достойное чтение в такой день!.. Любопытная страна эта Индия! Вот взялся я сегодня за книгу «Религии и тайные учения Востока»[300], которую мы тоже купили сообща в Киеве после обеда в вегетарианской столовой. Она, несмотря на то, что издана у Суворина, кажется, книга стоящая, серьезная, начало читается с интересом. Не знаю, насколько тебя интересуют эти темы, меня они интересуют.

Кстати, еще о книгах: заходил ко мне сегодня Барченков, а уходя, заглянул в чулан. Там он увидел ящик со всяком хламом, между прочим, и книгами. Вытащили на свет Божий и стали разбирать – оказались все тома «Вестника знания»[301]за несколько лет и приложения к нему. Среди этих последних немало любопытных, которые мы и отобрали, и из которых решили составить нечто вроде походной библиотеки. Любители найдутся. Книжки эти заброшены и для собственника, очевидно, никакой ценности не представляют. Таким образом, мы свершим даже благое дело на пользу просвещения. Вот видишь, чем мы тут занимаемся. <…>

Шурочка дорогая, не пора ли (даже очень пора!) прислать мне сюда теплые вещи? Не знаю, где осталась моя папаха, в Москве или Виннице. Хорошо бы прислать мне Jager’овское белье, шерстяные перчатки и т. п. Где-то у тебя всё это сложено. Впрочем, скучная это тема!

Дорогая, прощай и оставайся умницей. Ты моя хорошая!!!

Твой Ежик.

М[изоч], 4-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка, сегодня я получил твою посылку и два старых письма, от 7-го и 12-го августа. Посылка твоя очень хорошая, страдает только одним вполне исправимым недостатком: мало шоколада! Дело в том, что товарищи, особенно Барченков, любят хороший шоколад, и каждый раз им у меня угощаются. А у меня как раз вышел весь запас ТоЫег’овского шоколада[302], Абрикосовского[303]тоже скоро не станет! Эйнемовское печенье[304] я уже покушал с истинным наслажденьем – и сравнить нельзя с ним чрезвычайно приевшееся Оу’ское печенье[305].

Спасибо тебе большое за книжечки, особенно за Абрамова и Афанасьева. Уже Катович забрал две брошюрки, а две забрал Барченков. Тарасевича я уже читал здесь у Матвеева в сан[итарно]-гигиенич[еском] отряде. Кстати, Шурочка, выписала ли ты на этот год «Практическую медицину»? Что-то не припомню. А между тем меня очень заинтересовали два тома ее, которые я нечаянно нашел здесь в покинутой земской лечебнице. Во всяком случае, выписать стоит.

Вообще напиши мне, какие ты за последние полгода сделала приобретения в нашу библиотеку, выписала ли что-нибудь из изданий товарищества «Mip», хотя бы «Русск[ую] литературу XX века», или другие издания? Так хочется вместе с тобой порыться в книгах, выписывать, читать сообща! Пока уж ты там приумножай [библиотеку] без меня, в моем благословении можешь не сомневаться!

В своем письме от 7-го ты смеешься надо мной, что я уже перестал посылать тебе денег. Подожди, с Божьей помощью, скоро опять пойдут от меня к тебе золотые или, вернее, бумажные горы. Во время отступления нашего я не успел еще выписать себе жалованья и в настоящий момент даже не знаю, сколько у меня должно быть собственных денег, поэтому и не высылаю. Вот ужо разберусь… Ты ведь у меня, слава Богу, тоже не очень скопидомная!

Как характерно для Веры Михайловны всё то, что ты мне о ней пишешь: и ее работа в Брест-Литовске, и ребятки… и даже то, что она о нас забыла, что везде люди хорошие!..[306] Дай Бог ей счастья и удовлетворения на новом поприще! Мы с тобой о ней никогда не забудем и всегда будем считать, что таких хороших людей мало, очень мало! Так?

Сегодня я ездил с отрядом за 10 верст отсюда Ездил верхом на другой, большой лошади. Почему-то сегодня от езды получил большое удовольствие. Хорошо было возвращаться полями и лесом в темноте, при свежем ветерке. И сердце не шалит. Целую.

* Цензурой вымарано неполных 6 строк.

М[изоч], 5-го сентября 1915 г.

И сегодня день без писем… Всё еще так медленно разбирается почта. Поскорей бы, поскорей! Ведь последнее письмо от тебя от 16-го августа, а сегодня уже 5-е сентября!

Позвали меня сегодня как специалиста в Бессарабский госпиталь, посмотреть, нельзя ли вынуть трубку у трахеотомированной девочки. Трубка лежит уже с неделю, t° – N, общее состояние прекрасное. Я, конечно, решил канюлю (трубку. —

Сост.) вынуть. Результат получился хороший, сразу же ребенок стал дышать нормально, вполне свободно. Как приятно все-таки иметь дело с хорошо знакомой, привычной специальностью. Я сразу почувствовал себя на своем месте.

Сделал ряд снимков в парке фольварка. Ходил там с Барченковым, с которым мы всё больше сходимся. Он человек немного язвительный и саркастический, плешивой своей физиономией напоминает мне несколько лесного фавна, но высокообразованный и хорошо воспитанный, интересный собеседник. Во многом мы с ним не сходимся, но его суждения – это не банальные фразы толпы, это продуманное, основанное на знаниях мнение. Его сарказм мне не мешает, я отвечаю тем же.

Ко всему прочему, он москвич, кончил Московский университет в 12-м году. Общих точек соприкосновения и воспоминаний достаточно. Он ординатором в нервной клинике у Статкевича. Думает после войны бросить всё и уйти в провинцию – думает, но не решается. Так что и в этой сфере у нас нечто общее. Сегодня он долго сидел у меня. Мы болтали о том о сем. Я ему, конечно, рассказывал о тебе, ведь я не могу без того, чтобы не похвастаться своей женой перед новыми, стоящими этого знакомыми!

Матвеев тоже очень интеллигентный и хороший человек. Он мне нравится, и я чувствую себя с ним очень легко и хорошо, в особенности, когда он начинает говорить о своей жене, и я могу говорить о своей! Вот Барченков о своей не говорит почему-то, зато говорит о ребенке, о чем любит говорить и Матвеев. Тут мне пока приходится молчать… Ну что ж! Придет время, и мы будем хвастаться успехами своей Ирины и своего Бори! Еще немножечко!

Последние дни дела нашего корпуса идут успешно. Поговаривают о скором переходе нашего штаба вперед, вероятно, опять в Д[убно]. Жаль бросать здешний симпатичный уголок.

Завтра мне придется поехать в интендантство, за 20 верст отсюда. Там поблизости и почта. Кстати, справлюсь и у них. Погода портится, дует сильнейший холодный ветер, набегают дождевые тучи. Наступает опять осень. Лето прошло как-то незаметно. Осталась в памяти чудная весна, великолепный наш май… Затем в отношении погоды что-то неопределенное, под поверхностью сознания, а вот теперь осень.

А мы всё воюем, воюем… «А он всё просрачивает и просрачивает»… Помнишь эту цитату из Кони?..

Моя милая Шурочка, не теряй мужества, высоко держи голову и надейся, как это делает твой

М[изоч], 6-го сентября 1915 г.

Ура, ура, ура!!! Получил от тебя сегодня целых шесть писем!!! Вот когда они понемногу собираются! Так удачно съездил сегодня на почту. Уж и погода была! Насилу доехал: такой сильный холодный ветер, грязь, полосами дождь. Но теперь не обидно, – было бы обидно не получить ничего, напрасно мерзнуть. Письма от 11-го, 17-го, 19-го веч[ернее], 23-го и 24-го. Теперь у меня все твои письма от 7-го до 24-го августа. Не получены еще от 4-го, 5-го и 6-го августа, а также все написанные после 24-го.

По дороге, когда можно было, я читал сегодня «Русск[ие] ведомости]» от 11-го августа. Мне там показалось интересной статья Лурье[307], и я даже думал послать тебе эту статью. И вот я получаю сегодня же твое письмо, где ты упоминаешь сама об этой же статье… Как это хорошо! Я люблю такие «случайные» совпадения, которые, в сущности, совсем не случайны. Жаль только, что ты раньше пропускала Лурье[308]. Он мне дал больше для правильной оценки всего того, что совершается, чем все прекрасные передовицы вместе взятые. Он дает факты, а они иной раз очень красноречивы!

Шурочка милая моя, ты пишешь мне, чтобы я продумал хорошенько, что тебе делать по окончании стажа[309]. Милая, я думал об этом неоднократно. И вот мое мнение: мне кажется, что тебе надо будет в январе уйти из Морозовки, вероятно, окончательно. Она тебя не удовлетворяет. Ты постоянно будешь с ней воевать, а эта война действует на тебя удручающе. Мира у вас с Алексеевым нет и не будет, бывает только перемирие, а этого недостаточно для длительной совместной работы. Лучше разойтись.

Если бы мы были вместе, ты бы примирилась со своей работой, с ограниченной своей инициативой, – также нет. Так тебе всегда будет казаться, что Морозовка тебя давит, что она причина всех зол. Конечно, это правда, это так и есть, но все-таки не в такой уж степени. Тебе теперь необходима перемена работы и условий ее, как воздух, иначе ты задохнешься, всё равно не дотерпишь.

Лучше всего тебе взяться за то же, за что взялась Вера Михайловна: уйти в один из союзов (Земский союз или Союз городов. – Сост.) и работать на широком поприще общественной помощи. И эта работа принесет тебе немало разочарований, и тут многое не пойдет так, как тебе хочется, но все-таки это не то, что сидеть в Москве и заниматься в наше исключительное время обычным будничным делом, хотя и любимым. Настанут дни и для этой работы. Сейчас же она тебя удовлетворить не может, – пожалуй, даже не должна!

Итак, Шурочка, мое благословение ты имеешь. Я думаю, что возможно будет устроиться как-нибудь не только на наш фронт, но даже в нашу или около нашей армии[310]. Правда, и тогда едва ли возможно будет рассчитывать на совместную работу (разве только исключительное счастье), но все-таки можно надеяться, что удастся увидеться хоть на миг, на маленький миг… Уж и это кое-что да стоит! Тебе же, Шурочка, большой поддержкой будет и то, что мы с тобой будем работать приблизительно на одном и том же поприще.

Теперь, если заглядывать еще дальше, будущность наша рисуется мне так: после войны мы с тобой накопим малую толику d‘argent[311], – ведь будет же это когда-нибудь! Я пойду оканчивать стаж в Морозовке (ведь надо же мне хоть немного познакомиться и с детской общей терапией!), а ты снимешь для нас обоих где-нибудь поблизости уютную квартирку, которую мы и обставим по нашему вкусу.

Прежде всего, мы после войны оформим наши отношения. Нельзя больше медлить, слишком тяжело это ожидание будущего, когда можно будет всюду, не только вне Москвы, показываться со своей милой, милой женой, своей гордостью, своим счастьем!.. Я так привык за год с лишним не скрывать, что я женат, что кажется диким снова перед людьми разыгрывать эту комедию. Я знаю, что ты со мной вполне согласна. И тогда, Шурочка, тогда… ну ты меня понимаешь… Наша светлая мечта тогда может исполниться!.. Ох, как крепко мне сейчас хочется тебя обнять, моя Шурочка!

За этот год после войны ты себе найдешь какую-нибудь интересную работу либо в лаборатории, либо в приютах или тому подобное. Если нельзя платную, то бесплатную, тогда можно и научно работать. А свободные наши часы мы найдем чем заполнить!..

После же, по окончании стажа, мы с тобой придумаем что-нибудь самостоятельное, уйдем от опеки, быть может, в провинцию, где мы скорее можем проявить себя, – в Екатеринослав, в Ростов-на-Дону!.. Там видно будет. Если же сложатся как-нибудь благоприятно обстоятельства, то можно и остаться в Москве, только навряд ли.

Вот, Шурочка, целая программа. Остается только выполнить ее. А наполнить содержанием – тем, что составляет смысл жизни, я думаю, мы сумеем! Наша совместная жизнь не может быть иной, как только богатой внутренним смыслом. За это я не боюсь нисколечко! <…>

М[лодава][312], 7-го сентября 1915 г.

Только несколько коротких слов сегодня. Мы уже опять переехали на новое место, на этот раз вперед верст на 18. Мы теперь находимся в чешской колонии недалеко от Д[убно], верстах в 10–12! Днем переезжали при резком холодном ветре и временами дожде. Совсем уже осенняя погода. При сборах в М[изоч]е я под умывальником нашел свое собственное письмо тебе от 31-го числа, которое вот и пересылаю. Вероятно, его сдуло туда ветром.

Здесь уже все дома к нашему приезду были заранее распределены, а про нас забыли. Пришлось удовлетвориться сравнительно неважным помещением на окраине села. Холодно, нет печи, комната большущая, мебели мало, пустынно, воет ветер, холодная луна! Будем надеяться, что долго здесь стоять не придется, что скоро попадем в Д[убно]! Хорошо бы опять туда, в прежнее наше помещение! <…>

Очень горько, Шурочка, не могу этого скрыть, мне было читать в твоем последнем письме от 24-го вновь высказанное сомнение в том, пишу ли я тебе каждый день… Шурочка, я очень хорошо знаю, что тебе было очень тяжело, когда ты это писала, что ты близка была к отчаянию, ведь даже я, твой холодный и уравновешенный Ежка, перенес трудные дни… И все-таки, Шурочка, этого даже малейшего сомнения не должно было быть ни на секундочку… <…> Шура, ведь так писать ты больше не будешь? В этом сомневаться не станешь? Уж очень больно читать… <…>

Моя милая Шурочка, пускай никогда не будет между нами никаких сомнений, ведь мы так хорошо знаем друг друга и верим друг в друга. Разве не так?

В знак полного нашего единения я тебя крепко, крепко обнимаю и целую. Ты должна почувствовать этот поцелуй!

М[лодава], 8-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка, сегодня опять получил от тебя письмо, от 31-го/VIII! Вот как стала стараться почта! Только нет еще писем за 25—30-е, и нет «Р[усских] в[едомост]ей» за дни, начиная с 25-го.

Письмо, наконец, опять сравнительно спокойное. Очевидно, ты в промежутке получила ряд моих писем, посланных из Д[убно] и успокоилась за мою участь. И в этот день «совсем неожиданно» (почему неожиданно?) получила от меня письмо. Ты ему рада, ты вспоминаешь безмятежные киевские дни. <…>

У вас опять холера? Не пойму только, отчего она у вас взялась? Неужели какой-нибудь один случай может в больничной обстановке дать такую вспышку?[313] Даже как-то не верится. Зато, вероятно, смертность [от] больничной холеры сравнительно ничтожная, ведь тут весь секрет терапии в правильном и своевременном уходе за больным.

Да, оригинально у вас ведутся исследования. Так это характерно для Алексеева! Может, даже Влад. Ал. [Колли] тебя контролирует? Уж это просто смешно! <…:>

Знаешь, чем я сегодня занимался? Я впервые осматривал места, недавно еще занятые неприятелем. После обеда сел на лошадь, заехал к Матвееву, и вместе с ним поехали по направлению к Д[убно]. Сначала шли всё наши окопы. Всюду видны воронки от снарядов, некоторые порядочной величины. Видны были следы перебежек. На опушке небольшого леса впервые увидал наш сторожевой пост на высоком дереве, совсем как изображают на фотографиях. С опушки – город, как на ладони. Тут же на опушке свежая могила, просто, но тщательно и с любовью отделанная. Надпись: Hier ruhen zwei tapfere Helden и т. д. («Здесь покоятся два храбрых героя»). И около окопов попадаются кое-где простые деревянные кресты. Даже на дереве одном в коре его изображен большой крест… Как всё это грустно!..

Заехали в село П. Ряд халуп сожжен снарядами. Во всех хатах австрийцы выломали печи. В одном домике видна была рояль, где все струны порваны, а клавиши разбиты… Грустно, очень грустно… Дальше мы доехали до более прочных австрийских окопов, крытых листовым железом, некоторые – с печами и трубами. Окопы не сплошные, а как бы индивидуальные, занимают весь склон холма. Если смотреть с соседнего холма, то получается впечатление массы ласточкиных гнезд на отлогом берегу реки. Жалею, что со мной не было [фотоаппарата, следующий раз захвачу.

Вот видишь, всё еще новые и новые впечатления…

Твой Ежка.

М[лодава], 9-го сентября 1915 г.

Дорогая, милая Шурочка. Сегодня я получил от тебя письма от 25-го и 26-го/VIII, а также письмо от матери от 23-го и открытку от Лени от 23-го! Вот я опять какой богатый! Р. В. нет.

Огорчила ты меня немного своим рассказом о вашей ссоре с Ел. Адр.[315] <».> Вот уж именно типичная женщина, но только со всеми отрицательными типичными чертами…

10-го сентября 1915 г.*

Зашел вчера Барченков и долго сидел, спорили. Когда он, наконец, ушел, мне очень хотелось спать, и письма я не окончил… На этот раз я виноват. Действует усыпляющим образом верховая езда, которой я предавался и вчера, и сегодня. Большое это удовольствие!

Сегодня мы получили и другое удовольствие: Барченков устроил баню, самую настоящую баню с паровым отделением! Великолепно помылись и чувствуем себя легкими и чистыми, какими мы уже давно не были. Мыться в бане для меня всегда было наслаждением, но только теперь я научился ценить это благо как следует. Походная жизнь многому научит.

У меня опять появились цветы! Мой старший конюх, ездивший за сеном, привез мне из другого села два громадных букета. Они все теперь знают мое пристрастие к цветам. А ведь было время, не так давно, когда я их почти не примечал… (впрочем, кроме гвоздики!). Это всё твоя заслуга, Шурочка!

Был я сегодня в О[строве], где мы раньше стояли, в 8-ми верстах отсюда, и где теперь стоит интендантство, почта и т. д. Писем и газет не оказалось, так как за почтой они не посылали в этот день. Получил я целую кучу денег. Жаль только, что никак не знаю, сколько из них моих… Придется серьезно взяться за подсчет.

Эта канцелярия меня изводит, ненавижу я ее всей душой. Вот теперь опять приходится озаботиться о теплых вещах для нижних чинов. Пиши бумаги, хлопочи! А у меня еще не закончена даже за июнь отчетность! Прямо горе! Главное, не знаешь, как взяться. Тут и советы мало помогают, тут нужна рутина, которой, конечно, у меня не может быть. Боюсь, что после войны на меня будет начет за что-нибудь. Поэтому, если я и хочу откладывать деньги, то всё же еще не буду считать их окончательно своими.

Вероятно, мне завтра придется ехать в О[строг], на родину Катовича, производить кое-где по дороге санитарный осмотр. Эта поездка затянется дня на два, не меньше, а при плохой погоде и больше. Тем временем, мы отсюда, вероятно, уж двинемся дальше вперед. Вот когда меня научили подвижности! А я-то думал, что я уже никуда не годный в этом отношении, способен только сидеть на одном месте!

Целую крепко.

* Письмо написано на том же листе, что и предыдущее.

Острог, 11-го сентября 1915

Моя милая, милая Шурочка. Вот я опять путешествую и собираюсь сегодня ночевать у товарища – этапного врача, с которым я познакомился еще в прошлую свою поездку из Виткова в Дубно. Пришлось мне и сегодня тоже проезжать мимо нашей почты. Получил там от тебя два письма, от 28-го и 29-го/VIII. Теперь заполнен и этот пробел. Остаются только письма за 4–6 августа, которые я должен был бы получить еще около 12-го числа. Но ведь как раз от этих чисел (12, 13 и 14-го) и ты не получала еще моих писем. Так, вероятно, они все пропали где-нибудь, и нам на них рассчитывать уже нельзя.

Ласковые ты пишешь письма, моя милая Шурочка. Подумай еще, заслужил ли я их! Впрочем, нет, не думай, ведь сладка мечта и убийственен анализ… Хорошо мы заживем с тобой, Шурочка, после войны! В этом я не сомневаюсь. Ведь наши отношения не могут быть иными как только светлыми… Это будет.

Попал я здесь в обстановку, от которой уже отвык. У коменданта – жена, дети. Еще другой офицер, тоже с молодой женой. Сразу получается какой-то семейный уют, обстановка… Необходимо нам всем это, ох как необходимо!

Коллега средних лет, симпатичный, из Одессы. Когда-то был на одном курсе с Бор. Абр. Эгизом. Его еще товарищи-однокурсники считали очень самонадеянным и несимпатичным, резким человеком и сторонились[316]. Вот как давно уж за ним эта слава!

Погода мне, как нарочно, благоприятствовала: чудесный, теплый и ясный день бабьего лета. Ни ветерка, ни грязи, ни пыли – удовольствие ехать.

Беженцы теперь уже возвращаются, многие слишком поспешно. Встретил я десять фур с галичанами из-под Львова, скитавшихся уже четвертый месяц! На мой вопрос они ответили, что возвращаются домой. Казаки им сказали, что Львов уже занят нашими войсками!.. А позиции от них только в 20 верстах!

Шурочка милая, прислали ли тебе из Волочиска том писем Чехова и том Бунина? Любопытно знать, вернет ли Марья Николаевна мои книги.

«Русские ведомости» мне за последние дни что-то перестали доставлять. Не знаю, чем это объяснить. Неужели задерживают?

Когда будешь мне посылать теплые вещи, то присовокупи книжку: П. Рорбах. «Германия и колониальная политика»[317] (вроде этого). Посылки второй до сих пор еще нет. Сегодня опять спрашивал. Хочется получить поскорей. Ложусь спать. Завтра раненько в обратный путь, вероятно, до Дубно.

Твой неизменный Ежик.

М[лодава], 12-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка. Вот я опять вернулся «домой». Поздно, пора спать, немного устал. И на обратном пути заехал на почту, только писем мне нет, последнее от 31 – го августа! Почти две недели твоей жизни мне неизвестны!.. Получил один номер Р. В. от 29-го, других нет.

Вот несколько сценок из моей поездки. В полдень, солнышко припекает, еду по пыльной дороге. Кругом всё поля да поля, кое-где красный полевой мак. На горизонте начинающие окрашиваться леса. По воздуху тянутся серебристые нити… Тихо в поле, людей не видно. Хорошо…

Другая сценка: на краю дороги стоит небольшой табор беженцев-галичан. Я подхожу, меня сразу обступают все. Тут и старики в широкополых шляпах, с дымящимися трубками во рту, и кормящие грудью молодые бабы, и белокурая детвора со светлыми наивными глазенками, и подростки-хлопцы с преждевременной важностью на лице. Одеты плохо, на многих лохмотья. Голодают, ведь их гонят прочь… Глаза их обращаются на меня с жалобой и надеждой. Но не покидает их природный юмор, и переносят они все лишения и превратности судьбы с каким-то удивительным стоицизмом – они выше своего несчастья… Я их расспрашиваю, обнадеживаю немножко, но я бессилен, ведь даже с деньгами они здесь ничего не могут купить. Я ухожу, а они меня благодарят. За что? За ласковое слово? Немного нужно человеку. Грустно…

Третья сценка: вечер, взошла луна, стало вдруг светло. Позади меня местечко, через которое только что проехали. Там тихо. Переезжаю мост, обрисовывается фигура часового. Дальше большая дорога. Оглядываюсь, яркая луна ярко же отражается в пруду. Молчалив силуэт моста и часового… Гляжу вперед, – плывут навстречу какие-то фантастические тени, всё ближе и ближе… Вот подходят – оказывается, просто эшелон пленных австрийцев. Проходят мимо, доносятся обрывки разговоров, исчезают. Опять тихо и безмолвно, опять дорога, моя бричка, полная луна, – вот и всё… На душе тихо…

Вот, Шурочка, какие разнородные настроения охватывают иной раз твоего Ежика в его поездках. Насколько они, быть может, и бесполезны для тех задач, которые ими непосредственно преследуются, настолько эти поездки много дают мне материала для наблюдения, сравнения, общения с новыми для меня людьми и с так мало знакомой мне и так горячо любимой природой… Я живу на лоне природы и сталкиваюсь с детьми природы…

Вот мои сегодняшние мысли на сон грядущий. И ты во всем и всегда участвуешь… Ты со мной!

Млодава, 13-го сентября 1915 г.*

Моя милая Шурочка, быстро пишу тебе несколько строк. Сейчас поедет один человек в Россию, и вот я ему хочу дать письмецо. Сегодня ни газет, ни писем опять нет. Что это с почтой? И посылки всё нет да нет. Обидно.

Только что вернулся с поездки верхом по направлению к Дубно. Там мы с Барченковым сделали несколько снимков в покинутых окопах, сняли могилу, сняли внутри блиндажа. Собираемся сейчас заняться проявлением. Наблюдали обстрел нашей артиллерией мостов через Икву, которые наводили австрийцы.

Сейчас получили приказ быть готовыми к отходу. Всё упаковали и все-таки решились попробовать предварительно проявить [фотопластинки. Авось не придется уходить.

Погода теплая и ясная. Снова появились аэропланы, которые обстреливаются, но без результата.

Почему нет писем? Где они задерживаются?

Шурочка, когда ты будешь мне готовить посылку, то не забудь вложить несколько пачек (чем больше, тем лучше) фотографической бумаги: Hyptona кремовая, 9×12[318].

Пишу быстро и сам чувствую, что получается нечто бестолковое, но надо спешить, и хочется послать для разнообразия с марками.

Неужели мы завтра опять будем где-нибудь в Мизоче? А ведь там было хорошо! Один парк чего стоит! А поздней осенью, когда вся листва окрасится, будет еще лучше.

Катович решительно ничего не делает. Я-то хоть разъезжаю, но он и не напрашивается на работу. Наши отношения погибли безвозвратно.

Часто вспоминаю уехавшего в отпуск прежнего корпусного врача. Это был живой человек! Теперь же мы имеем дело с бумажной мумией! Прямо горе, беда!

Ну, всё пройдет, всё кончится. У нас всё будущее, всё впереди!

Прости мне эти беглые строки, Шурочка, пишу я их неожиданно, спешно.

Целую тебя крепко, крепко, со всех сторон… Эх, не на бумаге бы только, а в самом деле!

Твой неисправимый

* Письмо написано крупным размашистым почерком.

Млодава, 15-го сентября 1915 года

Моя Шурочка, я тебе вчера не писал, несмотря на то что мы никуда не двинулись и всё еще сидим здесь в Млодаве. Причина та, что нет от тебя писем и нет, и я немножко приуныл. Вот и сегодня здесь почта уже получена, но для меня нет ничего, даже газеты. Что это значит? Ведь теперь более или менее должны были восстановиться почтовые сношения, а я от тебя последние известия имею от 31 – го августа! А ведь уже прошло полсентября! Главное, не знаешь, чем объяснить. Что ты мне пишешь регулярно, в этом я не сомневаюсь. Ты не виновата. Цензура могла бы задержать временно одно или два письма, но не все же подряд?! Вот и угадай причину?

Через два часа едет отсюда в Россию Матвеев, получивший командировку в Харьков для закупки автоклава и еще чего-то. Я ему дам это письмо. Жаль, что он мне не может привезти от тебя…

Вчера я с горя занимался своей канцелярией, сел за нее и сегодня. Кроме того, я вчера немного печатал. День прошел бесцветно, даже верхом я вчера никуда не прокатился… Есть же такие счастливцы, которые служат, не ведя никакой канцелярии! Как я им завидую. Дорого бы дал, чтобы отделаться от нее.

У Барченкова появился план устройства какой-то особенной дезинфекционной камеры. Он предлагает мне сообща соорудить ее. Стал он мне излагать свои соображения, и я тут снова убедился, какой я невежда по части точных знаний… Я обещал оказать ему всякое содействие и людьми, и материалами, и даже деньгами, но идейную часть предоставляю ему. Не знаю, насколько серьезно и горячо он возьмется за это дело, но план его, кажется, оригинальный.

В общем, Шурочка, живем мы тут, получаем деньги, а неизвестно за что. Хотя это вынужденное безделье труднее живого дела… Есть потуги на что-то, но свершить ничего не дано!

Впрочем, на днях начнется поголовная прививка брюшного тифа всем без исключения. Давно пора! Хотя, к счастью, санитарное состояние в армии вполне удовлетворительное – небо милостиво!

Дорогая Шурочка, напиши открытку по адресу: Никол[аевская] ж. д., ст. Сходня, дача Нейман, Елизавете Карловне Мазур. Справься, жива ли она и находится ли еще там. Если ответит утвердительно, то пошли ей от моего имени 30 рублей[319]. Пока я еще получу здесь ее ответ, – тебе скорей и надежней!

Целую, моя милая жена, моя Шурочка.

М[лодава], 16-го сентября

Моя Шурочка, вчера еще, горя нетерпением, я поскакал в О[строг] на почту узнать, почему нет из Москвы никакой корреспонденции. Сказали, что за последнюю неделю оттуда ничего не получали, но вот только что прибыл тюк. Тут же из него вытащили номер Р. В. от 5-го/IX для меня. Письма же еще не разбирали. Сегодня же я наконец получил три письма от 27-го авг., 2-го и 4-го (утр[еннее]) сентября. Лучше поздно, чем никогда.

Прочел первое письмо, оно до некоторой степени покаянное: «Мне снова стало стыдно за свои вспышки» и т. д. А следующее, от 2-го, – снова вспышка… И третье, – «и стало совестно, ух как совестно за вчерашнее письмо»… Всё это

я получаю в один и тот же час. Какая быстрая смена настроений! Какая импульсивность! Как это на тебя похоже!

Как жаль, что наш светлый праздник воспоминаний вызвал в твоей душе только горькие чувства, что так нерадостно ты его провела. Я так верил в единство наших переживаний, так далеки были в этот день мысли мрачные… Что мне обстановка, условия?! Ведь не они причина праздника души, и не им омрачить его!.. Правда, я не ждал чуда в этот день, и все-таки я оторвался от земного, от материи, – не она владела мною…

Моя милая фантазерка, ты ждала от этого дня чего-то необычного, а он обманул тебя, он внешне оказался таким же, как предыдущий, как следующий… И ты восклицаешь: «Пускай будет серая, серая трудовая жизнь, тогда не беспокоят мечты, фантастические грезы…» Нет, Шурочка, кто из нас пожелал бы отказаться от мечты, от чудных грез! Нет, не в этом разрешение вопроса. Но ведь грезы потому и называются грезами, что они неосуществимы, или осуществимы только в редких случаях…

Пускай они останутся нашей путеводной звездой, нашей надеждой, пускай не откажемся мы от них никогда, но пускай мы также встанем твердой ногой на землю, на которой мы живем, в реальных условиях которой нам приходится действовать. Ведь если неосуществившаяся в реальности греза, мечта потрясает наш дух, не будет ли это признаком того, что этот дух всё еще скован материей, что этот дух материален в своей основе? И это несмотря на самые идеальные мечты, на самые возвышенные грезы? Не дадим же, Шурочка, над собой власти этой материи, этой обстановке. Будем сильнее их, выше их!

Это не значит, милая Шурочка, что я не понял тебя, твоих мучений. Нет, это просто горячий призыв быть сильной, находить себе утешение не вне нас, а в самом себе, во внутреннем огне. Это не есть призыв отказаться от грез и вернуться к суровой действительности. Нет, это призыв не дать этой суровой действительности заглушить грезы, не дать материи властвовать над духом!

Я знаю, Шурочка, ты меня поймешь правильно, поймешь, что то, что я тебе пишу, не есть «голос трезвого рассудка», от которого нас Бог избави всегда. Но я всем своим существом чувствую, что между миром реального и миром ирреального, царством грез, нет противоречия, – это просто величины несоизмеримые. И тут, может быть, и должна быть гармония. Всякому свое: духу – необозримые поля фантазии, а телу – мир материального… Да будет нашим царство духа!

Твой Ежик-философ.

Эти философские размышления пишу в тот самый момент, когда ты сидишь в Художественном] театре и наслаждаешься «Месяцем в деревне». По крайней мере, я сильно надеюсь, что ты сама пошла и не отдала кому-нибудь другому билета.

М[лодава], 17-го сентября

Старая песня: нет писем, нет даже газет! Насколько правильно мы получали почту в Радзихове, настолько она теперь запаздывает.

Вчера, Шурочка, я философствовал, а сегодня я хочу тебе просто сообщить одну радостную весть: врачам тоже разрешены кратковременные отпуска домой!!! Хоть только несколько дней, но я буду скоро опять с тобой в Москве! Ну, что ты скажешь на это, моя вечно сомневающаяся Шурочка? Это ведь более убедительно, чем вчерашнее письмо?

И ты будешь терпеливо ждать, когда мне удастся освободиться, когда я приеду. Ведь я приеду, это факт. Отпуск будет коротенький – только 10 дней, включая сюда и проезд. В Москве удастся побыть в лучшем случае дней 6, не больше. И все-таки, какое наслаждение, какая необходимость!

Матвеев приедет в конце сентября. Затем, вероятно, уедет Барченков, а после него – я. Правда, разговоров с корпусным врачом еще не было, но мы уже так решили промеж себя. Таким образом, мне пришлось бы поехать во второй половине октября, около 17-го! Вот было бы курьезно! Сегодня именины Веры Михайловны, а ровно через месяц, в день своего рождения, я, может быть, уже у тебя!

Еще в Радзихове вышел приказ, разрешавший всем строевым офицерам кратковременный отпуск. Сначала отпускали и врачей, но вскоре было получено разъяснение, что к врачам это не относится (почему?). И вот сегодня новое разъяснение, на этот раз вполне авторитетное. Скоро, скоро, Шурочка! Ты только потерпи, не будь слишком нетерпеливой, не впадай в уныние от долгого ожидания.

А как хорошо бы приехать не в гостиницу, а в свою собственную квартиру, к своему собственному семейному очагу!!! Мечта!

А у меня на столе цветы не переводятся!

Твой радостный Ежка.

М[лодава], 18-го сентября 1915 г.

Моя Шурочка, сегодня я получил твое длинное письмо от 5-го сентября с описанием разговора с директором и свадьбы (Насти, сестры Ал. Ив. – Сост.). Разговор этот меня не совсем удовлетворил: ведь это только начало, а где конец? Непонятно, возразила ли ты что-нибудь ему на замечание его, что придется тебя задержать, или же смолчала. Думаешь ли ты остаться в случае какого-либо конкретного предложения, или же решила уйти во всяком случае? Вероятно, ты сама еще не нашла ответа на эти вопросы и не знала, что ответить.

И правда, ведь трудно ответить определенно. Ведь от этого ответа отчасти зависит и наше будущее, по крайней мере, внешние его условия. Что ты найдешь себе работу в земской организации, в этом я не сомневаюсь. Боюсь только, что ты слишком много возлагаешь надежд на возможность нашей совместной работы или хотя бы просто близости в этих новых условиях… Как бы ты тут не испытала горьких разочарований… Имей еще в виду, что наши письменные сношения могут еще более затормозиться, если и ты и я будем передвигаться.

Это, Шурочка, не совет тебе оставаться в Морозовской больнице. Просто я боюсь, как бы ты не создавала себе иллюзий, которые потом не оправдаются, и считалась бы и с этими возможностями. Ведь для моей впечатлительной Шурочки неоправдавшаяся надежда – это тройной удар. Впрочем, я надеюсь, что нам еще удастся об этом поговорить лично, непосредственно – должен же я быть у тебя еще до зимы!

Прочел твое описание свадьбы. Самая обыкновенная по внешней обстановке, с лишней мишурой, родными, даже выпивкой… Я не осуждаю, Боже сохрани, но нам ведь это не нужно совсем. К чему всё это? К чему свое святая святых выносить напоказ, хотя бы и доброжелательным людям, даже своим ближайшим родным?

Тут у нас разногласия нет и не может быть. Да вообще, разве у нас возможны разногласия!? Какое это отрадное чувство, знать, что есть такой человек, с которым у тебя всё общее, с которым тебя ничто разъединить не может! Шурочка моя хорошая!

Твой Ежка.

М[лодава], 19-го сентября 1915

Милая Шурочка, сегодня от тебя получил письмо от 6-го/IX. Как долго идут теперь письма! Целых 13 дней! Целая вечность!

Ты пишешь: «Кажется, что ты где-то далеко, и нет никакой возможности найти тебя». А когда ты мне пишешь, что Москва, как большой муравейник, и улицы запружены народом[320], то мне тоже кажется, что это где-то далеко-далеко, во всяком случае, не в этом мире, где есть только воюющие или беженцы, причиняющие страдание и страдающие…

Неужели и сейчас в 5 часов дня по Кузнецкому фланирует нарядная публика, у Мерилиза[321] закупают, зевают у витрин Дациаро[322], а вечером заполняют все кинемо и всю Тверскую!.. Я знаю, что это так, но в настоящий момент как-то не принимает душа. Удивительно все-таки человек ко всему привыкает, чудно он создан. А вот попади я в Москву, и тоже буду находить всё это вполне естественным, нормальным…

Сегодня прочел в приказе по санитарному отделу армии о назначении А. С. Молодёнкова[323] старшим врачом санитарно-гигиенического отряда 12-го корпуса № 14, на ту же должность, которую здесь занимает Щастный. Я рад за него, это все-таки подобие медицинской работы: лаборатория, исследования, прививки. Если только у него найдется толковый фельдшер, который будет вести у него канцелярию, то его дело в шляпе. Надо будет ему написать, поздравить с новым назначением.

Других новостей у нас нет, если не считать, что нам пригнали 8 ратников 2-го разряда – неграмотных молдаван, которые должны заменить моих теперешних обозных и трех санитаров, отправляемых в строй. В обоз конюхами их можно пристроить, но выучить из них годных санитаров никак нельзя надеяться. И вот я хлопочу, пишу рапорта, посылаю телеграммы.

Дни стоят у нас теплые, солнечные. Но после холодов они гибельно отразились на деревьях: всюду листья пожелтели, покраснели, начинают осыпаться. Уже наступает настоящая осень со всей своей роскошной гаммой цветов и оттенков. Такая красивая!..

Завтра утром поеду в О[строг] на почту, в интендантство и казначейство. Я, наконец, подсчитал общую сумму собранных денег – оказалось без сентябрьского жалованья целых 450 р.! Больше, чем я сам ожидал. Ну, пора, наконец, перестать болтать.

М[лодава], 20-го сентября 1915 г.

Ну, Шурка, я буду беспощаден, изведу тебя цифрами! Другой раз не будешь называть меня транжиркой, да-с!!! Вы, милостивая государыня, желаете знать, куда я трачу деньги. Извольте-с, представлю счетец. Только уж не отмахивайтесь обеими руками, не закатывайте глаз, не затыкайте ушей, не вопите, что скучно! Нет-с, уж раз напросились, так и слушайте-с!

Следовательно, всего у меня в настоящий момент должно быть 934–338 = 596 р. На самом же деле у меня сейчас имеется в кармане собственных денег больше, а именно целых 660* рублей. Каким образом? Не знаю. Вероятно, где-нибудь ошибся в расчете: проиграл меньше, чем думал; было больше к 1 июля; может быть, где-нибудь да как-нибудь и выиграл (хотя и не играл). Долго ли такому фрукту, как я, ошибиться! На этот раз ошибся в свою пользу, и слава Богу! Казенные деньги в целости, по ним ведется отчетность, тут ошибки быть не может.

30-го сентября я получу полевые порционные в количестве 120 р. Таким образом, я к 1-му октябрю гарантирую тебе (за вычетом близких расходов: стол и т. д.) чистое сбережение в 700 рублей, 1 бричку, 1 повозку и пару лошадей Не считая ту ценность, которую я сам представляю как рабочая сила. Да-с!!!

Ну что? Уморил? Досталось? Так и надо тебе за малое доверие, за сомнения! Ты своим женихом (!) могла бы остаться вполне довольна. Другого такого бережливого и хозяйственного даже трудно найти (кроме разве Ник. Ив-ча). Аты мне как пишешь? «Нужно всячески мне самой стараться о нашем будущем, а ты еще юн и легкомыслен!» Скажите пожалуйста! Конечно, мне, слава Богу, не пошел еще 4-й десяток, но ведь не летами достаются те ценные качества, которые ты столь мало оценила!!!

Вот тебе нынче баня!

А сознайся, все-таки тебе очень приятно, что я за это время кое-что скопил! Мне и самому как-то приятно, хотя еще не дошел до психологии скупого рыцаря.

У меня сегодня болит живот. Отсюда и вся моя язвительность и тяжелое остроумие. Все мысли предварительно прошли через желудок…

Твой Ежка-финансист.

* Курсивом выделены авторские подчеркивания в тексте.

М[лодава], 21-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка, сегодня тебе не буду надоедать цифрами. Живот прошел, и язвительность исчезла.

Вчера я от тебя получил два письма, от 9-го и 11-го сентября. Сроки приближаются, теперь я уже на 9-й день получаю вести. Вот и сегодня получил маленькую «писульку» (это пренебрежительное название принадлежит всецело тебе) от 12-го.

Глупенькая, что нехорошего ты увидала в своем письме о финансах?! Правда, не понимаю. Ты для разнообразия написала письмо, трактующее о земле и земных благах, письмо против обычного трезвое, – и на другой же день проклинаешь свою трезвость и негодуешь на себя! Что ты, Шурочка, неужели ты думаешь, что я могу истолковать его иначе, чем оно было написано? Неужели? Ты недооцениваешь в таком случае меня! Разве я тебя не знаю? Разве не поверил раз навсегда?..

Ну, вот видишь, теперь ты будешь жалеть уже не о письме, а о своих комментариях к нему. А я вчера только рад был придраться к случаю, чтобы выложить перед тобой всю эту бухгалтерию, благо я как раз на этих днях сделал приблизительный подсчет. Ведь я только потому перестал посылать [деньги], что сам не знал, сколько у меня в кармане своих, сколько казенных. Ну, больше не буду. А ты не горюй, милая, ничего ужасного ты не совершила.

Поговорим лучше о моем предстоящем приезде в Москву. Ведь я приеду, это факт! Сегодня об этом говорил с корпусным врачом. Вот как только вернется Матвеев, мы и обсудим, когда кому ехать. Вероятнее всего, мне придется ехать уже в октябре, может быть, даже в первую очередь, хотя хотелось бы во вторую. Не знаю, удастся ли тебя предупредить телеграммой. Из Киева телеграмма по теперешним обстоятельствам может идти и дольше суток. Вдруг я приеду неожиданно и позвоню тебе по телефону! Удастся ли получить номер в Северной гостинице? Ведь теперь Москва переполнена. Уж если останавливаться по необходимости, то там, где мы с тобой уже привыкли. <…>

Твой Ежик.

М[лодава], 22-го сентября 1915 г.

Моя бесконечно милая институточка! Знаешь, чем ты заслужила сей титул? Сегодняшними письмами своими от 15-го числа, написанными под впечатлением четырех писем. Во-первых, потому что ты меня превозносишь в слишком восторженных выражениях. Во-вторых, потому что ты, как юная институточка, целуешь полученные письма. И, в-третьих, потому что ты, как взрослая женщина (-врач!) должна бы знать, что мужчины носят не панталоны, как институточки, а кальсоны! Да-с!

Милая, не холодной водой я хочу тебя облить этими словами, нет, но уж очень ты меня рассмешила этими панталонами. Аты знаешь, как для меня трудно устоять перед соблазном немножко посмеяться на чей-нибудь счет.

Письмо твое хорошее-хорошее, и ответить тебе должным образом на него я могу только при свидании, при недалеком уже нашем свидании!..

Как долго у нас длится медовый месяц! Какое глупое название и как не соответствует внутреннему переживанию!

Опять ты просишь меня забыть огорчения, не помнить… Повторяю, Шурочка, что никакого огорчения и не было, да и не могло быть. Ты лучше сама не огорчайся и не думай, что я «истолкую в плохом смысле».

Ты, очевидно, получаешь все мои письма. Я же еще не получал от 1-го, 13-го и 14-го сентября (не говоря уж про 4, 5, 6-е августа!). Зато довольно неожиданно сегодня получил еще другое твое письмецо от 31-го августа с двумя фотографиями. Ты мне никогда о них ничего не писала. <…> Спасибо за [фото]карточки, так сразу как бы опять окунулся в атмосферу Морозовской больницы.

Целый день сидел и мучился над своей канцелярией. Говорят, что скоро у нас будет проверка отчетности, надо поспешить с приведением в порядок. Катовичу пришлось вчера и сегодня поработать, дезинфицировать. И хорошо, а то совестно даром жалованье получать. Сидим всё на одном и том же месте. Сегодня пасмурно. Денщик вчера не нашел письмо на столе, не отнес.

Твой Ежка*.

Посылки всё еще нет! Сегодня получил Р. В. <…>

* Далее приписки на полях письма.

[Млодава]*, 25-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка, завтра утром командируется мой мл. у.-о. (младший унтер-офицер. – Сост.) в Бердичев за уральскими банями (ты знаешь, что это такое?), и вот я для разнообразия посылаю тебе письмо с маркой. Как на грех, сегодня не могу тебе писать, как хотелось бы. Целый день до одурения сидел за своей канцелярией, помогал мне один тип (канцелярская крыса) из соседнего сан[итарно]-гигиенического отряда. Дело, наконец, подвигается, и с завтрашнего дня я начинаю переписывать начисто в книгу приказов!!! <…> Ко всему прочему от тебя нет писем, и погода тоскливая, – идет мелкий осенний дождичек.

Дух же у меня бодрый, ведь я скоро буду в Москве!!! Посылки от тебя всё нет и нет, а так интересно знать, что там такое содержится, почему ты так хотела, чтобы она дошла ко 2-му сентября]!

Получил Р. В. за 10-е и 11-е, понемногу собираются №№. Взялся опять за Marfan’a[324]. От 7-ми до 8-ми утра почитываю его лежа в постели.

Ну, прощай, целую и т. д.

* Письмо написано крупным размашистым почерком.

[Млодава], 26-го сентября 1915 г.

Моя милая Шурочка, ты меня прости, что я тебе вчера не писал, будь милостива. Целый день сидел за канцелярией и писал, писал до одурения. Вечером же пришел опытный в таких канцелярских делах сосед из сан[итарно]-гиг[игиенического] отряда, о котором я тебе уже писал, и мы с ним провозились до ночи. У меня же сильно закружилась голова, я ведь не привык к такой напряженной «умственной» работе!

Сегодня опять всё писал, считал и т. д. Лучше засесть как следует, чтобы разом покончить со всей этой историей.

Вчера я получил твое письмо от 13-го и газету от того же числа. Всё еще не получено несколько писем, не говоря уже про газеты. Сегодня не получил ничего, московской почты не было…

Ты описываешь свою прогулку с Ол. Ив.[325] в Кремль. Да, хотелось бы и мне сейчас так прогуляться, посмотреть на колокольню Ивана Великого, на Москву – реку, на всю нашу Белокаменную! Как всё еще дика она, наша матушка-Москва, как всё еще много азиатщины. А все-таки, как она искренна, импульсивна, не в пример прочим городам, которые ежели… Москвич не может не любить Москвы, даже когда она ошибается!

Еще ты описываешь свое посещение молодых. Знаешь, Шурочка, мне как-то обидно, что я до сих пор так мало знаю твоих сестер. И мне сейчас показалась заманчивой перспектива иметь свое хозяйство в Москве, принимать у себя твоих родных, бывать у них. Вот и пойми тут, что лучше: устроиться после Морозовки в Москве или поехать в провинцию? И то и другое имеет свои очень заманчивые стороны, по крайней мере, для меня. Да впрочем, я думаю, и ты не могла бы сейчас сказать вполне определенно, куда тебя больше тянет. Вероятно, всё в это в большой степени будет зависеть от случая, от обстоятельств. <…>

Погода скверная, идет дождь, становится холодно. Осень, осень!..

Ну, пойду спать, а предварительно целую.

* Прописная буква «М», означающая место, вымарана цензурой.

[Млодава], 26-го сентября 1915 г.

Сегодня какой-то бенефис: три письма от тебя (от 10-го, 14-го и 17-го), открытка от Эдит от 17-го сент. и четыре номера Р. В. от 26-го, 27-го и 28-го августа (вот когда они появились) и 12-го сентября!!!

Из Риги я не имел известий уже более трех недель. <…> Я теперь знаю, что у них всё идет по-старому, что они сидят на одном и том же месте. Вилли без работы в Риге. Сомневается, переехать ли ему в Москву или нет, скучно без работы. Я тут только не понимаю, почему он без работы. Потерял ли место, сам ли ушел? Вероятно, об этом мне писали раньше, но я не получал писем.

Артур тоже еще в Риге. Трамвай почти весь эвакуирован, но он еще при работе. Эдит нашла себе уроки стенографии, однако плохо оплачиваемые. Лени дает много уроков в частных школах, некоторые из которых еще функционируют. Не знают, что делать с Карлушкой, так как ему ни в Риге, ни в Двинске нельзя пристроиться в гимназии за полной их эвакуацией. Думают его отправить в Москву, но там дорого! Об отце и матери Эдит не распространяется, говорит только, что все здоровы. Дает еще кой-какие сведения о некоторых родственниках.

Моя милая Шурочка, вот что я думаю: я первым делом посоветовал отправить Карлушку в Москву или еще лучше в Подольск к Александру Акимовичу [Чахмахсазианцу] в пансион, откуда он мог бы ездить в Москву в училище (всё равно какое, по теперешним временам). На это я ассигную 50 р. в месяц. Затем я обратился к Эдит и Лени с убедительной просьбой заявить когда и сколько им необходимо денежной помощи. Я бы, конечно, сейчас же отсюда послал приличную сумму, но не знаю, дойдет ли в Ригу, не будут ли эти деньги кружиться без толку и пользы по белу свету.

Поэтому я написал Эдит, что ты являешься моим казначеем, что у меня к октябрю в Москве будет около 1000 рублей сбережений, и что я еще сегодня напишу тебе о том, что я им открываю кредит. Боюсь, что Эдит не воспользуется, но надеюсь сильно, что Карлушка появится в Москве.

Милая Шурочка, давай поможем своим родным! Я тебе еще из Радзивилова писал, чтобы ты, если нужно, тратила и на своих сестер. Ведь это же так понятно и само собой разумеется! Мне искренно жаль, что ты не захотела этим воспользоваться. Шурочка, разве мы можем не понять друг друга в этом вопросе? А капиталов нам с тобой всё равно не нажить, не такой мы народ! Неужели мы будем разбираться, твои ли, мои ли деньги?! Ты работаешь, а я бездельничаю. Всё от случая! Неужели я своей работой здесь заслуживаю свое жалованье?! Я до сих пор рассматривал это жалованье именно как компенсацию за твою работу там в Москве.

Так вот, Шурочка, давай же не будем бояться каких-нибудь ложных толкований! Деньги наши общие и другими быть не могут. А если я из наших общих денег смело хочу помогать своим, то и ты так же смело можешь помочь и своим. Ведь так? Мне, кроме радости, ты этим ничего не доставишь! А маленькие сбережения у нас всё равно будут. Если у нас останутся к окончанию войны полторы тысячи, то больше нам и не надо. А капиталистами мы с тобой не сделаемся, уж на меня не рассчитывай[326].

Ну, этот вопрос выяснен и покончен. Другие же вопросы: что нам делать после, оставаться ли в Морозовке и т. д., настолько нелегко решить сразу, что лучше отложить до нашего скорого свидания. Ясно только одно: эти вопросы не должны разрешаться только под углом зрения, что мне желательно или полезно!

Уже очень поздно, писал сегодня много. Целую.

М[лодава], 27-го сентября 1915 г.

Моя дорогая, милая Шурочка, хорошая моя. Нет сегодня московской почты, нет писем… Только одна «Киевская мысль», да и та невеселая… Ответ Болгарии[327]и т. д., и т. д.

И сегодня я ревностно взялся за канцелярию, но не оказалось сил, – бросил, хоть на один денек!

Занялся чтением. Я все-таки и сейчас довольно много читаю: рано утром Marfan‘a, вечером в постели – старые номера «Русских ведомостей». И старые номера бывают иногда очень любопытны. Прежде всего, статьи Лурье. Некоторые из них чрезвычайно поучительны. Даже там, где он отрицает, где он желает как бы выставить в неприглядном свете… Впрочем, редко у него встречающийся пафос – явно деланный, надо!..

С любопытством я читаю даже в сентябре, что писали Оглин и М-ский[328] в мае или в июне! И это поучительно!

Прочел я «Слепого музыканта» Короленко. Он мне против ожидания мало понравился (я его читал в первый раз), некрупный талант у Короленко. Много добросовестности, много сердечности и даже много умственности, но мало настоящей наблюдательности, мала способность дать почувствовать человека, дать выпуклый образ, цельную фигуру. Я прямо разочаровался. А ведь когда-то спорили, кто больший талант – Чехов или Короленко! Хороший человек и гражданин, но увы, – плохой музыкант!

Теперь читаю, наконец, «Византийские портреты» Диля[329]. Француз все-таки всегда останется французом: уж слишком легковесны все его рассказы, хотя занимательны и читаются с любопытством. Не столько история, сколько перечисление анекдотов с легкой претензией на историю. Далеко Дилю до «Лихтенбержэ»[330] или «Шлюмбержэ»[331] (как смешно, когда добрые эльзасско-немецкие имена Liehtenberger и Schlumberger выговаривать по-французски!).

Шура, Шура, о многом нам с тобой надо переговорить, хочется переговорить! И уж ты у меня не засыпай во время разговора, когда я буду в Москве, как бывало! Да-да, бывало, не отрекайся!

Все-таки, Шурочка, надо тебе выдать (как бы не сглазить) аттестат, что ты во многом изменилась, стала спокойней, – именно, как ты выразилась, зрелой женщиной. Это меня так радует! У меня теперь жена «вумная, большая». Мне теперь и самому надо немного подтягиваться, чтобы не ударить лицом в грязь. Хорошее у нас будет свидание, Шурочка!

Слякоть, сырость. Каждый день с часок сижу на лошади, скачу по лугам и полям. Никуда не хожу, не вижусь с товарищами. Обед мне приносят сюда. Хочу сначала покончить с канцелярией, чтоб ей пусто было! Сидим всё на том же месте.

Твой Ежка.

М[лодава], 28-го сентября 1915 г.

Милая Шурочка, уморился – целый день сидел над бумагами и скрипел пером. В приказах по отряду дошел, наконец, до 1-го августа, осталось переработать еще два месяца. Хочу закончить в ближайшие два-три дня во что бы то ни стало. Отвязаться бы поскорей.

А что потом? Какую я себе найду работу после? Не знаю, так как свыше нам ничего не поручают. Мои же намеки и разговоры остались без внимания… И о дальнейшей возможной для нас деятельности хотел бы я поговорить с тобой. Ведь я круглый невежда по вопросам санитарии и гигиены. Ты могла бы мне дать кой-какие полезные идеи, советы.

Ну, впрочем, мы с тобой скоро обо всем поговорим. Скоро приедет Матвеев, и мы тогда обсудим дальнейшие отпуска. А чувствую, что и я понемногу становлюсь нетерпеливым. Уж очень хочется!

Первое время после разлуки как-то еще можно сговориться в письмах, до некоторой хотя бы степени высказаться. Но чем дальше, тем труднее. И накапливается материал, требующий уже непосредственного контакта, прямой беседы.

Сегодня проглянуло было немножко солнышко. Появились аэропланы, обстреливали. Занятно. Вот все мои развлечения здесь. Цветов уже нет. Листьев на деревьях становится всё меньше… Фотография, которой я было занялся одно время, опять в загоне.

Неужели мы здесь будем стоять всю зиму? Не то чтобы это меня страшило, в конце концов, не всё ли равно? Но странно очутиться неожиданно на более продолжительное время в маленьком селе, в колонии, среди полей. Опять будет завывать ветер вот так, как в прошлом году в Волочиске.

Знаешь, Шурочка, я бы сейчас даже не прочь был бы в картишки перекинуться. Это иной раз служит как бы громоотводом. Вот только, к счастью, нет партнеров, не с кем! Ты не сердись на меня за это мое пожелание, ведь это все-таки более умственное развлечение, чем сидение за канцелярией. Сгинь она на этом самом месте!

Еще у нас развлечение – это баня. Это вечная заслуга Барченкова! Пользуемся ею изрядно.

Сердце, одно время меня опять начинавшее тревожить, снова наладилось. Верховая езда действует успокоительно на него.

Много я сегодня наболтал.

Твой Ежик.

М[лодава], 29-го сентября 1915 г.

Шурочка, что же это такое? Уже три дня нет писем! Правда, легко избаловаться. Все-таки я предпочитаю получать по одному письму ежедневно, чем через промежуток сразу три, хотя и это приятно, и я даже надеюсь, что завтра так и будет. Надежда юношей питает!..

Сегодня немножко больше событий, чем вчера. Утром был первый мороз. Было ясно. Появился аэроплан, который и обстреливали. Затем я взял [фото]-аппарат, чтобы сделать кой-какие снимки. Но как на грех, как только я вышел, надвинулся откуда-то густой туман, и пришлось вернуться ни с чем. Далее Катович подал мне рапорт относительно одного пособия, и пришлось с ним объясняться, что я по возможности избегаю. Потом написал письмо отцу (6-го октября день его рождения). Тут подоспела и газета за два дня. Пока ее прочел. А там, глядишь, и обед.

После обеда заказал оседлать лошадь, поскакал по лугам. На обратном пути завернул в гигиенический] отряд, посидел у Щастного, поболтал, пил чай. От него узнал, что отпуска предполагаются не единичные, а как постоянное учреждение, по очереди, двухнедельные! При штабе корпуса числятся десять врачей.

Таким образом, отпуска будут у нас каждые пять месяцев. Давно пора! Как это ни кажется мало, всё хочется большего, но ведь есть тут врачи, не бывшие дома с самой мобилизации! У того же Щастного я сегодня встретился с таким типом. Ты только подумай!

Теперь вопрос в том, когда наступит моя очередь. Конечно, почти все просятся поскорей. Поэтому трудно сказать определенно, что мне удастся поехать в октябре, но я надеюсь. Во всяком случае, впереди, как маяк, светит эта надежда. И ты, Шурочка, тоже будешь моей умницей и терпеливо будешь ждать, когда наступит очередь.

От корпусного врача я получил сегодня предписание объехать все учреждения N дивизии с широкой программой. Завтра с утра поеду. Вероятно, придется разъезжать несколько дней. Однако я думаю по вечерам возвращаться «домой», писать тебе писульки и получать твои письма.

Жаль, что я возрастом и внешней солидностью мало гожусь для роли санитарного врача, не говоря уже о специальной подготовке. Ведь мне приходится до некоторой степени контролировать лазареты, перевязочные пункты, околотки, а там сидят всё больше люди солидные, опытные. К тому же всякие там генералы встречают санитарных врачей очень предупредительно, даже очень… Неловко как-то. Ну, посмотрим.

Твой Ежик*.

Опять у меня канцелярия не закончена!

* Далее приписка на полях письма.

М[лодава], 1-го октября 1915 г.

Моя милая Шурочка, я уверен, что ты не будешь сердиться, что я тебе вчера не писал. Хотя я никуда и не ездил и сидел дома, обстоятельства так сложились. С утра занялся канцелярией, решил, что надо сначала хоть денежный журнал довести до августа. Он у меня не был начат. Зашел к типу, который всё это знает. Всё утро мы с ним провозились, давал он мне объяснения. После обеда я начал писать, писал, писал… Пришла почта, а для меня опять – nihil!!! Что это значит?

Я опять за канцелярию и писал до одурения, до тошноты. Когда же я вечером (ночью) хотел взяться за письмо тебе, то оказался не в состоянии: голова трещала, глаза слипались, весь разбитый, никуда не годный. Как подкошенный свалился в постель.

Сегодня я ненамного свежее: утром отправился в свое кругосветное путешествие, вернулся же только в темноте с горящей головою (дело в том, что от этих «умственных» занятий я стал плохо спать по ночам и встаю не выспавшийся, с тяжелой головой). После ужина позвал меня к себе Матвеев, только что вернувшийся. Он меня попросил перевести на немецкий язык письмо брату, военнопленному. Провозился я у него до 12-ти часов и вот пишу тебе. Милая Шурочка, будь снисходительна, не осуди слишком скоро.

Дивизионного врача, которому я должен был представиться, я не застал. Поэтому поехал со старшим врачом артиллерийской бригады, с которым встретился, прямо к нему, начиная с него. Впервые был на артиллерийских позициях, видел батарею, получил первое боевое крещение. Когда мы подъезжали к селу, в котором они стоят, изредка над ним рвались шрапнели. Как нарочно, при нашем въезде стрельба прекратилась.

Во время обеда за общим столом с офицерами тоже раздавались отдельные разрывы, скоро прекратившиеся. Товарищ повел меня на переднюю окраину деревни у реки, где на чердаке одного дома находился наблюдательный пост. Там я в бинокль видел австрийцев в окопах. Сделал снимок этого поста. Потом сделал два снимка батареи. Пока я возился, вдруг слышен выстрел и характерный вой снаряда. Однако, шрапнель разорвалась далеко от нас, так же и второй снаряд.

На обратном пути, уже в темноте, я видел с горки, как рвались наши снаряды над Д[убно]. С вражеской стороны работали прожекторы. Вот мои сегодняшние впечатления, переживания. Нет писем от тебя уже столько дней, нет их и сегодня, ни чуточки! Зато говорят, что пришла мне посылка! Вместо 2-го сентября получу 2-го октября!

Твой сильно утомленный Ежик.

М[лодава], 2-го октября 1915

Моя милая Шурочка. Сегодня я опять никуда не ездил. Нужно было заняться рядом хозяйственных вопросов, а кроме того, очень хотелось поскорей получить посылку, тем более что я был твердо убежден, что сегодня будет много писем от тебя. И вот, вместо того, чтобы поехать в дивизию, я поехал в обратную сторону, на почту и в интендантство. И что же?! Опять нет от тебя ни письма, ни газеты!!! Уже шестой день!!!

Шурочка, теперь я начинаю беспокоиться, уж не больна ли ты в самом деле? Я всегда оптимист и о плохом думаю всегда только под самый конец, но теперь невольно начинаю думать и о плохом… Шурочка милая, что с тобой? Последнее твое письмо от 17-го сентября, сегодня 2-е октября, почта сейчас более или менее наладилась, так почему же такой долгий перерыв?!

На почте высказали предположение, что, может быть, корреспонденция попадает в другие отряды других корпусов, и советовали адресовать просто: 10-я полевая почтовая контора, штаб 8-го корпуса, доктору К. Так ты, милая Шурочка, так и адресуй, посмотрим, в этом ли причина…

Посылка оказалась не та, которую я ожидал, не от августа, а от 16-го сентября (как скоро!), не для души, а для тела: все столь необходимые и полезные теплые вещи. А хотелось бы именно сейчас посылку для души, предназначенную к получению 2-го сентября!.. Месяц тому назад…

Я же, Шурочка, могу тебе сообщить радостное, праздничное! Дело в том, что Барченков получил вчера разрешение выехать в отпуск, а сегодня уже уехал на две недели. Вторым же кандидатом числюсь я! Я об этом уже говорил с корпусным врачом, и он дал согласие. Препятствий сейчас никаких не предвидится, и едва ли они окажутся. Значит, если мне не удастся быть у тебя 17-го, то почти наверняка я буду в Москве 18-го октября! Шурочка, ликуй, как ликую я!

Поскорее бы прошли эти две недели и подольше бы тянулись следующие две! Впрочем, казаться будет совсем наоборот, к сожалению…

Сейчас опять сяду за канцелярию. Сегодня выбрал обратный порядок, чтобы не оказаться опять в невменяемом состоянии. Затем пойдут несколько дней разъезды. Решил я ехать верхом, так как на бричке не всегда можно быстро проехать, да к тому же верхом и теплей. Купил у Катовича второе седло, ведь ему ни к чему, а я на второе седло посажу ординарца. Так и видней, представительней, и просто необходимо кому-нибудь на остановках смотреть за лошадью. Почему-то сегодняшняя поездка в О[строг] меня утомила, и сердце жарит вовсю, впрочем, в этом виноват и присланный тобою шоколад.

Шурочка милая, я скоро буду у тебя! Ты же будь здорова, не хворай!

М[лодава], 3-го октября 1915 г.

Наконец-то! Слава Богу! Получил от тебя три письма, от 18-го, 20-го и 21-го. Значит, виновата только почта, хотя все-таки я не совсем напрасно беспокоился, – у тебя насморк и головная боль, недомогание. Ну, это пройдет, и когда ты получишь это письмо, ты будешь уже совсем здорова.

Я надеялся получить от тебя уже твой первый отклик на известие о моем отпуске, но его еще нет. В последнем письме ты восклицаешь: «Неужели мы еще долго не увидимся? Где взять терпения и веры?» А письмо с радостной вестью уже приближается, быть может, даже уже в Москве!

Знаешь, Шурочка, я уже чувствую известное нетерпение. Пишу, а всё при этом думаю, что не стоит об этом писать, об этом мы скоро с тобой переговорим… И пишется поэтому как-то неохотно, видишь впереди лучшее!..

Сегодня я очень сильно утомился и сейчас совсем разбит. С утра скакал верхом в части, пришлось одолеть порядочные расстояния. Был я сегодня и впервые в окопах, правда, не в самой передней линии, но всё же во второй. Одно время даже стоял в открытом поле во весь рост, в одной версте расстояния от австрийских окопов с биноклем, рассматривая их. Почему-то не стреляли. А мишень для прицела прекрасная. Впрочем, не бойся, вышло это нечаянно и больше не повторится. Зря рисковать я, конечно, не буду, хотя, по совести, особенного страха не испытывал.

Сейчас, Шурочка, я валюсь от усталости и больше писать не могу.

До скорого свидания!

М[лодава], 4-го октября 1915 года

Милая Шурочка, сегодня от тебя писем нет, но зато я получил открытку от Карлушки от 15-го и письмо от Лени от 24-го! (А твое последнее было от 22-го!) Они уже получили там твое письмо, но раньше твоего получили, наконец, мои. Общее настроение, по-видимому, удрученное, особенно у матери. Удручает то, что, вероятно, скоро придется расстаться с братьями, по крайней мере, уже составляются списки всех мужчин от 18-ти до 43 лет.

Карлушу они отправили уже в гимназию в Юрьев. Мне очень жаль, что они не дождались предварительно моего письма, быть может, они его тогда отправили бы в Москву. Мне это кажется более правильным, так как и Юрьев слишком близок к фронту. Не пришлось бы ему и оттуда эвакуироваться! Чувствую, что мое присутствие, хоть на несколько дней, было бы большой радостью и большим облегчением для матери, и мне совестно, что отпуск свой я пробуду только в Москве. Ты не можешь не понять меня, Шурочка.

Я глубоко уверен, что и ты меня отпустила бы сейчас к матери, не могла бы не отпустить при теперешних тяжелых условиях. Ведь я не ошибся в тебе, Шурочка милая? Но отпуск я могу получить только в какой-нибудь один город, а без бумаги теперь в Ригу не проедешь. Да и не мог бы я ничем мотивировать свой приезд в Ригу только на один-два дня. Без очень веского же аргумента я рискнул бы жестоко огорчить мать. Нет, уж лучше я совсем не поеду, как это ни тяжело, ссылаясь на невозможность получить отпуск именно к ним.

Но, Шурочка, я уверен, ты разделяешь мои чувства. А я не скрою, что тяжело сейчас, имея возможность, не заезжать к матери. Чувствуешь, что как будто совершаешь какое-то преступление, отнимаешь у нее самое драгоценное сейчас и необходимое. Да, если бы она знала, что существует Шурочка, тогда она с радостью уступила бы, она бы тогда поняла. Вот этим, Шурочка, мы будем утешаться. Не будем считать себя преступниками, пользуясь редкими счастливыми днями нашего свидания.

Отец, по выражению Лени, «держится» (она пишет по-русски), мать же сильно грустит и представляет себе будущее в самых мрачных красках… Бедная, как ей необходим отдых от всех этих современных впечатлений, хоть немного душевного покоя!

Моя милая Шурочка, вот скоро я буду у тебя, и мы тогда обо всем, всем поговорим, а поговорить есть о чем и ох как надо!

Сегодня сидел дома, занимался канцелярией, писал доклад. Завтра опять еду.

М[лодава], 5-го октября 1915 года

Милая моя Шурочка, сегодня я нарочно остался дома против первоначального намерения, надеясь, что от тебя будут письма. Однако я ошибся, и сегодня опять нет писем. Получил зато после долгого перерыва опять Р. В., сразу три номера, от 22-го, 23-го, 24-го сентября]. От 17-го—21-го где-то гуляют, как ты выражаешься.

Завтра я уеду опять на целый день, вернусь усталый и найду от тебя на столе письма, на которые по усталости почти не буду в состоянии отвечать. Ну, были бы только письма! Теперь, когда появилась определенная надежда на наше скорое свидание, с каждым днем усиливается нетерпение, хочется всё скорей да скорей. Бледным кажется всё написанное в письме, начинает даже несколько тяготить окружающая обстановка…

И мне, милая моя Шурочка, необходимо почерпнуть свежий запас энергии и выдержки! Необходимо из атмосферы формальной жизни выбраться и окунуться хоть на время в родную стихию, ощущать близость и ласку своих милых, своей милой Шурочки…

Здесь я купаюсь в бумажном море, грозит оно захлестнуть меня своей мутной волной… Ну, обо всем мы с тобой поговорим в скором времени, отведу я свою душу, выложу тебе все свои горести и заботы!

Написал я письмо матери, старался ее утешить, ободрить. Советовал, если не поздно, хотя бы к Рождеству перевести Карлушку в Москву. Там ему будет лучше, спокойней. Жаль, что он будет не в Москве. Я надеялся с ним встретиться там, порасспросить о родных. Жаль также, что не будет там Вилли. Я бы с удовольствием познакомил вас друг с другом.

Где ты меня устроишь, Шурочка? Я думаю, что все-таки опять придется остановиться в Северной гостинице. Там знают не только меня, но и тебя, и не станут в случае чего требовать предъявления документов. Это все-таки большой плюс, освобождающий от неловких моментов. Господи, когда же мы устроимся в своей собственной квартире, своим собственным хозяйством, где бы это ни было!

На дворе холодно, сегодня шел дождь. Комната наша мало уютна, особенно вследствие наших скверных отношений. Впрочем, у нас после Д[убно] ни одного столкновения не было: внешне корректны, мы отмалчиваемся друг от друга. Барченкова нет, вот Матвеев иной раз заходит, скрашивает обстановку. Сюда бы товарищей из 253-го госпиталя! Хорошие были люди, сердечные и простые. Я им давно не писал, и они не знают моего адреса, – вина моя.

Целую тебя крепко, моя Шурочка.

М[лодава], 6-го октября 1915 г.

Совсем расстроилась почта, опять нет письма! Так часто меня теперь обманывает надежда!

Сегодня я опять разъезжал. Был во 2-м лазарете N дивизии и в передовом перевязочном пункте. Поговорил, посудачил с товарищами. Со сколькими людьми пришлось мне уже познакомиться с тех пор, как я ушел из госпиталя! Как тихо и внешне бесцветно протекала там жизнь, и как все-таки трудно было оторваться от нее. Теперь я не жалею – быть может, здесь и больше огорчений, разочарований, быть может, тут еще меньше приносишь непосредственной пользы… но тут ближе стоишь к жизни армии, лучше ее понимаешь, а через это лучше понимаешь и общий смысл творящегося вокруг. Хочется теперь познакомиться с тылом, с тем, как вы там думаете и чувствуете… <…>

Сколько горя кругом! Вот, проезжал я сегодня через большое село, тянущееся на протяжении полутора верст. В этом селе остался только один дом с наполовину уцелевшей крышей и нетронутая церковь. Всё остальное представляет собою груду погоревших развалин, только трубы торчат еще кое-где!.. Среди этих обломков бродят вернувшиеся беженцы. Кое-как они укрылись под навесами, в погребах.

Земский союз выдает им картошку, горячую пищу. И вот они живут! Даже взялись некоторые из них за обычные полевые работы… Не так далеко раздаются орудийные выстрелы, рядом с ними на возвышенностях наши резервные окопы… Кто знает, может быть, снова придется им «утжать», снова будет разорено уцелевшее, – а пока они пашут и сеют, сажают картошку… Что же еще им остается? Земля и погода не ждут. Не обработаешь поля, – ив будущем году голодный останешься.

Всё множатся впечатления войны, а вместе множатся и тихие мирные впечатления: дали полей, рельефы холмов, тихие ручьи и речки, осенние дубовые бурые рощи с их крепким здоровым ароматом… Хорошо в полях и лесах! Везде там, где не видно присутствия человека, где можно забыть на время о том, что вот уже второй год длится бойня культурных народов, «европейская война XX столетия»!

Не к новому ли варварству мы возвращаемся в самом деле?!..

Шурочка, скажи почте, чтобы письма доставлялись аккуратнее!

М[лодава], 7-го октября 1915 г.

Сегодня мне пришлось ездить в сторону тыла. Заехал на почту. Опять nihil! Нет даже Р. В. Я глубоко огорчен, милая Шурочка.

Я вижу перед собой близкий отпуск. Эта надежда оживляет меня, к этому я стремлюсь. Всё другое мне сейчас почти безразлично, малосущественно. Необходим отдых душе, чтобы снова возможно было интересоваться настоящим, окружающим. Это не отчаяние, далеко нет. Это просто легкая апатия, потребность других, более светлых и близких впечатлений. Это пройдет.

Но сейчас я всей душой стремлюсь в Москву, к тебе!..

М[лодава], 8-го октября 1915 г.

Моя милая, постоянная в своем непостоянстве Шурочка. Слово «непостоянство» относится, конечно, только к устойчивости твоих настроений. Глубоко огорчил я тебя своим письмом от 16-го, а ведь никак не думал, что может получиться так. Я тебе написал письмо, а при чтении его у тебя неудержимо льются слезы, и с трудом ты удерживаешь рыдания. Вот неожиданный результат моих теоретических размышлений.

Милая Шурочка, моя милая, дорогая Шурочка. Хотя ты и восклицаешь снова: «Пускай будет серая трудовая жизнь, а я – рабочая пчела», но я этого не боюсь. У нас с тобой жизнь, надеюсь, будет трудовая, но никак не серая! Ате немногие сравнительно дни, которые остались нам до совместной жизни, мы также постараемся скрасить нашей верой и надеждой, и тогда они тоже не покажутся нам слишком серыми.

Слезы твои, Шурочка моя, давно уже становятся всё реже и реже, и я ставлю самый блестящий прогноз будущему. Наш киевский май в том мне порука. Слез так много кругом. Надо их осушить, а не прибавлять еще своих! И немного нужно для того, чтобы осушить слезы: из трех твоих полученных сегодня писем 23-го, 24-го, 25-го) третье уже совсем без слез, ликующее, радостное.

И ты меня поймешь, Шурочка, если я тебе скажу, что торжество осталось за этим письмом, что его настроение в конце концов восторжествовало. Ведь первые два – это уже анахронизм, это было, это уже пройдено! Впереди радость, свет! А когда мы увидимся, и последняя тучка исчезнет на горизонте, и будет совсем хорошо. Будем жить будущим, Шурочка, если настоящее серо, уныло. И мой оптимизм неоднократно уже оправдывался, не так уж он легковесен и беспочвенен.

И ты меня простишь, Шурочка моя, бесконечно милая, за те невольные страдания, которые я тебе причинил, и, быть может, еще буду причинять. Они не могут нисколько задеть сущности наших отношений, слишком глубоко почувствовали мы незыблемость того, что нас связывает. Я, к сожалению, люблю иной раз высказывать абстрактные мысли и увлекаюсь этим. Это мой грех. Ты прости мне это, Шурочка, и не придавай им чрезмерного значения. Мы едины и нераздельны, и иначе быть не может!

Твой, твой, твой Ежик!

М[лодава], 9-го октября 1915 г.

Моя милая Шурочка, вот и сегодня я получил от тебя два письма, от 22/23-го и даже от 1-го октября. Промежуточные – гуляют. Кроме того, я получил повестку на посылку. Достать ее можно будет лишь завтра. Какая это посылка? Последняя, от конца сентября или еще августовская? Хотелось бы, чтоб августовская! Мне кажется, что она интересная, она такая таинственная…

Первое твое письмо характеризуется словами: «Будищев»[332] и «молочный кризис»[333]. Оно ничего еще не знает о нашем близком свидании. Другое же полно этим самым предстоящим свиданием. Как мы опять с тобой сходимся! Ты тоже советуешь остановиться мне на старом месте и по той же причине. Ты тоже пишешь, что в ожидании непосредственной живой беседы письмо кажется жалким суррогатом. И даже ты предвосхищаешь мою мысль о хабибулинском мыле! Признаюсь, что это последнее мне даже немножко неприятно. Я думал, что мне удастся сделать тебе сюрприз…

Впрочем, если у меня в Киеве окажется мало времени (а, вероятно, это будет так), то я тебе не привезу ничего. Лишний день из-за мыла я в Киеве не останусь. Уж извини! Да-с! Мне Шурка дороже мыла, хотя бы и хабибулинского!

Все-таки, Шурочка, писать я тебе буду каждый день вплоть до самого отъезда. Кто знает, может быть, в последний момент какая-нибудь задержка, фантазия у сильных мира сего, – ну тебя может не быть ни Ежки, ни писем его. Буду писать тебе кратко, но ежедневно.

Сегодня хотел заняться канцелярией, но вместо нее наблюдал, как наша команда устраивала свою зимнюю квартиру, мазала печь, мастерила нары. У меня много хозяйственных забот, не только заботы о канцелярии! Так проходят дни нашей жизни…

Вероятно, это письмо дойдет вместе со мной или днем-двумя раньше. Жди меня, Шурочка. Но напрасно ты заботишься так о своем туалете. Не надо этого! И даже утверждаешь, что я «и в этом направлении строгий судья»! Вот какая ты! Это я тебе запомню. Докажу в таком случае свою строгость! Ну, спи хорошо.

Твой Ежинька!!!!!

М[лодава], 10-го октября 1915 г.

Сегодня какой курьез! Получил от тебя два письма, развертываю их, – и что же? Оказывается, от 5-го и 6-го августа! Да, от августа! Через два с лишним месяца! Теперь я не теряю надежды получить и августовскую посылку. Сегодня же я получил твою последнюю посылку от 22-го сентября. Содержимое ее я вполне одобрил. Всё в моем вкусе! Значит, Эйнем все-таки существует, раз можно получить его изделия. Это приятно.

Очень интересна, по-видимому, и книжка Рорбаха. Я заглянул уже в предисловие Котляревского и в введение самого Рорбаха. С большущим удовольствием прочел бы опять с тобой. Ведь тут опять по поводу почти каждой фразы можно спорить и волноваться, но не придавать значения нельзя.

Очень рад, что получил два запоздавших письма. <…> Тон бодрый и жизнерадостный. С тех пор он уже значительно успел измениться. Да, необходимо нам новое свидание!

Завтра мне опять придется ехать в село П[анталия] по дороге в Д[убно], о котором я тебе писал еще из Д[убно]. Среди вернувшегося населения будто бы эпидемия дифтерита. Захвачу с собой сыворотку и проверю это сообщение.

Сегодня Катович снова позволил себе дикую, некультурную выходку. Посоветовавшись с коллегами из сан[итарно]-гигиенич[еского] отряда, я решил, что нам необходимо расстаться с ним окончательно. Конечно, не официальным путем неприятных рапортов. Я уже написал письмо бывшему нашему санитарному врачу Алфеевскому, назначенному в санитарный отдел армии, и просил его урегулировать этот вопрос к обоюдному удовольствию без шума, устроить нам развод. Е[исьмо это я прочел предварительно Катовичу.

Это единственный выход из создавшегося невыносимого положения. Я это сначала продумал, товарищи же всецело одобряют и даже советуют. Не думал я в Киеве, что нам так придется расходиться!..

Ну, целую. До скорого свидания.

Твой Ежка.

М[лодава], 11-го октября 1915 г.

Пишу тебе быстро и немного. Как это часто бывает в Морозовке, так оказалось и здесь: дифтерит оказался с мелкоточечностью! Одним словом, в селе – скарлатина. Я обошел подворно всё село и нашел шесть случаев в пяти хатах, расположенных в разных районах. Раньше уже умирали дети. В околотке полка мне удалось поймать троих солдат с тяжелыми флегмонозно-некротическими жабами![334] Раньше солдаты жабами там не хворали. Двое из них помещались в хате, где уже умер ребенок и где другой лежит со скарлатиной! Общая картина вполне ясная, как видишь.

Много труда стоило убедить старшего врача полка, что речь идет не о дифтерите, а о скарлатине. Врач военный! Всё порывался впрыснуть сыворотку, насилу убедил. Суетился целый день. Вернулся уже в темноте.

Развернул перед корпусным врачом целый план мероприятий. Щастный всецело на моей стороне. Однако наткнулся на равнодушие. Главный довод – среди взрослых эпидемия не может разгореться, а местное население нас не касается!..

Ушел довольно удрученный. Изложил еще раз всю суть и свое мнение в рапорте. Тогда мне хоть останется доказательство моего доброго желания. Однако едва ли из этого выйдет что-либо дельное. Вот сегодняшний мой порыв и – холодный душ, которым меня окатили за излишнее старанье!..

Ни писем, ни газет от тебя дома не застал. Что нет газет (Р. В.), к этому я уже привык, – она доходит только на третьей или четвертой неделе, и тогда сразу несколькими номерами. Но вот что нет от тебя писем, это меня огорчает. Боюсь, что ты перестала мне писать, думая, что я к этому сроку уже выехал. А у нас ведь ничто никакому учету не поддается, и верить в определенные сроки никак не годится. Я, по крайней мере, буду продолжать тебе писать до самого последнего дня отъезда. Вот когда я сяду в поезд с отпуском в кармане, – тогда другое дело!

Письмо все-таки вышло длиннее, чем я думал. А спать даже здорово хочется, устал.

Прощай же, моя милая Шурочка.

Целую тебя.

М[лодава], 12-го октября 1915 г.

Моя милая Шурочка. Не напрасно я подумал, что теперь августовская посылка дойдет – сегодня я ее получил. Она чрезвычайно удачно составлена. Всё такие вкусные вещи! И ничего не попортилось, против ожидания. Теперь у меня такая масса всяких сластей, что я даже сожалею, что нет Барченкова. Он помог бы мне одолеть все эти горы шоколада и конфет. Между прочим, конфеты мне уже пригодились вчера во время моих поисков скарлатины среди детей.

Я начинаю даже размышлять, стоит ли ехать в отпуск, имея «дома» такую массу хороших вещей?! Ты как думаешь, Шурочка? Уж не для этой цели ты и присылаешь мне посылки, чтобы твой «старый муж, грозный муж» подольше задержался?!

Писем от тебя, однако, опять нет. Получилось зато письмо самой матери, но еще от 27-го августа! Хотя и запоздало оно, однако благодаря этому не утратило своих особенных свойств: с нежностью и любовью оно написано, с нежностью и любовью мною прочитано… Опять ведь сейчас идет натиск германцев на Ригу, опять они рискуют каждый день очутиться по ту сторону черты…

Так и есть – получил четыре номера Р. В. сразу: от 16-го, 17-го, 18-го и 19-го сентября! Нечего сказать, новости самые свежие! Оказывается, что те же самые Р. В. доходят сюда уже и на четвертый день, если не посылать их бандеролью, а самым обыкновенным способом подписаться на них. Я думаю, с ноября месяца мы так и сделаем. Согласна?

Сидел опять над канцелярией. Пыхтел и кряхтел. До тошноты скучно вычислять и писать, но приятно смотреть на пройденный уже путь, где всё на своем месте, всё так чинно-благородно! Непременно закончу ее на этих днях, еще до возможного моего отъезда. Хочу передать временному заместителю всё в полном порядке.

Больше у нас нет таких новостей, о которых стоило бы говорить перед самым свиданием, а посему я и сегодня заканчиваю письмо на эфтом самом месте.

Милая, дай Бог, чтобы через день после получения этого письма тобою мы встретились в Москве!

Твой Ежинька.

М[лодава], 13-го октября 1915 г.

Милая Шурочка. Получил твое письмо от 6-го октября. Раньше было от 1-го, а еще раньше – от 25-го сентября! Вот какие большие промежутки между отдельными сроками! И далеко не всегда, оказывается, виновата почта. Как я вчера предполагал, так и есть, – ты мне не писала, думая, что твои письма меня не застанут. Нет, я так не буду делать. Буду писать до последнего дня, хотя и вполне с тобой согласен, что ни о чем серьезном, волнующем писать не хочется ввиду предстоящей беседы.

Я еще на днях напомнил корпусному врачу о его обещании, и он подтвердил его, хотя казалось, что о нем уже забыл! 16-го или 17-го должен вернуться Барченков, и только тогда можно будет определенно выяснить положение, т. е. кто меня будет замещать и т. д.

Относительно перевода Катовича, я просил устроить его после моего отъезда, чтобы это не оказалось препятствием. На завтра утром я его отпускаю на три дня на его родину, пускай тоже прохлаждается. Нельзя выразить, до чего мало у этого человека чувства собственного достоинства, несмотря на всю его заносчивость (выражаясь мягко) тогда, когда он думал, что это сойдет для него безнаказанно! <…>

Сегодня мы все-таки изолировали всех скарлатинозных больных и произвели дезинфекцию формалином (в селе П[анталия]). Не знаем только, как организовать питание, так как Земский союз в лице главноуполномоченного отказался прислать эпидемический отряд, ввиду того, что будто бы село Щанталия] находится под артиллерийским обстрелом! Это, однако, неправда, хотя, конечно, оно доступно для снарядов, как, впрочем, и наша колония М[лодава]! Ведь стреляли же германцы из Остенде в Дюнкерк!

Обещались устроить какое-то амбулаторное лечение. Это при скарлатине, да еще при таких условиях! Прямо смешно. Впрочем, пока еще вообще никого и ничего не видно.

Вот опять написал больше, чем предполагал. Невольно увлекаешься, несмотря на то, что чувствуешь полную недостаточность такого рода общения в сравнении с предстоящим. А ведь это будет, Шурочка. Это должно быть, и скоро!

Твой Ежка.

Занимался еще печатаньем и канцелярией.

Во второй половине октября 1915 года Фридрих Оскарович получил отпуск, который провел в Москве, где состоялась его помолвка с Александрой Ивановной.

М[лодава], 1-го ноября 1915 г.

Ну, Шурочка милая, я опять на старом месте, и отпуск мой окончательно канул в лету. Приехал я в Здолбуново с опозданием, только в 5 час. вечера, а сюда только в половину седьмого. Помылся и тотчас же пошел к корпусному врачу, однако оказалось, что он спал. Я его не стал тревожить, и зашел к коллегам в сан[итарно]-гигиен[ический] отряд. Там, кроме всего прочего, узнал, что меня тут ожидает неприятность. Тот товарищ, с которым мы в свое время осматривали окопы[335], теперь официально оспаривает правильность моих утверждений и уверяет, что мои сообщения – сплошная выдумка! <…>

Узнал об этом пока только со слов Щастного. Дела, у меня лежащие, еще не разбирал, оставляю на завтра. Говорят, что имеется официальный запрос, ответить по существу предъявленного обвинения. Завтра всё это разберу. Всё же на душе осадок какой-то грязной мути!..

Пошел с Матвеевым ужинать в собрание. Там встретил Барченкова. Встреча у нас вышла хорошая, товарищеская. После ужина Матвеев зашел ко мне за письмом и закупками. Пересмотрел все книги. Барченков зайдет завтра. Катовичу я передал фуфайку и батареи. Получил сухую благодарность. От комментариев он изволил воздержаться.

Команда моя без перемен, общее положение пока тоже… Щастный говорит, что меня завтра здорово запрягут, что предстоит много работы по санитарной части, объезды и т. п.

Очень хочется спать, чувствую большую усталость. Хотя мне и прошлую ночь удалось заручиться верхним местом в купе и спать хорошо. Это просто наступила естественная реакция после стольких дней напряженного состояния.

Хожу с кольцом. Мне всё больше нравится эта эмблема нашей прочной связи, и я так доволен, что мы приобрели их!..

Иду спать.

* Предыдущее письмо, отправленное с дороги из Киева, не дошло до адресата.

М[лодава], 2-го ноября 1915 г.

Моя милая Шурочка, серо на душе, не светло. Ярче ощущаешь после встречи, чем являешься мне ты, что я в тебе теряю, когда расстаюсь с тобой!.. Ты моя светлая Шурочка! Да, светлая, хотя тебе, быть может, и покажется странным такое определение. Я это ощущаю ясно всем своим существом! Яркий свет и теплоту ты вносишь в нашу совместную жизнь. Когда, когда мы будем с тобой неразлучны?!

Был у корпусного врача, которому представился после приезда. Принял он меня радушно, расспрашивал о Москве. Коснулся и доноса на меня Григоровича. Всецело на моей стороне. Сообщил мне, что Григорович как-то ударил хлыстом своего младшего врача! Из-за этого уже раз было поднято дело, окончившееся для него сравнительно благополучно. «Чего же можно ждать от такого субъекта!» – сказал мне Вышемирский. Какая гадость, и какая грязь! И он оказался моим коллегой по выпуску!

Теперь придется отвечать на обвинения, как это ни противно. Постараюсь оставаться на чисто деловой почве и не описывать приема, который оказал мне этот «товарищ» при посещении полка. Противно!

На завтра я имею уже поручение объехать небольшой тыловой район, собирать сведения о местном населении. До обеда Катович передал все дела и суммы, а после обеда ко мне зашел Барченков и долго сидел, рассматривал книги и т. п. <…>

Идет мелкий дождичек, порядочная слякоть также и на душе… Путеводной яркой звездой светит перспектива нашей совместной жизни, совместной работы… <…> Так сильно хочется скорейшего осуществления мечты!..

Шурочка, все-таки я терпелив, будь и ты таковой. Для меня несомненно, что в конце будущего лета я окончательно буду у тебя…

Твой Ежик.

М[лодава], 3-го ноября 1915 г.

Шурочка, я опять очень устал, – довольно частый припев моих писем! Но разве я не имею права уставать после утомительного дня! Я с утра разъезжал опять на своей бричке-ковчеге по полям и деревням. И не безрезультатно: в одном селе среди населения нашел самый настоящий тяжелый дифтерит с отеком (четыре случая), а в двух других нашел даже по одному случаю натуральной оспы! Оспа уже несвежая – четвертая и вторая неделя. Характерно то, что в обоих случаях [больных] в начале болезни показывали врачам, в одном даже некоему доктору Поспишилю[336], чеху! И оба они признавали начало кори! Мне это очень любопытно, ведь оспу я знаю совсем мало.

Мне всё думается, какое широкое поле деятельности имел бы здесь земский эпидемический и питательный отряд, которым заведовала бы ты! Но об эпидемических отрядах что-то не слышно…

Вернулся я в темноте. Под конец порядком продрог, так как поехал не в тулупе, а в пальто (казалось, тепло, и не было вначале ветра). Отдохнув немного, пошел к Щастному, которому и рассказал о виденном. Затем отправился в баню, где помылся как следует. Было так жарко натоплено, что я совсем изнемог и сейчас чуть дышу.

Ответ на рапорт Григоровича еще не написал. Сейчас не могу никак.

Завтра с утра пошлю Катовича с сывороткой к дифтеритным. Пускай и он хоть немного проезжается. Совсем от лени разжирел человек.

Вероятно, на днях переправимся немного (верст на 14) севернее. Не хочется оставлять насиженные места: тут близко к железной дороге, мы тут прочно устроились на зиму, построили конюшню и т. д. Придется устраиваться заново.

Ну, Шурочка, прости, не могу больше, совсем разварились мозги. Неудержимо тянет принять горизонтальное положение, мысли путаются…

Целую тебя, мою Шурочку.

М[лодава], 4-го ноября 1915 г.

Уже пятое письмо! Как скоро проходит время, как быстро умчались московские дни!.. Внесли они в нашу жизнь нечто новое: впервые мы открыто выступали как принадлежащие друг другу! Впервые ты познакомилась с одним из членов моей семьи (с Карлушей, младшим братом. – Сост.). Впервые мы в пределах Морозовской больницы могли себя вести достаточно непринужденно, без постоянной оглядки. Впервые мы внешним символом, кольцами, выразили и подтвердили нашу связь.

Этим кольцам я раньше не придавал большого значения как чему-то внешнему, а теперь меня глубоко радует вид кольца на моей руке: так радостно сознавать, что ты крепко-нерушимо связан с любимым человеком… Не тяжела эта связь! Хорошо нам с тобой вместе, Шурочка!.. <…> Не хочу я больше ни о чем писать сегодня…

М[лодава], 5-го ноября 1915 г.

Расскажу тебе сегодня про Катовича. Не затыкай ушей, по-моему, стоит послушать.

Послал я его вчера впрыскивать дифтерийную сыворотку. Он тут еще облачился в халат, сверх которого надел пальто, так и поехал. Вечером возвращается и сообщает мне, что он впрыснул всем кому следует, что у него сломалась одна иголка, причем он уколол себе палец. Эта последняя подробность не показалась мне сколько-нибудь интересной, и я не обратил на нее внимания.

Проходит некоторое время, подходит Катович и дрожащим голосом обращается ко мне: «Когда поднимется температура, я впрысну себе сыворотку?» – Я из себя изображаю вопросительный знак. – «Ну как же, ведь я уколол себе палец иглой, которая была в мышце дифтеритного больного!» – Я его успокоил, говорю, что дифтеритных бацилл не находится в крови больных. Он начинает полемизировать: «Ведь отравление получается от токсинов, а не бацилл самих по себе!» – Я чувствую, что никак не могу говорить с ним, – и смешно, и гадко, – и прекращаю разговор. Он же за вечер несколько раз мерил себе температуру, усердно почитывал Буйневича!!!..[337]Ну как тебе это нравится? <…>

К сожалению, нам пока еще придется продолжать с Катовичем совместное житье. Боже, если бы ты могла занять его место! Что это было бы за счастье, за блаженство!!! Почему это так невозможно?

Знаешь, Шурочка, я чувствую, что я тебя всё больше и больше люблю, что я тебя всё лучше понимаю, что ты мне становишься всё более необходимой…

Я уже нисколько не сомневаюсь в полной светлой гармонии нашего будущего!

Вот, договорился…

М[лодава], 6-го ноября 1915 г. Милая, нежная моя Шурочка. Пишу тебе весь под впечатлением чудной увлекательной книги, – воспоминаний Серовой[338]. Это удивительная книга! Написана так живо, непосредственно, правдиво, выдержана в мягких, нежных тонах… И писала женщина талантливая и хорошая, описывает жизнь интересных людей! Но всего этого мало, главное, – невольно чувствуешь какую-то интимную связь между ее переживаниями и нашими, несмотря на всю кажущуюся разницу. Волнуют вопросы, вставшие передней, волновавшие ее… Вопросы для современных людей, современной интеллигентной женщины, стремящейся соединить личную жизнь, личные запросы и стремления с жизнью и стремлениями любимого человека… Всё та же тоска по наиболее полной и гармоничной жизни…

Я читаю книгу с захватывающим интересом. Говорить ли тебе, как глубоко я сожалею, что не могу ее читать вместе с тобой!.. Но, Шурочка, я прошу тебя, когда получишь эту книгу, то читай ее. Она много времени не отнимет, а раз начав, ты и сама не захочешь оторваться. Я знаю, Шурочка, ты тоже отметишь все те места, которые невольно приковывали мое внимание. Мы поймем друг друга…

И в результате моего чтения – всё большая уверенность в несомненной, неминуемой гармоничности нашей совместной жизни! Она не может быть иной!

Мы с тобой оба еще не нашли окончательно самих себя, всё еще не сформировались стройно и закончено. Но мы к этому приближаемся… Впереди, моя Шурочка, нас ожидает полная гармония!

Еще раз повторю: хорошая нас ожидает жизнь!

М[лодава], 7-го ноября 1915 г.

Вот курьез! Вчера мы получили приказ отправиться с отрядом сегодня вперед на новое место, чтобы подготовить его в санитарном отношении для перехода штаба. Уложились еще вчера. Сегодня же с утра двинулись в путь по отчаянной дороге: три дня тому назад шел обильный снег, температура держится всё время около нуля, все пути превратились в почти непроходимое месиво, густую кашу. Вот по этой каше мы и передвигались медленным темпом. Прошли уже половину расстояния, как нас догоняет казак: отмена приказания, все остаются на местах!

И вот мы опять возвращаемся в насиженные места… Тут, однако, наши хозяева стремились ликвидировать все следы нашего пребывания: уже наполовину разобрали нашу конюшню, разворотили нары, устроенные для моих солдат, выбелили нашу комнату, мыли полы! Пришлось целый день работать команде над восстановлением разрушенного. Мы же вновь поместились в вымытой, чистенькой и беленькой комнате. Таким образом, мы просто совершили прогулку на свежем воздухе для моциона и приобретения хорошего аппетита!

Вечером по просьбе Барченкова я принес к ужину Игоря Северянина[339]. Барченков громко и с выражением читал его стихи, а мы покатывались. Впрочем, есть у него и отдельные красивые, неподдельно искренние стихотворения, но с эгофутуризмом они, конечно, ничего общего не имеют.

Вторая часть воспоминаний Серовой (о сыне-художнике) мне нравится меньше: она как-то отрывочна и незакончена. К тому же она не написана под впечатлением обаяния крупной личности, как первая. Чувствуется, что со смертью мужа жена потеряла устои, несмотря на всю свою талантливость, – она уже менее цельная личность. Она теперь свободна, а пользоваться своей свободой не умеет!.. Страдает и воспитывает сына, – чего-то не хватает…

Это не значит, что вторая часть менее интересна. Нет, человеческий документ своего значения не теряет… Впрочем, ты сама прочтешь и вероятно почувствуешь то же самое.

Моя бесценная Шурочка!

М[лодава], 8-го ноября 1915 г.

После того, как я третьего дня получил первый номер Р. В. от 1-го ноября, я сегодня наконец получил твое первое письмо от 31 – го окт[ября] и Р. В. от 2-го и 3-го! С волнением прочел я твое письмо. Так живо я ощущал твою близость, твою ласку, так ясно представлял себе всю ту обстановку, в которой ты осталась в Москве после моего отъезда, твои мысли, твои переживания… Как будто я и не уехал от тебя, как будто я лично присутствую в Москве и смотрю, как ты живешь, что делаешь… <…> Окунулся я немного в среду Морозовской больницы, и она сразу опять стала моей средой.

И совершенно я с тобой согласен, странно как-то опять браться за перо, опять на бумаге излагать то, что так хорошо можно было бы сказать непосредственно в живой беседе…

Теперь нам остались воспоминания и мечты. И я люблю мечтать о нашем будущем. Всё более конкретно встает оно передо мной, и всё более я пытаюсь в определенную форму выделить мои стремления и чаяния.

Мысль об устройстве своей лечебницы, где всё устройство будет зависеть от нас, не дает мне покоя. Так или иначе, но в будущем она должна осуществиться. Это будет целью моей жизни! Конечно, не шаблонная лечебница, коммерческое предприятие. Нет, наше предприятие должно явиться культурным фактором, внести свежую струю в эту область. Не коммерция, а кооперация в лучшем смысле этого слова: сотрудничество молодых и свежих сил для общей некорыстной цели! Я знаю, сначала придется много работать. Но я чувствую, что после войны у меня найдутся и сила, и охота, и энергия. Мы будем вместе работать, моя Шурочка!

Зашел Барченков и перебил. Просматривал мои книги, беседовали. <…>

Завтра мне опять придется ехать по двум полкам, собирать разные сведения и т. д. Ложусь спать, целую!

М[лодава], 9-го ноября 1915 г.

День без московской почты… За ночь появился иней на деревьях. Ветра нет, тихо и морозно. Надел свой тулуп, завернул ноги в теплую лошадиную попону и поехал в полки. Поехал неудачно, так как оказалось, что один из этих полков еще передвигается, не дошел, а другой только что обосновался, но не успел еще ничего устроить, даже врачи еще не нашли себе помещения. Так я и вернулся ни с чем. Поеду, вероятно, еще раз через несколько дней.

Зато как хорошо было в поле и в лесу! У нас тут снега немного, но ближе к позициям его почему-то больше. Особенно в лесу, где мы немного блуждали, его оказалось много, – совсем зимний ландшафт. Страшно люблю иней в лесу. Прелестны также и одиноко в поле стоящие деревья, так и просятся на полотно! Нет, правда, хорошо москвичу поближе познакомиться с зимней природой – и поучительно, и увеселительно! Вообще я начинаю совсем терять свой невольный страх перед провинцией. Что мне вместе с тобой провинция! Только лишняя возможность ближе соприкасаться с природой, больше ничего! Нет, я теперь не боюсь окончательно «засасывающего» влияния провинции. Всё зависит от человека, от него же зависит и обстановка, а не наоборот!

А знаешь, Шурочка, в селе П[анталия], где эпидемия скарлатины среди детей, теперь все-таки работает отряд Красного Креста! И как результат – прекращение эпидемии! И деятельность санитарных врачей все-таки приносит результаты, несмотря ни на что, – это теперь чувствуется везде. Мы не бесполезны. <…>

Ты мне не забудешь прислать почтовой бумаги?

Твой сонный Ежик.

М[лодава], 10-го ноября 1915 года

От тебя писем нет. Фактического материала мало. Помечтать разве? Что ж, помечтаю. Что мы будем делать потом…

Когда война кончится, я приеду в Москву. Останусь, однако, сначала только несколько дней и потом поеду к матери. Это – conditio sine qua non[340]. Когда вернусь, – мы с тобой прямо под венец… Чем скорей, тем лучше. Ты переедешь на собственную квартиру, если только ее у тебя еще нет, и мы некоторое время, недельки две, поживем с тобой тихо, будем справлять медовый месяц! Хорошо будет, безмятежно…

Потом мы оба беремся опять за работу, быть может, тебе даже не придется ее прекращать. Клянусь бородой пророка, что заниматься медициной я буду самым интенсивным образом, и ты мне в этом поможешь. Сначала буду кончать стаж, без этого нельзя. Потом займусь специальными отделами: грудным возрастом, lues’ом (сифилисом. – Сост.) у детей и т. д., быть может, даже немного заинтересуюсь хирургией. На это придется ухлопать еще один год в Москве.

Жить мы будем, во-первых, на сбережения (!), во-вторых, на твой определенный заработок, если таковой будет (приюты, лаборатория или что-нибудь в этом роде, что тебе больше окажется по душе) и, в-третьих, на случайные доходы (!). Во всяком случае, мы с тобой не пропадем в Москве.

Ну, а потом? Потом, даст Бог, мы возьмемся за осуществление нашей жизненной цели, которая меня всё более и более привлекает. Я глубоко убежден, что в таком виде, в каком мне представляется осуществление мечты, она и тебя увлечет, захватит. В конечном счете, она сводится к учреждению своего рода частной клиники, не находящейся в ведении М[инистерст]ва народного просвещения, а посему развивающейся органически, без стеснений. Это – в далеком будущем, как итог многолетних работ.

Вначале же – небольшая ячейка, в зародыше своем несущая будущее и развивающаяся по намеченному плану… Предположим так: нашлись средства (они найдутся!), оборудована небольшая больничка для заразных на 10–15 коек, из которых несколько бесплатных. При больнице – известный местный врач-консультант, дающий свое имя. Небольшая реклама среди врачей и публики (без этого нельзя!).

Сама больница – на дворе или в саду два флигеля, для дифтерита и для скарлатины. В дифтеритном отделении непременно паровая, интубационный и трахеотомический наборы. Имеется специально оборудованная лаборатория, вообще всё необходимое имеется. При лаборатории – небольшая, сначала специальная, библиотечка.

Плата совсем скромная – 100 р. в месяц или 3 р. 50 к. в день. Сюда входит полное содержание и отчасти лечение, только за сыворотки и сложные рецепты отдельная плата. За присутствие матери – 25 р. в месяц, за меньший срок – всё равно тоже 25 р. Если считать, что первый году нас в среднем 5 коек платных будет постоянно занято, то получим в год около 7000 рублей, что нам, во всяком случае, для начала даст полную возможность закончить без дефицита.

Первые три года мы будем сидеть безвылазно при нашей больничке, пока дело не наладится. Понемногу расширим дело: прибавим терапевтическо-тифозно-дизентерийное отделение, откроем бесплатную амбулаторию, в которую привлечем молодых начинающих врачей, расширим лабораторию, библиотеку, увеличим количество бесплатных коек…

Наша больничка встала уже твердо на ноги, стала известна во всей губернии, а может быть, и дальше. Бескорыстие и добросовестность врачей и вполне современная научная постановка дела создали ей уже определенную хорошую репутацию… В нее кладут детей охотно, доверяют ей. Около нее группируется небольшая просвещенная кучка молодых врачей с серьезными стремлениями, вносящая свою инициативу в предприятие, открывающих, быть может, для него новые области… Плата не повышается, если возможно – понижается.

Являясь теперь уже центром детской медицины в губернии, учредители ее берут на себя инициативу организации Общества детских врачей губернии. Задача этого общества не только научная: оно должно не только теоретизировать, – оно должно прежде всего действовать. В распоряжении его – наша больница, которая теперь расширяется, превращается в кооператив, с одной стороны, широко обслуживая население, с другой – давая возможность существовать молодым врачам.

Уже при больнице открыты новые отделения: кожное, хирургическое. Амбулатория расширена. Заведен ряд улучшений, дополнений, действует бесплатная дезинфекционная камера, намечается организация помощи на дому за минимальную плату. Находятся жертвователи на дальнейшее развитие дела, получаются субсидии от земства, города…

Ну, письмо мое сегодня разрослось, – размечтался!.. А я ведь еще далеко не закончил. Завтра продолжу свои размышления, пока меня еще не окатили холодной водой, пока еще горячо воображение.

Был сегодня чудный солнечный морозный день с богатым инеем, а сейчас прекрасная лунная ночь. Как не размечтаться!

Твой фантазер Ежка.

М[лодава], 11-го ноября 1915 года

Моя дорогая Шурочка, сегодня я наконец дождался письма от тебя. Пришло 4-е, от З-го/XI, а от 2-го и 3-го еще нет. <…> Ты спрашиваешь, какое я вынес впечатление от Кути? Самое лучшее! Недаром я после свидания с ним опять стал усиленно носиться со своей идеей будущей нашей совместной деятельности! Он удивительно хороший и мягкий человек. Внешняя бравурность его бывает только на людях. При tete-a-tete всё это внешнее исчезает, он становится вполне естественным, простым. Я его всегда очень любил, несмотря на все его яркие недостатки. У него на редкость чистая душа. <…>

В том, что trio наше будет на редкость удачное, я не сомневаюсь, у нас неладов быть не может. С этой стороны нашему будущему предприятию можно поставить самый хороший прогноз. И прав он, когда пишет, что «при общих стараниях всё осуществимо». Я думаю так же. Надо только иметь перед собою ясно осознанную цель, в достижении которой видишь свою жизненную задачу. Надо стремиться к цели прямыми путями, браться за дело чистыми руками, работать дружно и интенсивно, – и успех будет наш!

Практическую же сторону мы разработаем. Мы ведь не беспочвенные фантасты, мы возьмемся за достижимое! Не так ли, Шурочка? Господи, как хорошо будет, когда мы вместе с тобой начнем работать, имея яркую цель перед глазами! Ведь настанет же это время?!

Хотелось бы продолжать свои вчерашние мечты, но уже поздно и голова устала. Я целый день сидел опять над своей ненавистной канцелярией. Отправляю тебе завтра 250 р., а скоро, вероятно, еще столько же. Вот еще книга, которую я попрошу тебя прислать мне в следующей посылке: Сборник памяти Философовой, том 1-й, биография ее, написанная Тырковой[341]. Кажется, дорого. Это и тебе будет очень интересно. До завтра.

М[лодава], 12-го ноября 1915 г.

Я берусь за перо только для того, чтобы сообщить, что сегодня я не в состоянии тебе писать. С 9-ти утра до 9-ти вечера рыскал по полям, был в передовых окопах одного полка, смотрел, говорил, – и, в конце концов, после блужданий среди снежных полей в начинающуюся пургу, вернулся домой усталый до смерти и с сильной головной болью. Сердце жарит вовсю. Писем от тебя опять нет. Есть открытка от Карлушки.

Целую. Иду спать.

13-го ноября 1915 г.

Моя Шурочка, моя женочка, моя хорошая, ласковая!

Туго приходят письма от тебя. Сегодня получил пятое от 5-го, а второго и третьего всё еще нет, и 4-го ты не писала. Туго, по-видимому, доходят и мои письма. Ты еще не получала ни одного, а я пишу ведь регулярно каждый день. Р. В. же приходят довольно правильно, но почти каждый день. Сегодня получил уже от 7-го и 8-го числа, а также посланный тобою бандеролью номер от 31 – го!

Ты опять тоскуешь, Шурочка! Не надо, милая, крепись. Мне ведь тоже хочется к тебе, однако ничего, терпишь. Впрочем, конечно, не сравнением тебя убедишь!

На филологический факультет я не поступлю, Шурочка, хоть ты и советуешь. Где же останется наш воздушный замок, неужели так просто бросить эту идею? Нет, ни в коем случае. Пока можно мечтать, я буду мечтать. И я все-таки думаю, что во врачебной деятельности, в конце концов, найду свое призвание. Ведь по существу и ты так думаешь. Меня страшно увлекает мысль именно о нашей совместной работе, общих интересах. Перспектива эта такая заманчивая, мечтать об этом так хорошо даже теперь!.. <…>

О многом совсем я не успел переговорить с тобой! Эти 11 дней промчались как один миг! Ох, как быстро! <…> Господи, как мало можно переговорить в письме! Завтра больше, и о себе.

14-го ноября 1915 г.*

Получил с запозданием твое второе письмо, от 1-го. Третьего всё еще нет, новых тоже. А между тем Р. В. пришли уже от 9-го!

Ты хорошо пишешь, Шурочка, так просто и сердечно, так любовно!.. Какая ты у меня славная! <…> Хочу поскорей получить от тебя письмо с откликом на мои письма, особенно на мои разросшиеся в последнее время пышным букетом мечты о нашем будущем. Как ты будешь реагировать на них, как отнесешься…

Я тебе вчера обещал написать о себе, как я поживаю последние дни. Как тебе уже известно, я третьего дня был в одном полку, где знакомился с его санитарным состоянием. Был я и в его окопах. Накануне их обстреливали тяжелыми бризантными снарядами[342]. Было несколько попаданий, мне показывали следы разрушений. Я себе взял на память небольшой осколочек. Пока я был там, австрийцы стреляли только шрапнелью. В блиндаже мы сидели в полной безопасности.

Посмотрел я, как люди живут в окопах и блиндажах под постоянным обстрелом. Пил с офицерами чай, ел конфеты, смеялся с ними. А шрапнель всё рвалась где-то недалеко… Когда мы распростились и вышли, слышим отдаленный свист снаряда. Долго следим, пока не раздается взрыв гранаты около шоссе, по которому мы предполагали ехать. Пока мы шли к моей бричке, просвистело еще несколько снарядов далеко от нас. Однако мы по шоссе не поехали, а взяли курс полем, все-таки верней…

Я теперь вполне понимаю, что можно совсем привыкнуть ко всему этому, ведь только незначительная часть снарядов попадает!.. Это так называемое «затишье». Во время атаки и ураганного огня мне всё же не хотелось бы сидеть в передовой линии…

Сегодня мы с Матвеевым ездили в два полка, на позициях, однако, не были. У нас зима, санный путь, роскошь.

* Первая буква названия места и последующие точки тщательно вымараны цензурой.

М[лодава], 15-го ноября 1915 г.

Нехорошая почта! Опять нет писем! А я так надеялся получить сегодня… Сидел целый день дома, писал доклад о санитарном состоянии обследованного полка. А вечером взялся за Мариэтту Шагинян, которая мне в некоторых своих стихотворениях чрезвычайно понравилась. Нет нужды, что иной раз при чтении вспоминаются и Бальмонт, и Пушкин, и Минский[343], и даже Лермонтов и Гейне. Пусть будет ее талант подражательный, но в этих рамках ей удалось создать удивительно красивые и звучные стихотворения. Обработаны они тщательно, стих четкий, чеканный, мысль продумана, не расплывчата, настроение тихое, немного грустное.

Я подчеркнул карандашом те стихи, которые мне наиболее понравились. Около некоторых даже поставил восклицательный знак. Так хотелось бы прочитать иные из них тебе! Господи, когда же это будет?!

Несмотря на прочтенные стихи, чувствую сегодня какую-то скудность воображения, какую-то малоподвижность мысли. <…> Очевидно, преобладает впечатление от кропотливого доклада. Тянет ко сну.

Зато как хорошо на дворе! У нас стоит сейчас порядочный мороз, градусов около 12–15. Снег скрипит и хрустит под ногами, кругом всё так бело, так чисто! Вот если бы сейчас потеплей одеться и прокатиться с тобой на быстрых санях куда-нибудь за поля, в лес! Вспоминается мне, как мы провели с тобой прошлый Новый год… Какое чудное воспоминание! Какая тишина в ночном лесу, какой бодрящий морозный воздух! Как фантастически обрисовывались контуры развалин дворца!

И как хорошо было потом посидеть в комнате за самоваром, прижиматься ближе друг к другу и к пылающему огню… А дальше, – ты вся в белом, мы чокаемся, раскрасневшиеся, воодушевленные… А помнишь ли ты наш долгий, долгий поцелуй, в который ты вкладывала всю свою душу?.. И как чудесно хорошо было заснуть потом, тесно обнявшись, безмятежно, как дети спят… Разве не чудесны даже мило смешные подробности?.. Разве всё это не сказка?!.. Нет, лучше, чем в сказке, потому что всё это было! И разве в этом не залог того, что еще много, много чудного и чудесного нас вдвоем ожидает в будущем!..

Шурочка, как я люблю тебя!

Размечтался, и сон прошел.

М[лодава], 17-го ноября 1915 г.

Шурочка моя милая, пишу тебе с нового места, после того, как вчера вечером совсем не писал. Дело вот в чем: вчера утром, – я как раз заканчивал воспоминания историка Соловьева[344], – входит к нам комендант штаба и объявляет, что нашему отряду по распоряжению командира корпуса придется перебраться в какое-либо другое помещение. В занятом нами разместят нижних чинов, охрану штаба. Таким образом, наша близость к квартире командира корпуса устроила нам эту неприятность.

Новое помещение нам комендант отвел еще вчера, недалеко от сан[итарно]-гигиен[ического] отряда. Так как оттуда, однако, пришлось кой-кого выселить, а также вообще привести в порядок, мы временно воспользовались любезностью Матвеева и переночевали у него.

Сегодня мы перебрались, и пока я остаюсь очень доволен переменой: наша комната меньше, но чище и уютней, имеется более обширное помещение для людей. Для лошадей мы также устроим конюшню получше. Так, по-видимому, всё к лучшему!

Шурочка, меня начинает немного тревожить отсутствие от тебя писем, – ни вчера, ни сегодня ни клочка!.. Вот уже 18 дней, как мы расстались с тобой, а я имею только три письма! Сам же пишу уже семнадцатое! В последнем своем письме ты упомянула о своем нездоровье. Хочется верить, что не оно, а почта всему виной… Впрочем, Р. В. я вчера получил за 10-е число. Сегодня нарочно остался дома, был уверен, что получу письма. Завтра придется опять ехать в другой полк, придется ждать до вечера получения. Шура, миленькая, пиши мне!

Воспоминания Соловьева я прочел с удовольствием, хотя и поразился некоторой поверхностностью его суждений и наблюдений в иных местах книги. Всё то, на что тебе следует обратить внимание, когда я пришлю тебе книжку, я отметил синим карандашом, хотя далеко не со всем им написанным согласен. Как видишь, Шурочка, когда я читаю, я также постоянно думаю о тебе, имею в виду тебя… Я уже давно отвык считать себя отдельной личностью. Себя и свое духовное и умственное развитие я мыслю только с тобой, в соединении с тобой!..

Целую тебя крепко, Шурочка.

Твой Ежка.

М[лодава], 18-го ноября 1915 г.

Милая Шурочка. Я сегодня все-таки остался дома в надежде получить твои письма. И опять обманулся… Сказать ли тебе, как я был огорчен этим?! И уж только потом я узнал, что почта сегодня вообще не получена никакая и, может быть, не будет еще несколько дней… Таким образом, я мог, по крайней мере, успокоиться насчет причины неполучения. Виновата почта или, вернее, обстоятельства, но не ты. А страшно хочется получить!..

Не могу я тебе сегодня писать – нахожусь в напряженно-выжидательном настроении, ничего не клеится. Вот в полк я не поехал, канцелярией своей не занялся, почитать ничего не читал. День прошел как-то так… Сидели у меня на новоселье Барченков и Матвеев. Проболтали. Толку мало.

Чтобы попасть опять в колею, я должен получить твои письма! Ты чувствуешь, Шурочка, как всё усиливается твое влияние? Ты чувствуешь, как всё нарастает наша кривая!

Вкладываю вырезки объявлений о книгах, которые желал бы получить[345]. Очень много обещаю себе от биографии Философовой. Мы потом, Шурочка, еще раз прочтем вместе с тобой и воспоминания Серовой, и биографию Философовой! Это будет еще интересней, чем биография Ковалевской[346], ведь ближе нам по времени и написано по-русски. Хорошо будет!

Вероятно, и ты эти последние мои письма получишь с большим опозданием.

Шурочка, у меня скоро не останется почтовой бумаги и конвертов. Предупреждаю!!!

На этих днях вышлю тебе несколько прочитанных книг, на которых нет охотников.

Целует тебя Ежка.

А у нас трескучий мороз!

М[лодава], 19-го ноября 1915 г.

Оказывается, что пока еще сюда почта приходит, но отсюда не будет отправляться несколько дней. Ты будешь опять некоторое время без моих писем. Я же сегодня получил запоздавшее твое третье письмо от 2-го ноября, которое ты в конце называешь неинтересным, чего я однако не нашел.

Месяц тому назад я приезжал в Москву, и ты ждала меня на вокзале! Как давно это было!.. А встреча у нас была хорошая, светлая, несмотря на утомление и бессонницу. Следующая наша встреча, вероятно, будут теперь весной. Хорошее время!

Был я утром в одном из полков в селе П. Я предпочитаю возиться с местным населением, а полки не люблю – никак не могу привыкнуть к роли ревизора-экзаменатора! Несмотря на всю тактичность, неловкое чувство остается. Катович абсолютно ничего не делает и инициативы тоже не проявляет никакой… Мы друг от друга продолжаем отмалчиваться. Печальные «товарищеские» отношения!

Завтра буду в О[строге] в интендантстве и на почте. Там узнаю, отправят ли они скоро наши письма. <…>

Ну, целую. Устал.

20-го ноября 1915 г.*

Милая Шурочка, получил твое отчаянное письмо от 6-го. Моя милая, и тебе приходится так долго ждать вестей! И ты уже падаешь духом! Тебя гнетут мрачные предчувствия! Милая, крепись. Сейчас вообще расстройство всех путей сообщения в нашем тылу, и объяснить отсутствие писем легко. Впрочем, это не утешение, я знаю… До сих пор я не имею ответа ни на одно из моих писем! Уже три недели!

На почте узнал, что наши письма сейчас у них только собираются. Когда же будут отправлены, – неизвестно. Хотел тебе отправить еще 200 р., но сейчас не принимают. Вероятно, куплю на них облигаций нового займа, буду стричь купоны!

Утром, до обеда, опять ездил в полк, в разные места. Закончил обследование. Получил новое предписание, которое мне очень по душе: систематически обследовать в районе нашего корпуса все села и деревни, определять вовремя очаги возможной заразы, степень снабжения населения продовольствием и т. д. В зависимости от донесений, которые я обязан представлять каждую субботу, будут приниматься меры. В случае обнаружения заразного заболевания – я телеграфирую. Это хорошо. Я доволен.

* Письмо написано на том же листе, что и предыдущее.

М[лодава], 21-го ноября 1915 г.

Весь день провел дома, и был награжден: от тебя три письма и открытка от Эдит! Твое – 7-е, 8-е и 10-е, а 9-е, а от 10-го/XI пока еще гуляет.

Повторять ли, что все твои письма бесконечно хорошие! Если бы я обладал твоим темпераментом, то и я бы не удержался от тихих радостных слез при чтении… Как красив наш союз, милая Шурочка!..

Реагирую прежде всего на последнее твое письмо, в котором ты говоришь о своем будущем положении в Морозовской больнице[347]. Конечно, ты права, Шурочка, если веришь в полную мою с тобой солидарность. Конечно, это будет свинство, если тебя с 1 – го января захотят убрать из I терапии после всего только двух месяцев пребывания там. Почему ты в мирное время могла сидеть два года на заразе, а Поповы в военное только полтора? Какое бесцеремонное обращение с нашим трудом!

Вот, Шурочка, мое мнение и мой совет: ты должна настаивать на том, чтобы тебе дали еще по крайней мере три месяца в I терапии для окончания стажа. Согласиться на уход оттуда раньше только в том случае, если тебе предложат место запасного ассистента, работающего в отделениях, на три года. Для этого можно поступиться, ведь тогда нам можно будет еще с год работать вместе в одном учреждении! Если же тебе предложат место в амбулатории, то, конечно, откажись со спокойной совестью и ищи себе другой работы.

Поверь, Шурочка, как бы ты ни решила, я с тобой заранее согласен, в этом можешь не сомневаться. В моих глазах самый благоприятный исход такой: ты остаешься в I терапии до марта, а потом, перебравшись на свою квартиру (или для начала – комнату), ты продолжаешь служить в Морозовке в качестве

7-го ассистента, работая в отделениях. Приюты остаются за тобой. Хуже будет, если уже с 1-го января тебе придется покинуть терапию. Но в крайнем случае, с этим еще можно помириться.

На другие комбинации ты не соглашайся. Скажи Вильяму определенно, с чем ты могла бы помириться и что ты считаешь простой справедливостью. Если с тобой не согласятся, тогда решительно заяви о своем уходе из Морозовки, не дожидаясь нового места. Пускай они не думают, что ты будешь на всё согласна, если ничего не предвидится другого! А все-таки хорошо бы, если бы ты могла на таких условиях остаться в Москве! Боюсь я за тебя в других, несомненно, худших условиях!.. Каково-то тебе будет?!

Тебя возмущает донос Григоровича. А я уже давно забыл. Подал я тогда свой ответный рапорт, на том дело и кончилось. Бог с ним! Не стоит мараться!

Эдит жалуется, что нет от меня писем. <…> Вот видишь, не только к тебе опаздывают письма! Целует тебя

твой Ежинька.

М[лодава] 22-го ноября 1915 г.

Почта от нас не отправляется совсем, но почему-то все-таки еще приходят сюда отдельные письма и номера газет. Вот сегодня я, против ожидания, получил твое 11-е письмо от 12/XI и Р. В. от 15-го! 9-го письма еще нет. Как хорошо, что ты с таким спокойствием глядишь в будущее. Совершенно правильно ты говоришь: если предложат что-нибудь приемлемое, останешься; если нет, поищешь себе другое место, унывать не будешь. Вот так и надо, Шурочка. Это я вполне одобряю!

Очень мне нравится, что ты собираешься в будущем работать в клинике. В материальную необеспеченность я не верю. Ведь мы сейчас с тобой вместе зарабатываем около 465 р. в месяц! Неужели от этого ничего не останется? Да и в будущем у нас известный заработок обеспечен: у тебя 50 р. с приютов[348]и у меня 75–85 р. ассистентского жалованья, итого – 135 р. в месяц. Неужели нам придется устраиваться в комнате? Не думаю, даже уверен, что снимем маленькую, но страшно уютную квартирку. И будет у нас очень мило, тепло, изящно (!), и скучать мы не будем.

Я очень рад, что тебе так нравится Елпатьевский. Я его искренно полюбил. Вот, обратила, вероятно, и ты внимание на его последние статьи в Р. В. о беженцах: «Обиженные»[349]. Вероятно, он чудный человек. Я даже подумывал, не поехать ли к нему по окончании стажа советоваться с ним о дальнейшем: где и как! Он, человек провинции, старый врач с громадным опытом. Почему бы и не посоветоваться? Впрочем, это дело будущего. Всё жду твоего ответа на мое письмо с «бессмысленными мечтаниями». Как ты будешь на него реагировать?

У нас за последние дни оттепель, а со вчерашнего дня всюду непролазная грязь. Тем не менее, мы с Матвеевым сели после обеда (утром писал длинный доклад) на лошадей и съездили верхом по полям в село М., где на путях в вагоне разместилось отделение московской экономии. Там я немного потратился на печенье и носовые платки (чуть-чуть!).

С Матвеевым мы всё больше сходимся. Он удивительной чистоты человек с определенными ясными идеалами. Я ему уже много наговорил про тебя, и он тоже любит говорить про свою жену. Это почва нам обоим близкая и понятная. Хотелось бы тебя с ним познакомить. С Барченковым мы всё меньше находим общих точек. Он в значительной степени – фразер, несмотря на общую талантливость*.

Отослать это письмо сегодня не могу – не принимают!

* Далее приписка на полях письма.

М[лодава], 23-го ноября 1915 г.*

Милая Шурочка, я только что вернулся с объезда нашего тыла. Уже поздно, и я страшно устал. В колониях нашел всего 10 случаев оспы, один случай дифтерита и один случай цинги! Среди беженцев страшная нужда, даже форменный голод. Послал телеграмму в санитарный отдел. Прошу прислать эпидемический и питательный отряды. Сейчас иду к корпусному врачу.

Завтра еду опять. Впечатления тяжелые!

Постараюсь как-нибудь отправить эти два письма, но едва ли они будут отправлены – нет поездов. Неизвестно, когда эта оторванность кончится.

Целую мою Шурочку.

* Письмо написано беглым, размашистым почерком.

М[лодава], 24-го ноября 1915 г.

Хотел я сегодня сутра опять разъезжать, но не пришлось. Проснулся с сильной головной болью и легким ознобом – началась influenza! Очень приятно! Попросил Катовича поехать вместо себя. Вот когда ему пришлось немного поработать.

Я же целый день сидел дома и глотал фенацетин. Читал «Боги и люди» Сен-Виктора[350]. Читал с большим удовольствием – стиль блестящий и содержание интересное. За канцелярию никак не могу взяться, хоть тресни! Писем, конечно, никаких, отрезаны от всего мира. На дворе грязь, слякоть, – беда!

Из вчерашних картин самые печальные – это группа беженцев-евреев, худых, бледных, жалких до невозможности, голодающих самым форменным образом… и еще семьи галичан – угро– руссов с Карпат: старуха-мать со всеми признаками цинги, молодой красивый отец семейства, истощенный, с горящими глазами, с начинающимся стоматитом, и его жена, совсем ослабевшая от голода, не в состоянии стоять, лежащая на земле в каком-то пароксизме!.. Уже целую неделю у нее сильные боли в животе и груди, позывы на рвоту, слюнотечение, полное истощение сил… Муж ее возил куда-то, показывал какому-то военному доктору. Он мне показал прописанные порошки – салициловой натр! Лечить голодание салицилкой! Нет, Шурочка, до этого я не дойду. У меня совесть есть. «Ut aliquid fieri videatur»[351], – на это я неспособен.

Эта семья уже несколько месяцев кормится одной только картошкой. В последнее время и ее трудно достать. Питательных пунктов они не видали… Кучка бледных, молчаливых, изящных фигурок детишек уставилась на меня большими глазенками. Они не просят есть, потому что знают, что есть нечего, – как объяснил мне отец…

Масса горя кругом, Шурочка, безвыходного горя!.. Не нам роптать на судьбу, милая… Нужна помощь широкая, всенародная. То, что делается, – это капля в море, это едва видно, едва ощутимо. Но на большее нам рассчитывать ведь не приходится…

Да, я остаюсь при прежнем своем мнении: самое мрачное пятно на фоне этой войны – это беженство и всё, что связано с ним!..

Грустные мысли, Шурочка.

Прощай, моя хорошая.

М[лодава], 25-го ноября 1915

Письма не отправляются, я знаю, но я тебе пишу, Шурочка. Ведь когда-нибудь ты все-таки получишь эти письма.

Я сегодня опять сидел дома безвыходно. Писем не было, но почему-то пришли Р. В. от 17-го и 18-го, пришла и К. М. от 21-го. Таким образом, мы опять немного в курсе дел. Читаю газеты и так часто сожалею, что нельзя нам их читать вместе, как в свое время в Киеве! Так часто хочется поделиться с тобой впечатлениями! <…>

Слякоть на дворе продолжается, а в носу у меня усиливается: насморк страшенный. <…> Памятуя слова фон Штейна[352], что нос любит, когда в нем гуляет прохладный Борей, я завтра с терапевтической целью опять отправляюсь в путь. Надо клин клином вышибать.

Катович вчера вернулся тоже поздно. К счастью, новых случаев эпидемических заболеваний он не нашел.

У нас в штабе учреждена библиотека! Функционирует уже с неделю. Участвует около 30 человек. Первоначальный взнос был 3 р., дальнейшие взносы – ежемесячно по рублю. Приобретаются в Р[овно] новейшие издания, почти исключительно беллетристика. Есть и жертвованные книги. Мне пришлось отдать своего Игоря Северянина, что я сделал без большого сожаления. Я библиотекой пока не пользовался и вряд ли воспользуюсь. Но ради симпатичной цели охотно участвую во взносах.

Барченков ежедневно после обеда играет в винт. Сначала он принимал вид жертвы, но теперь сам с азартом созывает компанию. Я всё более равнодушно отношусь к нему. И всё милей мне становится Матвеев.

Завтра я опять посылаю человека в О[строг], пускай заодно занесет письма на почту, может быть, и отправит. Моя милая, ведь ты не слишком унываешь, что так долго нет письма? Будь тверда, Шурочка.

М[лодава], 26-го ноября 1915 г.

Милая Шурочка моя, сегодня я опять ездил. К счастью, не наталкивался больше на такие картины, как тебе описывал: ни эпидемий, ни прямого голода.

Странная погода у нас: светит солнце, снега нет, много грязи и воды. Окидываешь взором поля – всюду пробиваются молодые побеги. Одним словом, если бы не слишком уж матовый блеск солнца и порывы холодного ветра, можно было бы думать, что это весна, март месяц в исходе… Зимы как не бывало. Только в самых глубоких канавках кое-где жалкие остатки грязного снега. А ведь уже надвигается декабрь.

Любовался я сегодняшним закатом: ярко-золотые тучки над лесом, за которым скрывалось солнце, и темно-фиолетовые тяжелые тучи с другой стороны, над фиолетовыми же полями… Хотелось, чтобы ты была со мной.

Писем нет, как и следовало ожидать. Есть К. М. от 22-го. Тучи сгущаются!.. Что будет?

Насморк, по-видимому, начинает поддаваться моей терапии «открытых ноздрей», чувствую себя лучше. Кончил «Боги и люди» Сен-Виктора. Прочел с удовольствием. Теперь взялся за «Италию» Петра Рысса[353]. Кажется, довольно скучно написано. <…>

Просыпаюсь обычно уже в 7-м часу. Долго валяюсь в постели прежде чем вставать, – всё думаю о нашем будущем, и мечтаю, мечтаю… Наше «учреждение» в этих мечтах принимает иной раз грандиозные очертания: тут кроме больницы со всеми ее аксессуарами, имеется еще и целый ряд культурно-просветительских начинаний: тут и лекции для народа, тут и прежде всего широкая издательская деятельность… И над всеми этими учреждениями и начинаниями красуется девиз: Vince, sol!..[354]

Не смейся, Шурочка, ведь это только мечты!

Твой Ежка-мечтатель.

М[лодава], 27-го ноября 1915 г.

Милая Шурочка, вернулся я сегодня из поездки поздно и сильно утомился – дорога ужасная. Утром грязь было подмерзла, и приходилось прыгать по неровностям, а к обеду пошел опять снег, и стало тепло. В итоге бричка поломалась, и пришлось ее долго чинить.

Тут на столе я нашел от тебя письмо, на которое хочется ответить тебе основательно, на что я сейчас неспособен. Письмо это 13-е, от 15-го ноября, с описанием твоего разговора с Вильямом, полное новостей! Таким образом, у меня еще нет 9-го и 12-го письма. А один день ты пропустила, не писала! Ставлю на вид!

Ты пишешь: «после вчерашнего богатства». Что ты называешь богатством? Как бы не затерялся твой ответ на мои «безумные мечты».

Подробней завтра, ведь всё равно это письмо не пойдет дальше Казатина, где, как мне сказали сегодня на почте, до поры до времени хранятся все письма из армии. Целую.

28-го ноября 1915 г.*

Моя бесконечно дорогая Шурочка. Как хорошо, что ты так откровенно переговорила с Вильямом![355] Мои советы тебе опаздывают, но в них ты не нуждаешься. Мы и так понимаем друг друга. Вот я еще не знаю, чем окончилось совещание старших врачей[356], но хочется верить, что тебя оставят еще на три месяца в терапии, то есть именно то, что я считал наиболее благоприятным исходом. Относительно хирургического стажа ты, конечно, права. Я так же мало имею желания «вертеть» у Тим. Петр. [Краснобаева], как и ты. К нему в кабалу я добровольно не запишусь. Проходить терапию у Вл. Ал. [Колли], – перспектива конечно не розовая. Но в чисто педагогическом отношении ведь всё равно, Вильям или Колли. Моим учителем в терапии будешь ты, Шурочка, на тебя я уповаю.

Не понял я из твоего письма, куда уходит Вильям[357], и скоро ли? За него я рад, что он уйдет из-под ига Алексеева, я желал бы служить под его начальством. Надеюсь сильно, что на место Вл. Ал. в заразу (заразное отделение. – Сост.) будет избран не Лянды[358], а Алексей Сергеевич [Молодёнков], ведь он живой и работающий человек! Дай Бог ему удачу.

Мысль посадить Николая Ивановича еще на три года запасным ассистентом, т. е. затычкой, после почти шести лет ассистентских мытарств – достойна Алексеева! Я сильно надеюсь на Ник. Ив., что он даст ему должный отпор и не согласится на эту провокацию. Ник. Ив. достоин лучшей участи. Если он останется тверд, с ним считаться станут. Передай ему это от меня.

Шурочка, ты пишешь, что «важно одно, что Ежка мне сочувствует», и в этом ты, конечно, не ошибаешься. Как бы ты ни решила, я заранее вполне одобряю твое решение. Иначе и быть не может, – верно? Шурочка, если бы ты знала, как мне хочется, наконец, с тобой устроиться! Неужели еще долго нам придется ждать этого момента!

Вот сегодня опять нет писем. От матери я уже давно не имею ничего… Шурочка, когда я вспоминаю о днях моего отпуска, то мне всё кажется, что в одном отношении они дали меньше, чем могли: мы слишком мало оставались с тобой совсем одни, наедине. Ни один день не принадлежал нам всецело!.. Ты мне сочувствуешь, Шурочка? Мне всё кажется, что слишком многое осталось недосказанным, что нужные еще многие часы и всё будет мало… <…>

Шурочка, пересылаю тебе вырезку из Р. В. Меня удовлетворяет, что то, что я инстинктивно чувствовал при чтении «Слепого музыканта», подтверждается столь авторитетно. Я не видел художественной правды в этой повести, она не убеждала меня. Я видел только доброжелательное умствование, выдумку, нарочитость.

Шура, не унывай, скоро связь будет восстановлена. Целую!!!

* Продолжение предыдущего письма.

М[лодава], 29-го ноября 1915 г.

Моя далекая и бесконечно близкая Шурочка! Вот порвалась наша письменная связь на время, и не знаю, как и восстановить… Как бы хоть маленькую весточку послать тебе… Я сначала думал, что перерыв продолжится только несколько дней, но вот уже вторая неделя на исходе. Как-то ты перенесешь всё это? Будешь терзаться сомнениями, предположениями… Шурочка моя милая, будь крепка духом, ведь и это только временно, и это пройдет! А пока я буду продолжать писать тебе каждый день. В свое время ты и эти письма получишь.

За ночь у нас опять растаял весь снег, и сегодня совсем тепло и солнечно. Широко открыл я окна своей комнаты, впускаю теплый, совсем весенний воздух! Кругом опять зеленеют поля, как будто никакой зимы не было и не будет. А по календарю ведь скоро Никольские морозы! И ведь были уже дни с трескучим морозом, инеем на деревьях и хрустом под ногами…

Вот видишь, Шурочка, как всё сменяется. Наступят ведь и для нашей совместной жизни опять теплые весенние дни, когда позабудутся трескучие морозы… А пока тяжело! Тучи надвигаются, атмосфера сгущается… В воздухе чувствуется приближение грозы. Напряженность усиливается… Даже я, твой спокойный Ежик, чувствую, как струны натягиваются, нервы звенят… Какие тяжелые, какие великие времена выпали нам на долю, Шурочка! Не слишком ли много для отдельного человека?..

Впереди светит огонек, теплый и ласковый огонек. К нему обращаю свои взоры. Он моя вера и моя надежда. После великого напряжения будет и великая радость!..

М[лодава], 30-го ноября 1915 г.*

Шура, я сегодня получил от матери длинное письмо от 16-го числа! А от тебя всё нет… <…> Шурочка, если ты еще не отослала мне посылки, то немного повремени, так как у нас положение сейчас неопределенное. Вся наша часть, как нам сегодня стало известно, передвигается… Неясно только, насколько это относится и к нашему отряду, так как он ведь является сюда только прикомандированным. Быть может, нам и придется остаться здесь, но тогда адресовать придется иначе. Быть может, мы поедем со всей частью. Вероятно, всё это выяснится в течение недели. Сейчас же ничего определенного сказать невозможно. Неужели еще труднее станет письменная связь!? Это жестокое лишение.

До свидания, моя светлая Шурочка.

* Письмо начинается на том листе, где заканчивается предыдущее.

1-го декабря утром

Шурочка, сейчас имеется оказия в Ровно. Там эти два письма будут опущены в ящик В. 3. С.[359], откуда пойдут с автомобилем в Киев. Пользуюсь случаем.

Пишу тебе каждый день, но письма всё задерживаются в Казатине.

Вчера мы узнали, что наш корпус тоже назначен на Балканы. Не знаю еще, относится ли это и к нам, так как мы ведь армейские и только прикомандированы сюда. На днях всё это выяснится. Не сокрушайся, что писем нет, всё образуется, ведь это только на время. От тебя последнее письмо от 15-го. 9-го и 12-го письма я не получал. Надо спешить, Шурочка.

Целую тебя крепко-крепко.

Твой Ежик.

Здоров вполне.

М[лодава], 2-го декабря 1915 г.

Моя милая Шурочка, я сегодня получил от тебя целых три письма, 16-е, 17-е и 20-е, от 18-го, 19-го и 22-го/XI! Вот не ожидал! Уж не начинает ли опять понемногу входить в норму наше расстроенное почтовое сообщение? А я тебе постарался вчера отправить письма за последние дни оказией через Киев. Надеюсь сильно, что ты их получишь. Вероятно, и настоящее письмо придется отправить таким же манером.

Как нарочно все сегодняшние письма отличаются отменной краткостью. Отчего я не узнаю о состоявшихся решениях. Те письма, вероятно еще в пути. Ты пишешь о прочитанной газете 22-го/XI и вызванных этим чтением ощущениях. Я искал этот номер, но он у меня уже исчез. В памяти же ничего не осталось. Пакости всякой ведь много, всего не запомнишь.

У тебя есть такое место: «Устрой так, чтобы после продления моего стажа я была с тобой, независимо от того где». После продления стажа? Значит, ты все-таки остаешься ассистенткой? И где? Неужели в I терапии? Вот это было бы очень хорошо. Этому я рад. Поскорей бы подтверждение и подробности! И почему ты сомневаешься, устроимся ли мы вместе? Да конечно же, будем вместе. Как же иначе! А монеты найдутся. Рубликов 200 в месяц мы как-нибудь наскребем, при наших-то талантах!

Ты, Шурочка, пишешь, что ты над собой работаешь, и вместе с тем превозносишь меня. Шурочка милая, кому из нас больше надо работать над собой? Для меня тут ответ ясен, – конечно, не тебе. Шурочка, если бы ты знала до какой степени облагораживающе ты на меня действуешь, моя хорошая, как я становлюсь лучше с тобой! Твое глубокое влияние я ощущаю всегда. Без тебя, быть может, и меня стала бы засасывать окружающая пошлость. Не совсем, конечно, но все-таки…

Шурочка, я жду дальнейших твоих писем, жду подробностей. Кончаю писать, так как почтовой бумаги осталось совсем немного, надо экономить.

У нас пока новых известей нет, пребываем в неведении… Я сегодня прокатился с Матвеевым по полям, он с охотничьим ружьем. Наткнулись на куропаток. Однако он промахнулся.

Целую тебя, милая!

3-го декабря 1915 года*

Ура, Шурочка! Получил еще два письма от тебя, 18-е и 19-е, от 20-го и 21-го. Недостает теперь только (!) 4-х писем, – 9-го, 12-го, 14-го и 15-го. Только бы они не затерялись!

Самое важное известие, это то, что ты остаешься в I терапии. Я страшно рад за тебя, что ты сможешь окончить полный стаж, закончить свое специальное образование. Какая ты у меня будешь опытная и ученая, Шурочка! Мне совсем придется перед тобой стушевываться. Ну, я надеюсь, что ты не будешь на меня смотреть с презрением, не будешь строгой и возьмешься со рвением за мое образование, увы, столь неполное. А как охотно я стану у тебя учиться, Шурочка! Я буду внимательным учеником, и ты останешься мною довольна вполне. Обещаю.

Значит, признано желательным удержать для больницы Ал. Ив. Доброхотову! Ну а найдут ли желательным уде ржать Ал. Ив. Краузе? Ты подумай, Шурочка, не прогадаешь ли ты со мной? Ведь еще не поздно. Ну, не сердись, ведь я смеюсь. А я горжусь своей Шурочкой. Недаром же Ник. Ник. [Вильям] говорил, что он жалеет, что ты не присутствовала на совещании! Едва ли мне скажут когда-либо что-либо подобное.

А за ушедшими на войну ассистентами сохраняются их места! Это великолепно! Мы покорнейше благодарим за такое великое сделанное нам снисхождение! И об этом пришлось поднять вопрос на совещании! Да разве это не само собой разумеется, не простой долг тех, кто сидит дома? Ну, Бог с ними!

А когда это будет? Когда, когда мы вернемся на свои старые места!.. Немудрено, что нас начинают забывать, что мы уже не свои, ненужные… Ведь устроились без нас. К чему ломать наладившуюся работу, снова перекраивать, примерять?.. Немножко обидно.

Ты, Шурочка, намекаешь на сдержанность своего ответа на мое письмо о планах будущего[360]. Я этого ответа еще не получил. И хорошо, что он придет позже, я теперь подготовлен к нему. Шурочка, я больше не буду, ведь это только так, перо разошлось! Конечно, ничего нельзя сказать, что будет потом. Вероятно, всё будет совсем не так, как думаешь, поэтому лучше не думать. Пройдет время, там видно будет. <…>

У нас всё еще по-старому. До сих пор не знаю, придется ли и нам ехать или нет. Ответ из санитарного отдела получен пока неопределенный. Мне не хочется расстаться с корпусом, но с другой стороны, я боюсь, что будет затруднено сообщение.

Твой Ежка.

* Продолжение предыдущего, еще не отосланного письма.

М[лодава], 5-го декабря 1915 г.

Вчера от тебя писем не было, а сегодня получил 21-е, от 23/XI. Ты его заканчиваешь: «Не сердись, что сегодня пишу так мало, но голова совсем тупая». Конечно, не сержусь, Шурочка, но как на грех и у меня сегодня тоже голова тупая и мысли текут вяло. Сидел над канцелярией. Эта работа сушит мозги.

Последние дни у нас была другая работа: производили подворную поголовную противооспенную вакцинацию населения. Катовичу поручил один район, а сам наблюдал за другим. Привили в общем около 1200 человек за три дня. В других районах нашего корпуса производится тоже вакцинация под наблюдением врачей ближайших войсковых частей. Надо надеяться, что эпидемия прекратится. Как видишь, у нас тоже иной раз проводятся санитарные мероприятия в довольно крупном масштабе.

Относительно дальнейшей нашей судьбы всё еще ничего не слышно… Что день грядущий нам готовит?.. Не знаю я также, как и когда удастся отправить это письмо. Всё было бы ничего, если бы была уверенность, что ты бодро перенесешь все временные неприятности и затруднения. К сожалению, этой уверенности у меня нет, скорей наоборот…

Был в бане, ложусь спать. Целую, прощай!

6-го декабря 1915 г.*

Говорят, что сообщение с Россией восстанавливается сегодня или завтра. Значит, можно письма отправлять обычным путем. Получил от тебя целых три! От 25-го, 27-го и 28-го. Пропущено опять одно, от 24-го. И оно, вероятно, самое любопытное. По крайней мере, ты пишешь, что впервые записала хирургического больного, что ты обошла хирургию с Тим. Петров.![361] Что сей сон значит? Что общего у тебя с хирургией? А где же Ник. Ив.? Ряд недоуменных вопросов, ответ на которые заключается, без сомнения, в недошедшем письме.

Какая ты у меня теперь разносторонняя, Шурочка! Как трудно будет мне догнать тебя! Господи, как мне хочется опять взяться с тобой за общую работу! Неужели, Шурочка, ты думаешь, что дешевле 250 р. в месяц мы не проживем! Я рассчитывал, что хватит нам и 180 р. для начала. Ну, там увидим. Это полбеды.

Шурочка, почему у тебя опять начала так усиленно болеть голова? Это нехорошо, милая. Нельзя ли как-нибудь без этого pyramidon’a? Горячими пузырями и покоем? А знаешь, Шурочка, ведь при мне у тебя теперь редко болит голова, верно?

Бедная Шурочка, вот по этим трем письмам я уже вижу, как на тебе начинает отражаться безписемье. Что будет дальше, когда, может быть, две недели пройдут без всяких известий! Много испытаний и на тебя накладывает эта война, Шурочка, не считается с твоей деликатной организацией, твоими нервами. А во мне крепнет уверенность в сравнительно недалеком мире, быть может, даже весною!.. Мечта!

Боюсь, что твоя посылка с Тырковой дойдет Бог знает когда, если дойдет вообще. А было бы обидно.

Как хорошо, что вы так ладите с Ник. Ив.! Помнишь, как мне когда-то приходилось его горячо защищать перед тобой! Вот видишь, как ты способна радикально изменить свой взгляд на человека. Я даже немножко боюсь за себя. Не пришлось бы тебе во мне горько разочароваться. Вдруг в один прекрасный день ты увидишь, что я вовсе не тот, каким меня рисовала твоя мечта, что я просто один из многих, ни хуже ни лучше, самый банальный человек!.. Что тогда? Шурочка, ведь это не будет? Я, правда, иной раз немножко боюсь, зная, что ты меня идеализируешь. Ну, я не буду, ведь это невозможно! <…>

У нас сегодня праздновался Николин день. Было несколько именинников. Богатый обед со всеми аксессуарами в изобилии, музыка, шум и гам… Одним словом, не поверишь, что в восьми верстах позиции… A propos, «зимний Никола» у нас оказался прекрасным весенним днем с 8-ю градусами тепла, ярким солнцем, зеленью полей!

Сегодня вернулся из отпуска Щастный, с большим опозданием и трудом. Говорит, что в армии ему сказали, что, вероятнее всего, наш отряд останется здесь и не пойдет никуда. Официально еще ничего не известно.

По случаю праздника Катович проделал всё то же, что в свое время в Дубно! Гадость! Некультурность.

Почтовая бумага совсем на исходе. Достать негде.

Моя бесконечно милая, целует тебя Ежка.

* Продолжение предыдущего письма на той же странице.

М[лодава], 7-го декабря 1915 г.

Сегодняшний день, моя милая Шурочка, прошел без твоих писем. Вместо них пришло письмо от Раф. Мих. из Ромен. У них там новая смена главных врачей: назначили им, как им кажется, для начала человека симпатичного, который стремится всё построить на чисто товарищеских началах. Рафаил даже говорит, что он напоминает Фед. Ал. Зайцева! Дай Бог им не разочароваться. В остальном у них всё – idem. Только пришлось отдать мои трофеи – три винтовки. Рафаил меня утешает, говорит, что на них выдадут квитанции, по которым после войны можно будет получить такой же системы. Всё может быть, но пока мне очень обидно.

Всё лето у Рафаила в Виннице гостила семья. Когда же пришлось оттуда выбираться, он проводил ее к себе в Обловку [Тамбовской губ.]. В ноябре опять приезжала к нему жена. Какой счастливый! <…>

Вчера я писал тебе о весне у нас. А сегодня просыпаюсь, – как-то особенно светло в комнате. Гляжу в окно: опять снег покрывает всё, и даже слегка морозит.

М[лодава], 8-го декабря 1915 г.*

Был сегодня в О[строге] на почте. К огорчению своему узнал, что всё еще письма не доходят до назначения, хотя восстановилось уже частью железнодорожное сообщение. К нам киевская газета опять стала доходить уже на третий день, и Р. В. тоже доходят довольно быстро. От тебя имею сегодня два письма: одно запоздавшее от 17-го ноября и другое от 29-го и 30/XI.

В первом письме ты сообщаешь, что тебя оставляют в I терапии и что Тим. Петр. [Краснобаев] предложил тебе несколько больных в хирургии. Теперь я в курсе дел. Шурочка, а ведь всё клонится к тому, что попросят тебя остаться хирургической ассистенткой! Ты чувствуешь это? Подумай, может быть, и согласишься? Ты ведь знаешь, Шурочка, что твое желание для меня закон, и я никакого давления на тебя оказывать никогда не стану. Впрочем, я твой ответ знаю: хирургической ассистенткой ты не останешься. Мне интересно, каковы будут твои впечатления от работы с Тим. Петр. А ведь хирургия сама по себе область интересная, можно и втянуться в это дело… Ну, посмотрим. К чему форсировать события.

Шура, а мне безумно хочется опять взяться за настоящую, за свою работу! С каким наслаждением я занялся бы сейчас хотя бы ассистентской работой в Морозовской больнице! Ведь я отвык от медицины, и она для меня представит всю прелесть новизны.

* Продолжение предыдущего письма на обороте страницы.

М[лодава], 9-го декабря 1915 г.*

Не знаю, как отправлять тебе свои письма. На почту сдавать не стоит. Зря только будут лежать в Казатине. Жду какой-либо оказии. Знать бы, получила ли ты отправленные с марками два письма! От тебя сегодня нет ничего, вообще нет ничего.

Моя бедная Шурочка, как ты там мучишься без писем! Я ведь знаю, как тебе тяжело, моя милая… По твоему вчерашнему письму от 29-го уже видно, что началось у тебя безписемье, начало и твое беспокойство. Главное, нехорошо то, что совсем не знаешь, когда окончится этот переходный период, переходный в самом буквальном смысле этого слова…

Что касается нашего отряда, то, вероятно, мы останемся при армии. Но в последние дни кажется, что здесь останется и вообще весь наш корпус. Конечно, знать нам ничего не дано, всё скрывается во мраке неизвестности! Но у меня такое впечатление, что в конце концов мы никуда не передвинемся. Поживем – увидим. <…>

Твой Ежик.

* Письмо на том же листе, что и предыдущее.

М[лодава], 10-го декабря 1915 г.

Писем от тебя опять нет. Ты мне не пишешь, я знаю, – ты всё ждешь моих, а их всё нет и нет. Ты не думай, что я тебя упрекну за это. Мне так понятно твое настроение сейчас, моя милая.

У нас все – idem, новостей никаких. Вопрос так и остается вопросом… Впрочем, крепнет уверенность, что всё останется по-старому. Дай Бог!

Ты спрашиваешь меня, Шурочка, верю ли я, что мы когда-нибудь выберемся из этой трясины, что когда-нибудь этот кошмар кончится. Конечно, верю, Шурочка! И даже уверен, что не так уж долго нам придется ждать этого. Мне кажется, что так же, как раньше слишком оптимистически верили в быстрое окончание войны, так теперь ударяются в другую крайность, в излишний пессимизм.

Для меня ясно то, что финансы всех почти воюющих государств напряжены до последней крайности. Сейчас всюду – ну нас, и во Франции, и в Германии, заключены новые грандиозные займы, дающие возможность воевать еще некоторое время. Всюду, по-видимому, готовятся к решительным операциям. Мы, безусловно, накануне крупнейших событий. Это – последняя ставка.

Если ясно обозначится успех союзников, то поверь, Германия предложит приемлемые условия мира, ведь и так всё крепнет и приобретает там влияние партия мира. Союзники, мне кажется, упорствовать на «сокрушении германского милитаризма» не станут, слишком ясно, что сокрушить его при настоящем положении дел немыслимо. Это пускай будет задачей будущего. Сейчас же будет крупным успехом, если удастся остановить дальнейшее продвижение Германии, вытеснить кое-где из занятых областей, вновь угрожать Австрии. Поверь, что если дело дойдет до этого, то у Германии сразу найдутся вполне подходящие условия для мира.

Если же и в наступающих событиях перевес окажется на стороне Германии, то перед союзниками встанет дилемма: либо готовиться к третьему году войны, в перспективе – к четвертому, на что никаких финансов хватить не может, либо подумать о мире. Я не думаю, чтобы и в таком даже случае условия мира могли быть суровы, ведь мир необходим всем воюющим, ведь расстройство народного хозяйства всюду ужасающее.

К тому же для Германии как-никак всё более грозно встает вопрос о пополнении всяких запасов – несмотря на все организаторские способности из ничего не сделаешь нечто! А партия, противостоящая всяким аннексиям, становится всё влиятельней, всё настойчивей. Я искренно думаю, что умеренный дух восторжествует, быть может, не столько по внутреннему желанию, сколько по необходимости.

Как бы то ни было, ясно для меня одно: что очень еще долго воевать ни для одного из государств нет никакой возможности. Это означало бы окончательный финансовый крах. Как ни храбрись, а это несомненно. Полное истощение Европы сделает ее сговорчивой, и этот срок не может уже быть далеким.

Ты спросишь, когда же? Не знаю, Шурочка, но мне кажется, что интенсивные военные действия продолжатся еще до середины лета maximum. После этого срока, я думаю, поневоле начнутся мирные переговоры. Осенью же мы будем дома. Следующая зима наша!

М[лодава], 11-го декабря 1915 г.*

Прочел свои вчерашние рассуждения. Окажусь ли я хорошим пророком? Помиришься ли ты с такой перспективой? Я думаю, ты теперь была бы вполне довольна, если бы тебе сказал определенно, что осенью я буду дома. Ты предпочла бы этой дальнейшей неизвестности.

От тебя писем опять нет. Зато получил письмо из Питера от Щарлуши]. Пишет, что «переехал на новую квартиру к симпатичной даме». Достает бесплатные билеты в Оперу при Народном доме. Слушал Шаляпина, но разочаровался, Собинова. Книжки прочел и отошлет тебе на днях. На Рождество, вероятно, поедет в Ригу. Скоро он напишет тебе и попросит выслать первые 60 р. Я думаю, лучше сразу послать за три месяца – 180 р. Спрашивает, останешься ли ты в Морозовке или уедешь на фронт? Питер ему не очень нравится, слишком «шаблонная деловая жизнь». Вот и всё.

У нас – idem. Только погода стала хорошей: масса снега, мороз. Почти каждый день проезжаюсь верхом. Это большое удовольствие, Шурочка. Ездил опять по селам, но ничего не нашел особенного. Кое-где появился сыпной тиф, но едва ли примет опасные размеры. Санитарные мероприятия проводятся неуклонно. Всё население вакцинировано, оспа ослабевает. Беженцев отправляют внутрь России, население разрежается, скученность уменьшается.

Жду твоих писем.

* Письмо написано на обороте предыдущего.

М[лодава], 12-го декабря 1915 г.

Ура, Шурочка! Я сегодня получил твое 30-е письмо от 5-го декабря! Уже на седьмой день! И что еще более удивительно, так это то, что в нем ты уже отвечаешь на мои письма, отправленные 1 – го декабря! Ты их получила уже на четвертый день! Я же на четвертый день имею твой ответ! Такой быстроты я уже давно не запомню.

Слава Богу, ты теперь знаешь причину неполучения тобою так долго моих писем. Ты теперь более спокойно будешь ждать восстановления почты, не будешь себе представлять всякие ужасы.

Ты мне пишешь так хорошо, так тепло, моя милая Шурочка, а мой язык так беден, так скуп я на ласку… Ты не посетуешь на меня, Шурочка, ведь ты меня знаешь, уж таков мой характер.

Шура, какое испытание все-таки выпало на нашу долю! Как подумаешь, так даже обидно становится. Ведь вот если бы всё шло нормально, я уже окончил бы свой стаж, и мы с начала Нового года устроились бы окончательно вместе. И все эти полтора года мы бы не разлучались, работали вместе, вместе бы читали… А вместо этого нам приходится радоваться как особому счастью, когда через какие-нибудь пять месяцев удастся урывками видеться несколько дней или даже часов! Приходится радоваться даже, когда хоть почта доставляется аккуратно! Бедные мы, правда. Не всякому поколению выпадает такая доля. <…>

Когда, наконец, наступит долгожданный час, и мы соединимся, чтобы уже не разлучаться более, – как полно, как сильно мы тогда почувствуем всё обаяние, всё значение этой близости! Насколько глубже станут наши переживания!.. Но конечно, сейчас это плохое утешение.

У нас опять оттепель, на улице слякоть и грязь. Никак не дождемся хорошей зимней погоды. Новых слухов нет, все – idem. Известий от родных тоже нет. Немножко занимался своей канцелярией. Послезавтра опять начну свои скитания по селам и деревням. Накопилось у меня много прочитанных книг. Не знаю, как их послать тебе. Теперь почитываю слегка Зелинского[362]. В Барченкове я разочаровался окончательно. Всё больше мне нравится Матвеев, с которым мы всё более сходимся.

Целую, Шурочка.

М[лодава], 13-го декабря 1915 г.*

Сегодня получил твое письмо от 2/XII, за № 29. Написано оно при звуке скрипки и полно грустного настроения. Да, Шурочка, когда наши настроения будут радостные и только радостные? Когда это будет?

Ты спрашиваешь, где я стану справлять сочельник, и как его станут справлять родные. Да, в Риге едва ли шумно и весело встретят Рождество, а я, – я постараюсь не думать о том, что и как было бы, если бы… Вероятно, будет джин еще лучше и шикарней, чем обычно, будут напитки… Разве это Рождество? Буду мечтать о будущем, что мне настоящее?! Оно иной раз любопытно, иной раз поучительно, расширяется кругозор… Но душа? Душа съежилась и ждет. Наступит время, будут дни золотые!..

Получил еще коротенькую открыточку от Щарлуши] из Питера. Говорит, что уже писал тебе. 19-го он едет в Ригу на две недели. Самое любопытное то, что В[илли] в конце декабря все-таки перебирается в Москву к «Проводнику»! Значит, надоело сидеть так без дела. <…>

Вчера, год тому назад, я после долгих мытарств наконец выехал из Волочиска, чтобы пройти еще целый цикл новых мытарств. Ты помнишь все перипетии? Помнишь, как ты отчаивалась и как все-таки, в конце концов, мы соединились на целый месяц! Сегодня, год назад, я был в Киеве, заказывал раму к купленной для тебя картине «Das Gestade der Vergessenheit» («Берег забвения». – Cocm.). Она мне очень нравилась, нравится и сейчас. Как хорошо я себя чувствовал в тот день в Киеве, так легко и свободно! Впервые столкнулся с Лейкиным. Как давно это было!

Мне опять хочется ходить по улицам Киева в предпраздничном настроении, вкушать мысленно все прелести предстоящего свидания и покупать для тебя всякие подарки, быть может, и бесполезные, но от всего сердца подносимые!.. Так вот, по окончании войны, я стану гулять по улицам Киева. Зайду и к Хабибулину, и к Балабухе[363], и в кустарный магазин, и даже в малороссийский магазин пряников! Ведь это будет, Шурочка!

Твой Ежик.

Продолжение предыдущего письма на том же листе.

[Млодава]*, 14-го декабря 1915 года

Моя дорогая Шурочка. Опять день без твоих писем. <…>

Я сегодня совершил очень основательную поездку верхом. Выехал в половину девятого, а вернулся в начале четвертого. Выехал верхом, потому что иначе не проедешь, страшная грязь! Был в гористых местах. Попеременно шел и снег и дождь. В лесистых горах пустынно, – ни души. <…>

Меня тут мучает канцелярия, забрасывают бумагами, приказами, бумагами. Сказка про белого бычка… Когда всё это кончится!? Ведь я же забываю даже те крохи медицины, которые считал уже своим достоянием! Ведь я становлюсь круглым невеждой! Ведь мне совестно будет не только людям в глаза смотреть, но даже тебе! Ты, Шурочка, должна быть очень снисходительна на первых порах после моего возвращения. Мне придется начинать с азов! Господи, когда же это будет!!!

* Буквенное обозначение места вымарано цензурой.

[Млодава]*, 16-го декабря 1915 г.

Вчера при всем моем желании писать тебе не мог. Дело вот в чем: получаю неожиданно утром предписание от корпусного врача отправиться за тридевять земель, определить и выяснить, в самом ли деле имеется в таком-то селе случай с[ыпного] тифа. Пришлось тут же сесть на лошадь и поскакать. Одновременно послал свою тяжелую артиллерию – формалиновые аппараты. Долго блуждал, сбившись с пути, в тумане в горах (горы порядочные!), насилу выбрался на дорогу. Грязь, туман, дождь, ветер! Я верхом на лошади то плетусь шагом по лесу и по оврагам, то рысью по полям! Можешь ли ты себе представить эту картину? Твой Ежка, московский домосед, – лихой наездник! По три дня не слезает с лошади.

Чувствует себя на ней превосходно. Чуть ли не обедает на ней, как истый гунн! Одним словом, кентавр!

Добрались мы только к вечеру, а ведь вечера теперь ранние. Пришлось отложить на сегодня. Заехал в соседнее село, где оказался эпидемический отряд Волынского земства. Там и добыл все необходимые мне сведения. Врача случайно не оказалось. Приютил меня земский фельдшер, устроивший меня у одного еврея. Чтобы мне было тепло, этот еврей так натопил комнату, что я проснулся весь в поту и с болью в затылке. Сегодня утром мои ребята продезинфицировали всё, что следует. Затем я пустился в обратный путь, на этот раз объехал горы. Вернулся порядочно разбитый.

Нашел здесь два письма от тебя, 14-е и 22-е, от 16-го и 24-го/XI. На свежее письмо и рассчитывать еще не могу, конечно. Не всегда же так быстро проходят письма. Ты пишешь о своем невежестве в медицине! Что мне ответить на это? Я умоляю, Шурочка… Пишешь ты о сказках и их счастливых развязках. Конечно, Шурочка, у нас будет как в сказке! Непременно! Пишешь ты еще о досадном случае с зубным врачом. Это все та же причина, почему и портной или сапожник никогда не приготовят к назначенному ими же числу: неуважение к чужому труду и своему слову… Когда это будет иначе?..

Мы, Шурочка, вероятно так и останемся здесь. По крайней мере, все слухи замолкли, и новых разговоров нет… Дым!..

Устал сильно, ложусь спать.

Ежка-кентавр.

* Буквенное обозначение места вымарано цензурой. Это письмо вновь написано на одном листе с предыдущим.

М[лодава], 17-го декабря 1915 г.

Моя милая Шурочка, сегодня опять новых писем нет, только запоздавшее 28-е от 1 – го/XII. Теперь недостает только трех писем, 9-го, 12-го и 27-го, от 10-го, 13-го и 30/XI. В полученном сегодня ты пишешь о Серг. Ник. и о Соколове[364]. Любопытно будет встретиться после войны и обменяться впечатлениями. Я предвкушаю это удовольствие. Вообще после войны всё будет хорошо. После такого урока мы уже не будем жаловаться на мелкие неприятности и неудачи. Что всё это в сравнении с оторванностью в течение двух лет от всего родного, любимого!..

Послал сегодня с утра Катовича на два дня в одно село, где появилось несколько случаев сыпного тифа. Ему придется наблюдать за производством дезинфекции хат и одежды. Мы, кроме формалина, применяем теперь окуривание серой и пропитывание раствором насекомояда. Камеры (дезинфекционной. – Сост.), к сожалению, у нас всё еще нет.

Сижу на своей канцелярией, которая доставляет мне много огорчений. Не могу привыкнуть и примириться с этой работой!

Почитываю мемуары Кармен Сильвы, королевы Румынской[365], которые я взял в нашей корпусной библиотеке. Читаю и думаю, как оторваны все-таки от жизни эти принцессы, несмотря на несомненный большой жизненный опыт и немалые страдания. Но я ожидал от этих записок большего. Я думал найти в них богатую художественными впечатлениями душу, – ведь я читал же когда-то ее прелестные легенды, – и нашел только искреннюю, но неглубокую мечтательность, и милую, но наивную восторженность.

Со вчерашнего дня опять функционирует почта, и вчерашнее письмо я отправил уже обычным путем. Слава Богу, наконец-то! Всякие разговоры у нас уже давно умолкли… В этом отношении ты можешь спокойно встретить праздник. Выходит так, что я напрасно тебя потревожил. Хорошо, что не напугал хоть родителей.

Осматривал нашу радиостанцию. Нам с Матвеевым давал объяснения ее начальник, капитан. Не могу сказать, что очень много понял, но самый принцип я себе уяснил. Во всяком случае, любопытно, когда работает вся эта машина. Перехватили берлинскую радиотелеграмму с обзором военных событий на всех фронтах. Тут же перевели. Вообще любопытно.

Хороший человек Матвеев. Я его люблю всё больше. А с Барченковым стали совсем почти официальны.

Как будто бы начинает морозить. Дай Бог.

Ну, спи хорошо, моя славная Шурочка. Поскорей бы дошла твоя посылка с почтовой бумагой. А пока я экономлю.

Твой Ежик.

18-го декабря 1915 года*

Шурок мой золотой! Получил твое письмо от б/XII. И глубоко тронут, и огорчен. Тронут, Шурочка моя, всем тоном твоего письма, той нежностью, которая сквозит между строк. А огорчен своим сообщением (о переброске отряда вместе с VIII армейским корпусом на Балканы. – Сост.), потом не оправдавшимся, – заставил тебя так сильно волноваться и болеть душой.

Ты поговариваешь о ликвидации всех своих московских дел как о безвозвратном решении![366] Не торопись, Шурочка, ведь тревога оказалась ложной! Я сильно надеюсь, что ты не успела еще ничего устроить, или вернее, расстроить. Особенно теперь, когда ты оставлена в терапии и можешь заняться продуктивной работой для себя. Мне было бы очень обидно, если бы теперь ушла из Морозовки. Меня так радует твоя интенсивная работа там в нормальных условиях. И не думай, что я совсем не эгоист. Нет, Шурочка, если ты сейчас приобретешь и умножишь свои познания, то я думаю ими в будущем воспользоваться. Ведь ты должна будешь потом обучать меня. Я без тебя не сделаю ни шага!

Шурочка моя милая и нежная, поскорей бы дошли до тебя мои письма, из которых ты убедишься, что тревога преждевременна. Так хотелось бы, чтобы ты Рождество встретила покойная… <…>

Шурочка, не огорчайся, что я приехал тогда в Москву только на две недели. Я все-таки хорошо сделал. Дело в том, что с середины ноября отпуска сначала отсрочили до 15-го декабря, а сейчас вновь отсрочили уже без назначения срока. Может быть, этот перерыв продлится еще порядочно, а я, как-никак все-таки уже использовал раз эту возможность. <…>

Шурочка хорошая, будь мужественной, моя милая, и не унывай, я тебя прошу. Не принимай слишком быстрых решений.

Шурочка, подпишись на Р. В. для меня на январь, февраль и март.

Твой, твой, твой Ежка.

* Письмо написано на том же листе, что и предыдущее.

Млодава, 19-го декабря 1915 г.

Милая Шурочка, пользуюсь случаем послать тебе быстрое известие о себе. Наш зубной врач (таковой у нас имеется с 1 – го декабря), между прочим, довольно нудный субъект, едет этой ночью в Киев. Я ему дам письмо и пошлю тебе через него все прочитанные за последнее время книги. Попрошу его также на всякий случай купить мне почтовой бумаги. Бог знает, когда дойдет твоя посылка, а у меня осталось всего пять листов! Нет, даже не пять, а всего только два!!! Вот беда!

Вчера я получил твое письмо от 6-го, где ты пишешь о том, что собираешься ликвидировать свои дела в Москве. Я тебе уже ответил и послал обычным путем ответ. Но надеюсь, что это письмо дойдет раньше, а потому еще раз пишу тебе, милая моя Шурочка, что мы никуда не передвигаемся, насколько можно предвидеть, и что вся эта история, по-видимому, только для отвода глаз. А посему, Шурочка, не ликвидируй ничего и оставайся спокойненько в Москве. Было бы жаль, если бы ты из-за этой истории покинула Морозовскую больницу. Уже несколько дней почтовое сообщение восстановлено, и теперь всё будет, как и раньше.

Одна только крупная неприятность, которая впрочем, мы надеемся, продлится не слишком долго: это то, что с 15-го декабря прекращены всякие отпуска без назначения срока их возобновления. Думаем, что это мероприятие в связи с надвигающимися событиями…

Шурочка милая, вот моя просьба к тебе: подпишись для меня на Р. В. на три месяца, с января, а затем на «Медицинское обозрение». Адрес мой здешний, т. е. в армию. Дело в том, что мы с Матвеевым и Барченковым решили, что совестно забывать медицину, и следует хоть несколько следить за ней. Поэтому мы решили, чтобы каждый из нас подписался на какой-нибудь общий медицинский журнал. Матвеев выписывает «Русского врача», Барченков – я не знаю еще что.

Милая Шурочка, проводи праздники, насколько возможно, бодро и не представляй себе, моя милая, всяких ужасов. Всё кончится, и мы с тобой опять будем вместе.

Сегодня писем не было. Занимался канцелярией и писал отчет, который меня мучил уже несколько дней. Завтра опять посылаю Катовича, а послезавтра думаю снова сам пуститься в поездки. У нас опять мороз. Вся грязь застыла, и по кочкам больно ходить, не то что ехать. Да, со многим мне за эту войну пришлось познакомиться впервые! И все-таки мне провинция теперь совсем не кажется страшной. Да разве у меня с тобой где-нибудь может быть провинция, т. е. застой? Да ведь для нас с тобой вместе всюду столица! Ведь верно, моя золотая Шурочка?

Целую тебя крепко!!!

Очередной № забыл.

М[лодава], 20-го декабря 1915 г.

Милая Шурочка, был в казначействе и еще кое-где, возился до вечера, а когда вернулся, то нашел на столе целое богатство – четыре письма от тебя, 27-е (запоздавшее), 33-е, 34-е и 35-е! Последнее из них от 11/XII. Прежде всего замечу, что больше всего меня порадовало то, что несмотря на отсутствие писем, на перспективу нескорого прекращения войны, ты сравнительно бодра, веришь в будущее и, по-видимому, интересуешься настоящим! Ты работаешь и находишь известное удовлетворение в работе. Лучше этого ты ничего мне не могла написать, Шурочка. Я так рад за тебя. <…>

Разговор твой с директором меня очень заинтересовал. Ты мне, конечно, поверишь, если я скажу, что результатом его я очень, очень доволен, и что я горжусь своей Шурочкой. И, конечно, хорошо, что тебе дают возможность немного работать и по хирургии, и по грудному возрасту. Это нам в будущем очень даже пригодится… <…>

Развитие твоей частной практики очень приятно, ведь мы мало еще умеем держать себя в таких условиях, не знаем даже особой требующейся для них терапии (в известных границах, конечно). Лишний навык нам не помешает. Что тебя там встретили возгласом: «Такая молодая!» мне очень польстило и доказывает, что общий вид, а значит, и здоровье у тебя сейчас хорошие.

Значит, наше Общество детских врачей проснулось от летаргического сна и снова устраивает заседания! Не удивляет меня, что особым оживлением и интересом оное не отличалось. А Карзинкинское отделение вместе с грудной специальностью для меня совсем чужие[367].

Инициативу Б. А. [Эгиза] относительно доклада о затрудненной детубации[368]я горячо приветствую, Шурочка. Твои сомнения я не разделяю. Что вопрос слишком специальный, это не беда, скорей наоборот. Нечего гнаться за популярными темами, общепонятными. Научный уровень нашего общества и так уж невысок. Лучше специальная тема, но разработанная, хотя бы и не слишком много оригинального, нового, чем популярная лекция на излюбленную тему, как это у нас часто бывает…

Опыт у тебя достаточный вполне, особенно принимая во внимание твое вдумчивое отношение и строгую самокритику. Вдохновение же у тебя не может не появиться во время работы, ведь для нас с тобой это тема животрепещущая! Для известной систематизации материала тебе очень пригодится Вокау[369]. Я думаю, что без особенного труда ты восстановишь при чтении его важнейшие положения в своей памяти. Мне кажется, что тебе не нужно и слишком рыться в истории этого вопроса и его литературе. Ведь не монографию ты писать собираешься.

По-моему, тебе следовало бы хорошенько обработать прошедшие у тебя на глазах случаи и из анализа их выводить свои заключения, попутно касаясь слегка и литературы, основываясь при этом гл[авным] образом на Бокае. Это не будет только перечень, казуистика. Нет, если ты представишь, каким путем и на основании каких конкретных данных и предположений ты пришла к своим выводам, то твоя цель будет достигнута. Это будет изложение данных твоего двухлетнего клинического опыта. Материал достаточно богатый и разнообразный для определенных выводов по некоторым вопросам, но, конечно, недостаточный для монографии, выступающей со всей тяжелой артиллерией, – историей, литературой вопроса, анатомией, физиологией, экспериментом, и т. д., и т. д.

Ты меня понимаешь хорошо, Шурочка, я знаю! И затем, Шурочка, какую большую педагогическую ценность представляет такая работа для того, кто за нее берется! Много отдельных мыслей возникало во время работы в отделении, но ведь многое исчезло, выветрилось. Только тогда, когда мы результат своих размышлений приведем в стройный порядок и изложим его на бумаге, – только тогда мы можем сказать, что мы овладели материалом, что выводы становятся уже нашей собственностью. Ты согласна со мной, Шурочка?

Для меня, Шурочка, существует еще один момент, который меня заставляет сильно желать этой работы: я не хочу, чтобы ты зарывала свои таланты! А кто их не упражняет, тот зарывает их. Я хочу очень, чтобы Шурочка моя не переставала научно работать. Ведь горжусь тобою Шурочка! Я тебя очень хорошо понимаю, Шурочка, что ты желала бы совместной работы. Мне ли тебе говорить, как воодушевляла и ты меня!.. С каким глубоким наслаждением я занялся бы с тобой вопросом о Мохег’овской сыворотке (конечно, без материала отделения Соф. Никан.![370])!

Шура, я понимаю тебя и все-таки советую тебе взяться за предложенную тему. Она тебя интересует, она не избита, и ты можешь сказать свое слово, внести нечто оригинальное! Вот доводы за, а доводов против нет! Шурочка, ведь ты возьмешься? <…>

На твой вопрос, как мы тут справляемся с морозами, отвечу картиной: ежедневно мы ходим на обед, как мухи по липкой бумаге! Грязь невыразимая! Поля опять зеленеют! Окно у меня по полдня остается открытым!

Целую мою Шурочку…

М[лодава], 22-го декабря 1915 г.

Моя милая Шурочка. Я тебе вчера не писал, но ты поймешь, что это было невозможно. Я вчера с утра объезжал целый большой район. Проделал верхом 55 верст! Это не шутка! В одном селе нашел эпидемию скарлатины, больше ничего. Возвращался в темноте. Как-то лошадь оступилась и стала прихрамывать. Тогда пришлось шагом доплестись до ближайшего местечка В., в 4-х верстах от нас, где я остановился в лазарете одной из наших дивизий, пока мой фельдшер не доехал домой и не прислал мне бричку, на которой я, наконец, полуживой от усталости, доехал в 11 – м часу. Было не до писем! Сегодня еще ноют все косточки, но я уже опять в порядке. Лошадь за ночь отдохнула в лазарете. Ее привели, и она, к счастью, оказалась совсем здоровой.

Вот мои вчерашние приключения. Писем от тебя за эти два дня не было, но зато я получил от матери от 10-го/XII. <…> В[илли] уехал в Москву, прибавилась новая забота… <…> Как ни трудно матери писать, но всё же она не может удержаться от того, чтобы не писать мне лично. Почти каждый раз она извиняется за допущенные, несомненно, ошибки («1000 ошибок!», как она пишет) и просит поэтому сразу же уничтожать ее письма, чего я, конечно, ни за что не сделаю. <…>

Воет ветер, идет дождь, слякоть и грязь невыразимые. Неужели таково будет и Рождество? Без снега, без мороза? Впрочем, мне всё равно. Ведь Рождество этого года я не стану считать каким-либо праздником и постараюсь поскорей пройти мимо него. Вне своей семьи и своего дома не может быть никакого рождественского праздника. Может быть шумно, людно, даже как будто весело, даже елка… но не Рождество!

Твой Ежик.

М[лодава], 23-го декабря 1915 г.

Вот, Шурочка, мне приходится тебе писать на своей канцелярской бумаге. Почтовая вышла вся, а посылочки твоей всё нет и нет. Я просил нашего зубного врача, уехавшего на полторы недели в Киев, привезти мне оттуда новой. Может быть, забудет? Уж не сердись на серый вид этой бумаги. Обстоятельства военного времени!

Получил твое 37-е письмо от 13/XII, в котором ты говоришь, что, может быть, оно придет как раз в сочельник. Ты ошиблась только на один день. Твое пожелание мне я разделяю всей душой!.. <…>

В последнее время приходится много разъезжать, возвращаешься усталый, пишешь только очередные письма. <…> Узнал, что на нашем телеграфе стали принимать частные телеграммы, и послал тебе и в Ригу. Поздравительные нельзя, пришлось ограничиться более прозаическим содержанием. Думаю, однако, что и так они выполнят свое назначение – дать весточку обо мне в праздник, когда особенно хочется восстановить контакт и когда, может быть, как нарочно нет писем. Очень хочется, чтобы они пришли в сочельник… <…>

Вернулся только что с ужина. Резкий ветер воет в проволоке хмельника. Идет нечто среднее между дождем и снегом. Грязь, грязь, грязь… Ну и Рождество! Целую мою Шурочку. Дай Бог ей бодрости и спокойствия!

М[лодава], 24-го декабря 1915 г.

Моя милая Шурочка. Сегодня сочельник, но я не чувствую его… Рощдество нынешнего года я заранее вычеркнул из списка праздников, а потому мне сейчас всё равно, что кругом меня делается, что я сам делаю… Я участвую только физически.

Я утром, как всегда, как ни в чем не бывало поехал в один из наших обозов предупредить относительно возможности заноса туда сыпного тифа и необходимости принятия мер предупреждения. Осматривал баню, прачечную, разговаривал с врачом, с командиром… Вернулся еще днем.

Обед был назначен поздно, к 5 часам. В двух комнатах нашего собрания оказалось по елке. Обед был, как и следовало ожидать, роскошным (простых обедов у нас вообще никогда не бывает): масса изысканных яств, напитки и т. д., и т. д. Публика шумела, была по-своему весела и празднично возбуждена. Ели и пили до 8-ми вечера, а потом пошли играть в карты…

Лучшее впечатление сегодняшнего дня я получил, как и всегда, от природы. Когда я проезжал утром по шоссе через дубовую рощу, то восхищенно любовался контрастом красок: на фоне далеких черных, вероятно, снежных, туч – бурая ржавчина неопавшей дубовой листвы. А у подножия дубов ярко блестит на солнышке веселая нежная зелень молодой пробивающейся травки. Как бы олицетворение зимы, осени и весны. Почему-то припомнилось пушкинское: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть»…

Вот видишь, какая у нас зима и какое Рождество! Совсем, совсем не то, что так привычно, так освящено традицией, так мило…

Я тебе пишу, думаю о тебе, а ты в своей далекой Москве тоже пишешь мне, думаешь обо мне. Как отрадно сознавать это…

М[лодава], 27-го декабря 1915 г.

Ряд запоздавших писем прислала мне сегодня почта: 9-е, 12-е и 32-е, от 10-го и 14-го/XI и 17-го/XII! Теперь не хватает только двух из самых последних.

В первом из этих писем очень ценно твое признание: «Ты прав, Ежик, я больше приспособлена к такой (т. е. клинической) работе, чем боевой». Я очень доволен, что ты согласилась со мной. Мне бы хотелось, чтобы ты постоянно могла работать в подобных условиях и в будущем. Поверь, Шурочка, что когда я строю свои воздушные замки будущего, я еще больше думаю о тебе, чем о себе и своем благополучии. Я могу приспособиться, в крайнем случае, и к другим условиям. Тебе же как воздух необходима спокойная атмосфера научной осмысленной и любимой работы. И что более могло бы соответствовать твоим наклонностям, как именно работа, выбор и характер которой всецело зависит от тебя!

Ты видишь, Шурочка, что я упорно держусь за свою идею (она в самом деле моя идея, еще со второго курса) нашей собственной лечебницы-клиники. Хочу опять побеседовать с тобой на эту тему, не терпится. Я не перестаю думать о способах ее осуществления и, где представляется возможность, советуюсь уже с компетентными людьми. Щастный считает эту идею вполне жизнеспособной, даже потребностью провинции, но не увлекается ею.

Когда я несколько дней тому назад, возвращаясь из поездки, провел вечер в лазарете в В. (я писал тебе об этом), я разговорился со старшим ординатором, земским врачом Полтавской губернии. Он горячо подхватил мою мысль и стал мне доказывать, что в южных губерниях она имеет все шансы на большой успех. Рассказывал мне из своей практики много примеров, когда при всем добром желании нельзя было отправлять пациентов, – некуда! Даже рядовые незажиточные крестьяне готовы были платить сравнительно большие деньги, особенно в рабочую пору, чтобы только пристроить больного ребенка. Коллега считает, что лучше даже с самого начала открыть и терапевтическое отделение. Стоимость оборудования койки в их земстве обходится в среднем в 100 р.; если очень хорошо, то в 150 р., и только в самых шикарных, показных хирургических – в 200 р. Это оборудование, не считая, конечно, наем помещения или постройку больницы.

Итак, Шурочка, если считать по 200 р. и оборудовать для начала коек 30–40, то это обойдется в 6000–8000 р.! Не так уж много. Конечно, необходимо найти подходящее помещение, и это будет, вероятно, удовольствие довольно дорогое. Но можно себе представить и такой выход: предварительно мы подаем мотивированное прошение в городскую думу, что ли, и просим отвести нам бесплатно под больницу землю или подходящее помещение, обязуясь с своей стороны предоставить в бесплатное пользование города часть коек. Можно войти в соглашение с земством об отпуске субсидии для этой же цели. Всё это далеко не так фантастично, как тебе, может быть, покажется с первого взгляда. И ты не смейся. Если бы я мог тебе не писать, а излагать свои соображения устно, я уверен, ты отнеслась бы совершенно серьезно и не отрицала бы осуществимость проекта.

Я, конечно, ни на миг не забываю, что совершенно необходимы известные предпосылки: серьезная, нешуточная научная подготовка. Если мы выступим с легким научным багажом, если с самого начала ударим лицом в грязь, то, конечно, наша затея быстро погибнет во цвете лет. Поэтому всё это – дело будущего, хотя и не слишком отдаленного. До тех же пор нам необходимо и мы будем работать!

Зато какие перспективы открываются для нас лично! Даже голова кружится… Прежде всего, мы – хозяева дела, и от нас зависит весь внутренний распорядок. Никакой Алексеев нам ничего испортить не может. Даже подбор больных в значительной степени будет зависеть от нас. Для тебя можно оборудовать специальную лабораторию, в которой ты будешь заниматься не только очередной работой, но и для себя научной.

Каждый из нас изберет себе какую-либо специальность. Предположим так: нервные и терапевтические – тебе, заразные – мне, а кожные и грудные (может быть, будут со временем и такие, тут уж у меня фантазия разыгралась) – Куте. Постоянно один из нас дежурит дома, другие свободны. Летом, когда мы с тобой путешествуем, остается Кутя, и наоборот. У нас двухэтажный особняк. Мы с тобой и с ребятками живем наверху, Кутя с женой – внизу. При терапевтическом отделении у нас будет солидная специальная медицинская библиотека, все журналы… Будет лошадь и коляска, на которой будем возить в лес гулять ребятишек!..

Позади дома – чудный сад, немножко запущенный! Вся наша лечебница (как нехорошо звучит слово – лечебница!) вообще-то помещается немного за городом – там, где уже начинаются поля. Но сообщение удобно, близко трамвай. Живем мы все ладно и дружно. Ни ссоры, ни перебранки нет ни у нас с Кутей (это немыслимо), ни даже его с женой, которую мы видим мало и которая нас почти не касается. Работа идет у нас интенсивная, но зато и отдых бывает сладок!

Понемногу наше дело ширится. Привлекаются в него новые люди, но уже по нашему выбору, к кому мы присмотрелись. Открывается хирургическое отделение, куда заведовать приглашается известный московский хирург – Ник. Ив. Скворцов. Ему положено хорошее жалованье, и он с радостью соглашается и стремительно берется за дело…

Эх! Рука разошлась!!!..

М[лодава], 27-го декабря 1915 г.

Вот, моя милая Шурочка, я снова пишу тебе на хорошей бумаге. Сегодня вернулся из Киева наш зубодер и привез мне бумаги, конвертов и отрывной календарь. А твоей посылочки всё нет да нет… Меня очень интересует сборник памяти Философовой, и хочется поскорей взяться за его чтение.

Начинаю новую нумерацию. Ненумерованных писем столько, сколько прошло дней. Я тебе писал каждый день, кроме двадцать первого числа. Новым форматом [бумаги] ты останешься довольна, я знаю, ведь он такой поместительный, и писать можно много. <…>

Праздники у нас проходят по той же программе, что и сочельник… 25-го, между прочим, к обеду подали фазанов и мороженое из шампанского. Не говорю уже про всё прочее… В тылу имеют, очевидно, слабое понятие о том, как умеют люди устраиваться «на позициях».

Шурочка, не ошеломило ли тебя мое вчерашнее письмо с его широкими, широчайшими перспективами?[371] Не пугайся, милый друг, и не бойся немного помечтать. Когда еще это будет!.. И если будет, то конечно не совсем так. Но все-таки, Шурочка, как сладко себе представить такое будущее! И ведь ничего в такой мечте нет неосуществимого!..

Целую Шурку.

М[лодава], 28-го декабря 1915 г.

Серый рядовой будничный день. На дворе всё та же грязь и слякоть. Ты, может быть, удивляешься, почему я в своих письмах так часто упоминаю о погоде, словно больше не о чем писать. Но ведь погоду не замечать можно в Москве – там, где «гремят витии, кипит словесная борьба», а у нас «во глубине России»[372]погода – фактор, который никак не обойдешь молчанием. Не будь этой мерзопакостной погоды, я бы сегодня поехал в село П., где появился дифтерит.

Туда потребовал сыворотку полковой врач, а значит, терапия налажена. Но хотелось бы самому поехать и посмотреть. Вышел на улицу. Ветер рвет и мечет, не то снег, не то дождь, на земле какая-то бурда, гадость. Посмотрел и вернулся в свою теплую комнату. Вот уже несколько дней, как я никуда не ездил. Читаю статьи Зелинского и погружаюсь мысленно в античный мир. Там так много светлой красоты. Там так далек от переживаний настоящего… Неоднократно при чтении я горько сожалею, что не могу прочесть тебе особенно блестящие страницы. Утешаюсь будущим. Вот когда мы будем неразлучны…

Твое письмо, которое я сегодня получил, грустное. Плохо ты переносишь отсутствие писем. Письмо от 17-го/XII, значит, скоро должны будут появляться запоздавшие. Теперь же, я надеюсь, ты уже имеешь их все и снова бодро взялась за свою работу. Ведь работа у тебя интересная, и если только имеется чуточка душевного равновесия, то она должна захватить.

Витюша уехал на фронт[373]. Шурочка, если ты узнаешь куда, то сообщи. Господи, вернулся бы и он здоровым домой! Я его искренно полюбил, Шурочка, хотя и видел его только один раз мельком. Готов авансом признать за ним все хорошие качества и верю в него свято. Мне так хочется с ним поближе познакомиться, подружиться!.. Ну, придет время. Хорошая у вас семья, Шурочка. И Лиза хорошая, и Настя (сестры Ал. Ив. – Сост.), и прежде всего ты, моя милая Шурочка!

Сговорился со старшим писарем казачьей сотни. Он взялся за бакшиш привести в порядок всю мою канцелярию. Я один всё равно никак не выпутаюсь из всей этой сети предписаний, приказов, уведомлений, объявлений и т. д. Обещал взяться задело после праздников. Я торжествую, бросил все книжки и документы в сторону и читаю себе на свободе то, что хочется. Дела запущены, но на душе стало легко. Вот видишь, какой я легкомысленный.

Ты еще подумай, Шурочка!..

М[лодава], 29-го декабря 1915 г.

День без писем. Ни твоих, ни других каких-либо. Только Р. В. продолжают приходить аккуратно, обычно на 6-й день. Ведь ты получила мое письмо, Шурочка, в котором я тебя просил подписаться для меня на Р. В. опять на три месяца? Надеюсь, получила и три бандероли прочитанных книг, которые наш зубной врач отправил по моему поручению из Киева.

Я же тебе вчера послал 300 р. денег. Могу тебе сообщить, что кроме этого у меня здесь имеются две облигации последнего займа по 100 р. каждая! Как видишь, мы с тобой богатеем не по дням, а по часам! Если дело так пойдет дальше, то скоро нам некуда будет деньги девать! Как ты думаешь на сей счет, Шурочка? Ты только подумай, как высоко мы поднялись (или как низко мы опустились?) – мы будем с тобой стричь купоны!!! Правда, маленькие, но все-таки!

На что нам подписаться в наступающем году? Не знаю, что дает «Практическая медицина». Если приложения хорошие и интересные, то ты, конечно, подпишешься. На «Медицинское обозрение» я уже просил тебя подписаться для меня. Может быть, это зря, но хочется хоть какой-нибудь журнальчик медицинский получать и здесь, а то окончательно плесенью покроешься. «Солнце России», кажется, в новом году не дает никаких приложений. Тогда, конечно, не стоит и подписываться. Этим, если не ошибаюсь, и исчерпывается список возможных абонементов. Ведь на какой-либо из толстых беллетристических журналов ты едва ли захочешь подписаться – нет времени читать и едва ли стоит… «Голос минувшего», к сожалению, приходится отвергнуть по той же причине недостатка времени.

Я, Шурочка, все-таки подписался еще на один журнал, который ты и будешь получать в Москве, на «Природу»[374]. Я думаю, что ты не останешься недовольна. Найдется у тебя и достаточно времени, чтобы заглянуть в его коротенькие статьи. Журнал очень симпатичный. Здесь его получает Матвеев, у которого я и познакомился с ним. Я знаю, Шурочка, этому абонементу ты будешь рада. Это мой рождественский подарок тебе. Себе я тоже сделал подарок, который ты тоже должна будешь получить. Он в будущем, когда у нас будет больше времени, заинтересует и тебя. Что это, – ты увидишь. <…>

Вот какое чисто деловое письмо я написал тебе сегодня. Это для разнообразия, Шурочка, чтобы ты не подумала, что я стал уже только фантазером… Как видишь, я всё еще могу быть трезвым, ох каким трезвым! Ты даже скоро попросишь опять немного мечты, фантазии, чтобы только уйти от моей ужасной трезвости… Не так ли? Что лучше?

Твой Ежка-вопрошатель!

М[лодава], 30-го декабря 1915 г.

Получил твое длинное 41-е письмо от 20-го/XII. В нем больше всего поразило меня твое столкновение с Алексеевым[375]. Ведь он, несомненно, считает тебя добросовестным и полезным работником, иначе не стал бы тебя удерживать в больнице, да и Тимоша [Краснобаев] не имел бы в проекте оставлять тебя у себя ассистенткой. И все-таки этот человек позволяет себе такие грубые выходки, которые, с нашей точки зрения, позволительны разве только по отношению к людям, которых не уважаешь и еще меньше ценишь! При всем желании мне психология его непонятна. Неужели это только одно замоскворецкое купеческое самодурство? <…>

Вот видишь, Шурочка, будем держаться за нашу идею. Ведь это будет рай даже тогда, если осуществится только незначительная часть нашей мечты. И не будь таким скептиком. Конечно, то, что я тебе пишу сейчас, это только общие контуры, только отвлеченная идея. Как она осуществится в действительности, я не берусь решить. Для обдумывания всех деталей у нас ведь еще очень много времени, и не здесь, без всяких материалов, намечать определенные пути. Но идея, самая идея, я думаю, должна нам войти в сознание, как нечто такое, к чему мы будем стремиться, чего добиваться. А без сильного хотения, конечно, ничего никогда не сделается. Будем же иметь смелость хотеть! Тогда найдутся и пути.

Ты сокрушаешься, что письмо твое не выражает и тысячной доли того, что тебе хотелось бы сказать. Понимаю тебя вполне, милая Шурочка. Часто и мне хочется нетерпеливо бросить перо и бумагу и перейти к непосредственной живой беседе… Увы, нельзя! <…>

У нас новость: небольшой мороз! А днем даже выпал снег. Мы в сумерках пошли с Матвеевым гулять в ближайший лесок. Вернулись уже при луне. В лесу так дивно хорошо!

Всех своих солдат отпустил на спектакль, который здесь организовался. Исполнители – нижние чины. Режиссер – Барченков. Кажется, со скрипкой должен выступать и Катович. Боюсь, что не окажется в состоянии. Он исчез сутра – боюсь повторения Дубно…

М[лодава], 31-го декабря 1915 г.

Моя милая Шурочка. Последний день старого года. Нехороший он, и все-таки с ним связаны отдельные чудные воспоминания. 1914-й год дал нам Нагу, 1915-й – Киев… Что даст нам наступающий 1916-й? Будем верить, что он даст нам, прежде всего, мир. Остальное приложится…

Я только что вернулся из Р[овно]. Поехали мы туда утром на автомобиле с Матвеевым. Он хотел зайти в лабораторию Земск[ого] союза, а у меня собственно не было никаких дел. Тридцать верст по шоссе проехали в какой-нибудь миг – в 35 минут! Странно чувствуешь себя в городе, хотя бы уездном, после нашей глуши. С любопытством и удовольствием заглядываешь в витрины, рассматриваешь публику, обедаешь в ресторане. Мы, конечно, первым делом шлялись по магазинам. Я ухитрился купить три банки Эйнемовского варенья, один фунт «Золотой ярлык»[376] и Абрикосовский пат.

В двух писчебумажных магазинах было по несколько книг современных авторов. Так и тут я успел забрать целых пять томов! Долго думал, чего бы еще купить, но так и не додумался. К великому сожалению, оказалось, что мне ничего не нужно, что я всем обеспечен. Матвеев проделал приблизительно ту же программу, он из такой же породы. Обедали в ресторане, хотя и провинциальном, но все-таки… Затем перед отъездом пили кофе в варшавской цукерне. Как видишь, удовольствия самого невинного свойства.

Врача земской лаборатории мы не застали, так что с этой стороны наша поездка оказалась безрезультатной. Приехали домой очень довольные. Вот какие мы еще молодые!

В 8 час. надо будет пойти на спектакль. То есть самый спектакль начнется только в 9, предварительно же перед сценой за столиками будет предложен чай. Как тебе всё это нравится? А вы себе в Москве думаете, что мы чуть ли не в землянках гнием! Нет, у нас умеют устраиваться… Спектаклем только откроется цикл удовольствий, предстоящих нам вплоть до завтрашнего будущего года!.. Впрочем, далее программа, вероятно, обычная…

Писем не было никаких. Это и неудивительно, ведь праздники! Небольшой мороз, так градуса в два, всё еще, к удивлению, держится. Поля и крыши посыпаны свежим сахарным песком. Катович вчера не оправдал моих ожиданий. Впрочем, если не вчера, то, вероятно, сегодня… Ну, довольно болтать. Целую.

Зима, а за ней и ранняя весна 1916 года прошла на зимних квартирах в чешской колонии Млодава, в 30 верстах от уездного города Ровно. На фронте было затишье. Весной штаб VIII корпуса перебрался в Ровно, а с ним и отряд Фридриха Оскаровича. В апреле он получил трехнедельный отпуск и поспешил в Москву, затем – в Ригу, к родителям. Но даже прощаясь с матерью, он ни словом не обмолвился о своем предстоящем венчании с Александрой Ивановной. После венчания 29 апреля в Покровской церкви на Малой Ордынке у молодых не было свадьбы в обычном понимании этого слова, как, разумеется, не было и медового месяца. Договорились, что в свой отпуск в конце мая Александра Ивановна приедет к мужу на фронт. Через день после венчания, 1 мая «молодой» выехал в Ровно.

Киев, 3-го мая 1916 года

Пишу с вокзала. Времени мало, так как поезд опоздал на несколько часов, и я только успел почиститься и побриться. Доехал вполне благополучно, почти не слезая с верхней полки. Нас в купе всё время было восемь человек! Духота неимоверная, тем более что окно почти постоянно оставалось закрытым. Все молодые люди, но свежего воздуха боятся: пар костей не ломит…

Сейчас отойдет поезд в Ровно. <…> В 10 час вечера буду на месте. <…>

Пишу всё о пустяках. О главном писать не хочется, нет возможности сосредоточиться. Чувствую только, что за эти три недели в душу вошло много, много светлого. Вот этот свет я и ощущаю… Хочется ласкать тебя, моя Шурочка…

Прощай, моя гордость и счастье.

* За три предыдущих месяца письма не сохранились.

Р[овно], 4-го мая 1916 года

Моя дорогая жиночка, вот я опять в старой обстановке, опять далеко от тебя… И так пусто кажется всё кругом! Так не удовлетворяют люди! Так убого… О, Господи, почему нашему поколению такая тяжесть!?

Приехал я еще вчера к ночи. На станции меня уже поджидали лошади. В комнате всё без перемен, только на столе стоит громадный букет сирени, поставленный моим Дмитруком. Он запомнил, что я люблю цветы. А давно ли я их люблю? И чья в том заслуга?..

Еще вчера я забежал к Матвееву, узнать, что и как. Одно известие меня в первый момент очень серьезно огорчило, но потом я решил, что не так уж это страшно: запрещен с Фоминой недели въезд в Р[овно] офицерских жен! Доступна только полоса к востоку от меридиана Р[овно]. <…>

Утром я проснулся от очередного обстрела очередного аэроплана. Не дали выспаться. Стаканы от снарядов падали в нашем расположении. К счастью, никого не ранили. Затем был я у В[ышемирского], к которому явился по случаю возвращения. Рассказал ему о перемене в семейном положении. Он стал мне доказывать, что никакого разрешения мне и не нужно было, а что вся юридическая сторона вопроса регулируется представлением мною начальству брачного свидетельства. Так что тебе придется еще раз зайти к отцу дьякону с рублевой гербовой маркой и попросить его выставить такое свидетельство, которое ты в таком случае и захватишь с собой. Тогда мы здесь и урегулируем окончательно этот вопрос.

Сегодня опять не придется выспаться: ночью будут произведены кой-какие опыты (применения паров хлора на местности. – Сост.), на которых любопытно присутствовать. В 3 часа ночи надо быть на месте, а езды больше часа. Сразу мне пришлось окунуться в совсем, совсем другую атмосферу, но сердцем я еще целиком в Москве и не приемлю настоящего…

Катович за три недели совершил только две служебных поездки. Всё остальное время абсолютно ничего не делал! Вот житье! <…>

Целую бесконечно!

Р[овно], 5-го мая 1916 года

Говорил с комендантом. Оказывается, сегодня снова получено разрешение на приезд жен и близких родственников офицеров! Сделано только ограничение: на срок не больше двух недель в каждом отдельном случае. Но ведь на больший срок ты и не собиралась приезжать. Итак, как только я получу твое первое письмо и узнаю, когда ты приедешь, в конце ли мая или в начале июня, выхлопочу тебе пропуск и пошлю его тебе заказным. Добре? Вот видишь, как всё хорошо складывается. Долой пессимизм, Шурочка! <…>

Ночная поездка была вполне удачной. Выехали туда в чудную лунную ночь, а вернулись при первых лучах солнца. Растительность везде совсем летняя. Рожь в полях выше колен, уже выколосилась, скоро начнет цвести. Хорошо в поле!

Погоны и пуговицы на шинели потемнели от хлора. Одежда и сейчас еще воняет слегка. Маски вполне предохраняют. Теперь имею некоторое представление.

Вернулся я в 6-м часу утра. Не успел еще войти в дом, как начался опять обстрел неприятельского аэроплана. Я наблюдал. Затем вдруг раздался ясный взрыв брошенной бомбы, так что сильно зазвенели стекла. Материального вреда никакого, но убитыми оказались мужчина и женщина, выбежавшие посмотреть. Как всё это не гармонирует с жизнерадостностью расцветающей природы!..

Утро до 11-ти я проспал. Днем же читал сборник Философовой. Он меня сразу заинтересовал. Я теперь нисколько не сожалею, что, не дождавшись посылки, снова купил его. Написан он Тырковой живо, прекрасным стилем, с массою цитат из писем, дневников и других источников. Получается очень яркая и интересная картина быта середины прошлого столетия. Есть и психологические страницы, посвященные мужу, В. Д. Философову, – очень любопытные. О самой А. П. Философовой пока еще мало, пока еще рисуется фон, условия. <…>

Теперь же мне хочется спать, спать и спать! Ведь с тех пор, как я выехал отсюда в отпуск, я еще ни разу не выспался! Уж ты прости меня, Шурочка.

Как хорошо пахнет сиренью!

Р[овно], 6-го мая 1916 года

Дорогая Шурочка. Новостей у меня сегодня никаких… <…>

Знаешь, Шура, очень удивило меня то обстоятельство, что я здесь не нашел никаких писем от тебя. Знаешь, то письмо, которое я получил от тебя в день моего отъезда, было последним, и ты мне совсем не писала в течение целых пяти дней, хотя и совсем не была уверена в моем приезде! Принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства, я всё же не могу удержаться, чтобы не поставить тебе сего на вид. Да-с!

А сегодня я уже лелеял тайную надежду, что получу первое новое письмо. Но, видимо, не суждено, придется еще ждать до завтра. Ну что ж! Разве мы не научены еще терпению?!

На вчерашней ночной экскурсии я встретился с одним из врачей, работавших в госпитале, где находится Кутя. Он переведен в наш корпус. От него я узнал некоторые подробности о болезни жены Кути. <…> Сейчас она находится при нем в Золотоноше[377] (госпиталь их переведен туда из Лохвицы[378]). Она постарела, стала седой. Кутя от нее не отлучается и несет свой крест удивительно покорно. Мне кажется, что за это ему можно простить много грехов.

Бедный! Госпиталь их исключительно заразный, для сыпного и возвратного тифов. Кутя работает в отделении рекуррентиков. Коллеги к нему относятся очень хорошо, с большим участием. Как всё это печально, и как не вяжется с жизнерадостным обычным настроением Кути! <…>

Тебя же я мысленно очень крепко целую!!!!!

Р[овно], 8-го мая 1916 года

Холодно, Шурочка! И в буквальном и переносном смысле. Как согрело бы меня твое присутствие…

Вчера я тебе не писал. Утром читал, после обеда уехал в полк по службе, а вечером застрял у Матвеева, где вскоре собрались и Барченков, и Щастный, и даже сам В[ышемирский]. Разошлись поздно. И от тебя вчера еще не было письма. А сегодня я наконец получил твое первое.

Да, Шура, странно писать, находясь еще под впечатлением непосредственной беседы, не удовлетворяет письмо… Моя милая, как мне хочется быть с тобой! Какое для нас счастье и богатство быть вместе!.. Ты пишешь о глубокой грусти, тебя охватившей. Почему грусть, Шурочка, хотя бы и ясная и тихая? Ведь так много света, светлой радости мы вкусили за эти короткие дни. Пускай же радость доминирует, моя хорошая. Ведь скоро, скоро мы опять увидимся.

Впрочем, моя светлая радость и твоя тихая грусть – противоположны ли они? Конечно, нет. Разница в оттенках ощущения, а главным образом, – в словах. Ведь верно? По возвращении острее стало чувство неудовлетворенности, несоответствия между тем, что есть и тем, что должно бы быть…

Почему-то ты ничего не пишешь, как вы решили: уедешь ли ты в отпуск 24-го мая или 8-го июня? Подожду еще несколько дней. Если и в ближайших письмах на этот счет не будет определенных указаний, то я буду считать, что ничего не изменилось, и ты выезжаешь в мае. Тогда я быстро выправлю тебе пропуск и пошлю тебе. Он должен будет прийти как раз вовремя. Неужели через две недели мы опять увидимся?! Как будет хорошо…

Сегодня опять усердно читал сборник памяти Философовой. Прочел уже половину. Очень интересно. Зашел ко мне утром Матвеев, которому я с большим подъемом прочел статью Горького[379]. Она на него произвела несомненное впечатление. Номер «Летописи» он захватил с собой. Немножко мы с ним поспорили. Хороший он человек. Приятно будет познакомить вас друг с другом.

Как сильно в комнате пахнет сиренью. Но даже громадный букет не придает сейчас уюта комнате. Темно и холодно, как осенью. А помнишь, как год тому назад та же сирень скрашивала и оживляла наш номер в Киеве? Как тепло тогда было, как красочно!.. А как моя азалия? Радует еще взор?

Шура, ты моя радость…

Р[овно], 9-го мая 1916 года

Никогда, кажется, еще не хотелось так, чтобы опять настали нормальные мирные времена. Так хочется взяться за настоящую работу, за совместную с тобой работу!.. Стараюсь заполнить день чтением и читаю много. Но всё это не то. Это суррогат жизни, а не жизнь. Впрочем, всё это тебе хорошо известно, и не стоит об этом распространяться.

Письма от тебя не было. Я думаю, что ты, наверное, писала моим, теперь нашим, родным. Или я ошибаюсь? А должен сознаться, что мне очень хотелось бы посмотреть, как и что ты им напишешь.

Вчера, после того, как я закончил тебе письмо, зашел ко мне Штерензон и позвал к себе. У него оказались в гостях две зубоврачихи и Барченков. Настроение приподнятое. Типичный одессит этот Барченков, курьезно за ним наблюдать. Разошлись очень поздно. Как будто и люди хорошие, и настроение веселое, – а всё не то. Чувствовал всё время глубокую неудовлетворенность. Ну, да ты меня и тут, конечно, очень хорошо понимаешь, я знаю. С каким наслаждением я променял бы всех зубоврачих, Штерензонов и Барченковых на один вечер в собственной семье, в своем собственном углу!.. <…>

День пропал совсем непродуктивно. И так день за днем. Дела повсюду стоят как бы на мертвой точке: ни вперед, ни назад. Ничего в волнах не видно.

Не сердись, моя Шурочка, на тон этого письма и не огорчайся. Я не хандрю, но нельзя же не чувствовать себя изредка утомленным…

Целую бесконечно…

Р[овно], 10-го мая 1916 года

Ну, слава Богу, наконец, появилось снова солнце и стало теплей! Эта осенняя погода в мае меня удручала.

И от тебя имею второе письмо, от 4-го. Оно заканчивается словами: три недели, и мы будем снова вместе. Значит, планы не изменились, и всё осталось по-старому. По-видимому, не было и попытки предложить другую комбинацию. Я, впрочем, этим очень доволен. Я сильно надеюсь, что ты меня еще застанешь здесь. А лучших условий, чем здесь, для нас с тобой и быть не может. Только бы это осуществилось! <…>

Обещаю тебе к тому сроку закончить и свою канцелярию, чтобы не лежало камня на сердце. Впрочем, знаешь, сегодня я прочел в приказе, что Пипериди предается суду за подлог счетов! Я очень рад, что так-таки дошло у него дело до суда. Хотя его, вероятно, и оправдают или ограничатся легким наказанием, всё же при его, выражаясь мягко, самоуверенности это послужит ему хорошим уроком. Много таких типов гуляет на свободе, ох, как много!

Наводил уже справки относительно пропуска. Оказывается, что выдается он сроком на три недели, причем первая неделя служит для пересылки пропуска, а две для пребывания здесь. Значит, если ты желаешь быть здесь две недели, начиная с 25-го мая, то я могу взять пропуск в канцелярии только с 18-го числа. Я надеюсь, что за неделю заказным письмом он дойдет до тебя. На третью же неделю ты поедешь в Костромскую губернию (в село Вичугу. – Сост.). <…>

Не забудь захватить с собой брачное свидетельство. Оно необходимо. Захвати, конечно, бритву, туфли и т. д. Как давно я не читал Р. В.!..

Скажи, Шура, не лучше ли к твоей шляпе сбоку приделать нечто вроде темной розы? Вот каку Лизы (сестры Ал. Ив. – Сост.). Знаешь, получится как-то приветливей. А к белому платью идет ли черная шляпа? Я, право, не знаю. Впрочем, кажется, – да, идет. <…>

Твой Ежик. Целую…

Р[овно], 11-го мая 1916 года

Опять погода сумрачная и опять нет от тебя письма. Ты теперь, вероятно, отвечаешь сестренкам. Что ж, я на это не обижаюсь.

Вчера поздно вечером я закончил уже «Памяти Философовой». Написано увлекательно, и читал я всё время с напряженным интересом. Нет там таких страниц, как в книжке Серовой, которые захватывают своей непосредственностью, связью между переживаниями в книжке и собственными. Более полно очерчены быт и общественные течения, чем психология личности. Зато как полно и ярко выступает этот быт в связи с деятельностью такого светлого, искреннего, увлекающегося человека, как Анна Павловна Философова, без участия которой, казалось, ничего не делалось за целых 50 лет. Нет, право, хорошая книга. Сегодня я ее уже отнес Барченкову, попросившему ее у меня.

С сегодняшнего же дня я твердо решился взяться за канцелярию, чтобы окончена она была непременно к твоему приезду. С утра разбираюсь в бумагах. Привожу сначала всё в порядок, систематизирую накопившиеся груды приказов, предписаний, документов и т. д. Затем с писарем снова засяду за денежную отчетность, за цифры. Боже, как это скучно! Было бы, по крайней мере, понятно, тогда можно было бы и работать. Ну, а так, когда всё неясно, – очень тяжело. И некому мне помочь.

Больше не буду, Шурочка милая, писать тебе на эту скучную тему.

А ты замечаешь, Шурочка, или нет, как нетерпение мое увидеть поскорее тебя, быть с тобой вместе велико уже в первые дни после разлуки? Ты замечаешь, что тон некоторых моих писем стал более проникновенным, чем раньше? Ты чувствуешь, что кривая наша всё продолжает нарастать?.. Боже, как это хорошо, Шурочка!..

Правда сегодняшнее письмо не дает материала для таких рассуждений. Но это случайно. Я-то чувствую ясно и вполне определенно… Хорошо мы заживем, Шурочка! <…>

Целую тебя, моя хорошая.

Р[овно], 12-го мая 1916 года

Моя милая, хорошая Шурочка. Я получил сегодня твое третье письмо…<…>

Уже поздно, и я устал. Весь день я сегодня провел в одном из полков. А вечером, только вернулся, Матвеев предложил прокатиться верхом, и помчались мы кавалькадой, – Щастный, Матвеев, Штерензон и я, – всё в тот же недалекий лес. Там мы замешкались. Было дивно хорошо. Пел соловей. Мечтал я поехать туда вместе с тобой, когда ты приедешь. Но кажется, что это едва ли осуществится, едва ли мы с тобой время проведем именно здесь… Впрочем, увидим. Во всяком случае увидимся и проживем некоторое время вместе.

Прости меня, Шурочка, что я кончаю. Я, правда, очень устал. Душа, или вернее тело, требует горизонтали. Прощай, моя бесценная, золотая Шурочка.

Спи хорошо, моя славная.

Р[овно], 13-го мая 1916 года

Моя хорошая Шура. Получил я твое 4-е письмо. Написано оно 8-го утром. Ты мне пишешь регулярно через день… Я только констатирую факт. Это не упрек, Боже сохрани! Значит, ты слишком занята, устаешь, а писать наспех и плохо соображая, да кой-как не хочется.

А вероятно я завтра уже стану тебе писать с новых, других мест. Ты только приезжай, а там видно будет, как мы устроимся. Во всяком случае, я буду в пределах досягаемости или, вернее, наоборот: ты будешь находиться не слишком далеко от меня. Конечно, о полной безмятежной идиллии мечтать уже не приходится. Придется урывать часы, в лучшем случае – дни. А как чудно было бы, если мы могли бы провести хоть недельку здесь!

Видишь, как трудно основывать свои расчеты на чем-либо, пока находишься здесь. Даже за завтрашний день поручиться нельзя. Ты выезжаешь только 26-го, а здесь будешь днем 28-го мая. Как долго еще ждать! Всё еще больше двух недель! А я так боюсь за будущее. Боюсь, что может что-нибудь помешать. Во всяком случае, не забывай, что существуют в Киеве твои знакомые, – уполномоченные. Все могут пригодиться, моя милая.

Погода все эти дни такая неприветливая, серая, прохладная. Так непохоже на прошлогодний знойный киевский май… Приезжай скорей! Изменится и погода, и вообще всё будет хорошо. Шура милая, скажи, почему я так боюсь, что твой приезд сюда может сорваться? Почему такая необычная у меня неуверенность? Ведь ты же будешь, моя хорошая! <…>

Говорить, беседовать с тобой хочется, видеть и осязать тебя, проникнуться тобой… Но писать – нет. Мало это. Письма меня утомили, как, очевидно, и тебя…

Как хорошо было год тому назад!.. И как хорошо будет еще через год! В этом вопросе я продолжаю оставаться убежденным оптимистом.

Целую тебя, моя голубка, моя навеки единственная.

Завтра, вероятно, от тебя письма не будет, будет послезавтра.

С.[380], 15-го мая 1916 года

Шурочка, мне хочется назвать тебя всевозможными ласкательными словами, но все они так избиты. Одним словом, милая, милая, милая и бесконечно милая Шурочка. Вчера, непосредственно перед своим отъездом, я еще получил, совсем против ожидания, целых два письма от тебя, пятое и шестое. Они такие хорошие! Такие ласковые! А я вовсе не так нечувствителен к ласке, как на первый взгляд может показаться… Ты пишешь, между прочим, о том, что нам сулит в будущем наша совместная жизнь. Чуть ли не в тот же день я тебе писал о том же, почти в тех же выражениях. И как я рад, что и ты как будто временами оставляешь свой пессимизм и веришь в будущее.

Эпизод, о котором ты пишешь (возвращение из Лосиноостровской, букет из ландышей и незабудок) я все-таки запомнил, хотя и нетвердо. Помню, как мне хотелось, чтобы ты вошла и помню самый букет… То было раннею весной… Впрочем, ведь мы до сих пор всё еще справляем нашу весну… Не так ли?

Как мне обидно, что я не понял то место твоего письма, где ты пишешь, что подыскала «бонну». Я думал и думал, но так и осталось мне неясным, что ты хотела сказать. Неужели я такой нечуткий, что так плохо тебя понимаю? Обидно, ей-богу. А почему ты не писала яснее (о своей беременности. – Сост.)?

Уже поздно. С близкого болота доносится кваканье лягушек. Комната громадная. В этой зале, вероятно, батюшка в праздники принимал своих сельских гостей. В соседней комнате – Щастный с Матвеевым. Раньше во время своих разъездов я до этого места не доезжал, оставалось в стороне. Теперь вот пришлось познакомиться. В садике мы сегодня уже раскинули с Матвеевым шатры. Думаем даже совсем туда перебраться. Дело в том, что со вчерашнего дня наконец как будто стало тепло. Как бы не сглазить!

Опять тучи на горизонте. Опять новые препятствия нашему близкому свиданию. Не могу я, к сожалению, тебе писать подробней[381]. Во всяком случае, в Р[овно] ты попадешь, а там видно будет.

В нескольких верстах отсюда помещается эпидемический отряд той эффектной женщины-врача, о которой я тебе рассказывал. Придется заехать и установить дружеские отношения… Как ты думаешь на этот счет? Там поблизости чудные леса, великолепная дачная местность… Поживем – увидим. Дня через два-три я буду в Р[овно] и выхлопочу тебе пропуск туда. Этим уже многое будет сделано. Голь на выдумки хитра!..

Целую свою бесценную Шурку.

С., 16-го мая 1916 года

Моя хорошая Шурочка. Тучи всё сгущаются, и я не знаю, удастся ли нам увидеться, если рассчитывать только на пропуск. Ты не жди от меня мотивировки, по цензурным условиям я тебе ничего писать не могу. Поверь только, что имеются серьезные затруднения. Мой совет после долгого размышления и беседы с товарищами таков: лучше всего, даже если ты получишь присланный мною пропуск, тебе обратиться в Киеве к своим главноуполномоченным и записаться на некоторое время в Земский союз. В таком случае как врач ты могла бы получить временную командировку «для ознакомления с эпидемическими отрядами такого-то корпуса». Ты, быть может, потеряешь один-два дня в Киеве, но зато много, много больше шансов нам увидеться более продолжительно.

На всякий случай, если я не приеду встречать тебя в Р[овно], ты всегда можешь за советом и справками обратиться в санитарный отдел армии, где спросишь доктора Алфеевского (он живет рядом с санитарным отделом). Тот тебе всегда даст все необходимые указания. Мне кажется, что шансы увидеться для нас имеются, если ты приедешь в качестве врача. Если же ты приедешь как частное лицо, то это еще очень большой вопрос. Быть может, тогда удастся увидаться, но во всяком случае не видеться… Мне очень грустно писать тебе так определенно, но приходится. Лучше иметь всё это в виду и считаться со всеми трудностями. А этих последних всё больше и больше.

Недаром у меня сердце предчувствовало. Не было у меня веры во вполне благоприятный исход этого вопроса. Ну, еще далеко не всё потеряно, и мы еще повоюем!.. Я же послезавтра постараюсь выхлопотать пропуск, который тебе понадобится до Р[овно]. <…>

От тебя письма не было. Получил открытку от Эдит.

С., 17-го мая 1916 года

Ой, Шура! И не знаю, что будет! Прямо как-то не верится в возможность твоего приезда. А между тем ты мне сегодня пишешь, что уже взяла билет в Киев на 26-е число. Что-то будет? Выйдет ли что-нибудь из всего этого? Полагаюсь уже почти всецело на твою энергию, находчивость и киевские связи! Так и знай.

Я же думал завтра поехать хлопотать о пропуске, но вот меня даже не выпускают теперь отсюда. Не знаю, успею ли 20-го числа сделать всё, что нужно, когда поеду получать жалованье. Успеет ли пропуск до 26-го числа попасть в твои руки? Ведь почта так неаккуратна. А тут еще с завтрашнего дня мне передают нашу штабную амбулаторию, так как Барченкову приходится жить в нескольких верстах отсюда. Одним словом, можно сказать, что за всё время пребывания моего в корпусе настоящий момент оказался во всех отношениях самым неподходящим для твоего приезда.

Если наше свидание все-таки состоится, это будет прямо торжеством нашей настойчивости. Должен, однако, снова повторить, что наибольшую настойчивость придется проявить тебе в Киеве, – я же тут связан и почти ничего не могу. <…> Мне так тяжело, что тебя, быть может, ждут огорчения и наверняка большие волнения и затруднения. Как тернист наш путь, Шурочка, по сравнению хотя бы с Ник. Иван.!

До 20-го числа стану писать в Москву, а затем несколько дней в Киев «до востребования». Что будет? Что будет? Всё покрыто пресловутым мраком неизвестности. Неужели нам не удастся хоть на денечек встретиться!..

Целую тебя безумно…

Твое 7-е письмо еще не получил.

С., 18-го мая 1916 года

Нет от тебя письма сегодня, моя милая Шурочка, ни 7-го, ни очередного 9-го. А так хочется иметь от тебя весточку! Почти целый день читал номера «Русских ведомостей», даже канцелярией не занимался. Новых данных сегодня не прибавилось. Вопрос о твоем приезде для меня остается всё столь же неопределенным.

Только я решил послать тебе пропуск не в Москву, а в Киев, по адресу Николая Михайловича Щастного. <…> Все-таки имей в виду, что без киевских друзей ты дальше Р[овно] не попадешь. Уж это наверное. Я же туда попасть теперь могу только случайно. И еще большой вопрос, окажется ли пропуск действительным ко дню твоего приезда.

Как тяжело тебе будет, Шурочка, привыкнуть к мысли о тех трудностях, которые стоят на нашем пути! Ведь ты была так уверена, несмотря на мой скептицизм. Вот через десять дней мы уже должны были бы встретиться. Так ли это будет? Нелегко сейчас на душе!..

Пишут ли тебе мои из Риги? Писала ли ты сестренкам? Они получили мое письмо из Москвы, и Эд[ит] пишет, что мать очень, очень была огорчена тем, что я хоть ее не посвятил, хотя бы перед отъездом, в то, что церемония еще впереди. Они сообщили родным великую новость, причем отец, Эд[ит] и Ева (двоюродная сестра Фр. Оск. – Сост.) расхваливают тебя вовсю. Ева очень рада, что в церемонии участвовал ее супруг, а Эд[ит] очень довольна, что понравился ее подарок. Обижаются на то, что мы не снялись вместе и не посылаем фотографии. Придется, вероятно, тебе сняться (в профиль, слева).

Шурочка милая, если успеешь, то привези мне из Москвы или Киева Андрея Белого: «Серебряный голубь» и «Петербург». Ведь я все-таки надеюсь, что ты приедешь ко мне. Надежда юношей питает…

Сегодня недалеко от нас со свистом упал стакан от шрапнели, выпущенной по аэроплану. Врезался на полтора аршина в землю. Тоже прелести жизни на войне!

Ну, целую тебя бесконечно много раз, моя дорогая.

С., 19-го мая 1916 года

Милая Шурочка. Получил твое 9-е письмо от 14-го. Оно какое-то переходное: чувствуется, что ты ждешь непосредственной беседы, и не хочется тебе писать. Я тебя в этом так хорошо понимаю. <…>

Ну, целую тебя крепко, моя Шурочка, моя милая. Спи хорошо, дорогая. Не тужи, всё образуется.

С., 20-го мая 1916 года

Милая Шурочка. Завтра еду в Р[овно], где буду хлопотать о пропуске. <…> Ты должна действовать в Киеве. <…> Сейчас ложусь спать. Ездил далеко верхом и устал.

Р[овно], 21-го мая 1916 г.*

Уж во всяком случае мы с тобой увидимся, Шура. Это по меньшей мере. Я сегодня достал для тебя пропуск на срок от 28-го мая до 11-го июня. Две недели. <…> Я надеюсь, что ты кой-чего добьешься в Киеве. Очень надеюсь.

Тебя могли бы, например, командировать на время в 20-й эпидемический отряд В. 3. С. Это было бы лучше всего. Или могли бы еще командировать в 29-й эпидемический отряд Бессарабского земства. Или просто в распоряжение заведующего распределением врачей В. 3. С., здесь в армии: районного врача В. 3. С. <…>

Пропуск я выслал И. М. Щастному в Киев и в письме просил его оказать тебе содействие. Он тебя там может направить к своему начальству (ведь он тоже служит в В. 3. С.), посоветовать. Ну, Шура, я сделал всё, что мог. Дальнейшее зависит не от меня. <…>

* Письмо написано на том же листе, что и предыдущее.

С., 22-го мая 1916 года

Моя милая Шурочка. Вчера еще в Р[овно] получил твое 10-е письмо от 16-го, а сегодня 11 – е от 17-го/18-го мая.

Получил также письмо от матери. Процитирую тебе из него всё, что касается нас обоих: «Мы получили здесь очень милое письмо от твоей жены. Она пишет так сердечно, как только возможно, если она слышала от тебя только хорошее про нас. Дай Бог, чтобы она и после, когда мы познакомимся, нас немножко полюбила. Что она тебя любит, – видно из каждой строчки. В этом отношении я могу быть покойной. Но мне еще трудно привыкнуть к мысли, что ты принадлежишь не только нам, и что жена твоя имеет больше прав на тебя теперь, чем мы. Это я чувствовала так же, когда женился Артур, но всё это прошло, когда мы хорошо узнали Маузи. Верно, так будет и с вами… Я понимаю, с каким нетерпением вы ждете время, когда Шура сможет приехать к тебе. Георг (муж Евы. – Сост.) уже давно писал Еве о вашем венчании и высказал, что Шура ему очень понравилась, и он думает, что вы хорошо будете жить вместе. Вилли нам, конечно, еще не писал, хотя он мог бы знать, что мы очень ждали известий от него… Я больше так часто тебе не буду писать. Мне трудно, и я знаю, ты теперь в лучших руках. Только нас не забывай!»

Я знаю, Шурочка, ты и сейчас не рассердишься на длинную цитату, хотя, быть может, на следующий по получении этого письма день мы с тобой увидимся! Ведь верно?

Вот ты беспокоишься, почему тебе так долго нет ответа из Риги. Шура, им трудно тебе писать на чужом языке, ты с них не взыскивай.

Твои «тревожные» сны меня забавляли. У тебя во сне оказалось целых трое ребят! Уж и трое! Не много ли, Шурочка? <…>

На всякий случай еще раз вкратце повторяю: в Киеве обратись к Н. М. Щастному <…>. У него имеется пропуск, он же тебе посоветует, к кому обращаться. Непременно постарайся записаться в В. 3. С. и получить командировку либо в распоряжение районного врача 8-й армии, либо в 20-й или 29-й (лучше 20-й) эпидемические отряды. Если не получишь, то всё равно приезжай в Р[овно], хоть немножко, но увидимся. В Р[овно] обратись к доктору Алфеевскому, спросишь его в санитарном отделе на Гоголевской улице. Он меня известит тотчас же телеграммой и облегчит тебе дальнейшие шаги. Я же на следующее утро буду у тебя!!!

В горячее время начавшегося Брусиловского прорыва Александре Ивановне все-таки удалось пробиться к мужу. 30 мая он встречал ее на перроне вокзала в Ровно. Война не омрачила радости их встречи. В свой отпуск Александра Ивановна успела поработать в земском эпидемическом отряде, расположенном в 20 верстах от отряда Фридриха Оскаровича. Расстояние не стало для них преградой, они встречались почти ежедневно. За время ее отпуска сохранилось лишь одно краткое письмецо Фридриха Оскаровича.

Б[ерезне][382], 3-го июня 1916 года

Милая Шурочка. Только несколько слов прежде чем ложиться спать. <…> Ночью было наступление. Продвинулись, взяли 10.000 пленных, орудия и т. д. Опять тянутся перед нами. <…> В остальном без перемен (как в истории болезни!).

Целую, целую…

* Нумерация писем сбита. Вероятно, утрачено несколько предыдущих писем.

6[средне], 17-го июня 1916 г.

Тоскливый серый день. Первый без тебя, моя Шурочка. Холодно, ветер, дождь. Как вспомню о твоем бронхите, так становится не по себе. Как-то ты доедешь, милая? Как обрадовали меня твои несколько строк, переданных с мол-даваном! Как мило от Пекур[383], что она предложила тебе автомобиль! Теперь (уже вечер), я думаю, ты уже находишься на полпути к Киеву? Только бы доехать тебе благополучно, без неприятностей. Ведь ты поехала, как обещала, первым классом? Я еще не мирюсь с твоим отсутствием, я еще не вполне сознаю его. Слишком еще всё полно тобою! Не хочется верить! <…>

В голове пустота. Ничего не хочется делать, всё валится из рук. <…> Тускло и серо кругом. Цветы вянут… Новых я не нарвал. Писать больше не хочется. Нужно опять привыкнуть к этой форме выражения своих мыслей и чувств. Сергей Михайлович [Щастный] меня упрекнул за то, что я тебя отпустил слишком легко одетой, без шинели. Я оказался виноватым. <…>

Шурочка, только бы ты приехала благополучно в Москву, только бы силы тебя не покинули! Ты должна быть здоровой, милая! И не забудь о том, что мне обещала!

А из Москвы, милая, черкни несколько строк нашим в Ригу, много не надо.

Твой безутешный Ежа.

Спи хорошо, милая.

Б[ерезне], 18-го июня 1916 г.

Сегодня утром получена телеграмма от Шереметева[384], что, к сожалению, он отряд мой не может передать вместе с корпусом… Видно придется мне все-таки расстаться с товарищами и со знакомыми уже условиями. Что день грядущий мне готовит? Вот, Шурочка, тебе казалось самым неприглядным в нашем существовании то, что нет элементарного домашнего уюта. К этому мы уже давно попривыкли, приспособились, если только всё время оставаться среди тех же людей. Это еще не полная бездомность. Бездомным себя чувствуешь только тогда, когда лишаешься опоры, – своей части.

Пока ты еще была у меня, я не хотел думать о будущем. Сейчас же очень обидно, очень скверно на душе. Думаю воспользоваться своим бывшим недомоганием и просидеть здесь еще около недели, пока не налажу канцелярии. Сегодня я ей уже занимался совместно с писарем. Но работы по ней еще очень много, и вероятно, мне не справиться в столь короткий срок. <…>

Зонтик (прозвище зубного врача Штерензона. – Сост.) также утром получил телеграмму, что Родзянко[385] вызывает его для переговоров. Он встретился с ним в Луцке, где тот ему опять предложил взять на себя заведование челюстным отделением при хирургическом госпитале. Кабинет же его также отбирается от корпуса. Пришлось ему волей-неволей согласиться, и завтра он едет в Киев для закупки необходимой обстановки. Где он, в конце концов, останется, он сейчас тоже не знает. Вот так и разваливается наш кружок!..

Ты к нам приехала как раз вовремя, моя милая. Вот видишь, от скольких случайностей зависит свидание на фронте, и как основателен был мой пессимизм! Нам повезло, и слава Богу! Но рассчитывать на везенье не приходится…

Ты сейчас уже в Киеве, а послезавтра утром будешь на работе в Морозовке. Тянуть старую лямку… Только бы хватило здоровья, это главное! О тебе думаю много. Страшно хочется к тебе!.. Моя милая!*

Из Ровно еще не получал твоего письмеца. Это письмо посылаю с Зонтиком из Киева. Целую.

* Далее приписка между строк письма.

Б[ерезне], 19-го июня 1916 года

День, посвященный канцелярской работе. Можешь себе представить, как это интересно! Голова у меня кружится от нее. Подсчитал и рассортировал все счета за полгода, писал вчерне приказы. Писарь почему-то не заходил. А следовало бы, так как едва ли я еще останусь несколько дней при корпусе, надо торопиться. Болезнь моя теперь превратилась в чисто дипломатическую, – пока не покончу с делами. Но злоупотреблять добродушием В[ышемирско]го тоже не следует.

Ты всё еще находишься в пути! Где-нибудь между Киевом и Москвой. Как ты переносишь дорогу? Поскорей бы. Из Ровно от тебя весточки всё еще не имею, почта пришла только с газетой.

Мечтаю о нашей будущей квартире… Как хорошо нам там будет вместе! Как хочется мне скорее взяться самому за устройство ее! Хочется закупить обстановку, окружить тебя комфортом, сделать жизнь и внешне красивой…

А пока, – пока я тебе пишу всё под тот же, знакомый тебе теперь гул с фронта. Ты у меня теперь ведь тоже боевая. Вещи наши все сложены, и мы готовы к движению в любой момент. Кажется, что сравнительно спокойная полоса миновала, и с твоим отъездом нам снова суждено скитание.

Зонтик сегодня уехал от нас. Завтра утром он из Ровно на автомобиле поедет в Киев. Сюда он думает вернуться дней через пять, чтобы закончить начатое лечение. Не знаю, удастся ли мне еще увидеть его в корпусе. На прощание мы сделали еще несколько снимков всей нашей врачебной братии. Жаль расставаться!

Был в саду и нарвал себе еще несколько букетов жасмина, анютиных глазок и шиповника. Мысленно дарю их тебе, для тебя поставил их на стол… Хорошо в саду! Опять солнце, тепло. Если бы нам да быть обладателями такого сада, такого поместья!.. Всё хочется мечтать!..

Утром опять гудели аэропланы. <…>

Б[ерезне], 20-го июня 1916 г.

Почта пришла, но от тебя опять не оказалось письма. Я из этого заключаю, что ты из Ровно мне не писала, – не успела, а значит, уехала с 3-часовым поездом. Если так, то сегодня ты уже в Москве и опять на работе. Только бы здоровье твое немного поправилось! Всё боюсь за тебя, моя дорогая. Боюсь я также, что ты мало будешь обращать внимания на свое лечение. Напомню тебе о твоем обещании лечиться и питаться. Если не для себя, то ради нас!!!

Я утром немного занимался печатанием снимков, а потом почти до вечера сидел над канцелярией. Перед ужином же выехали с Серг. Гавр, по направлению к позициям и наблюдали за картиной артиллерийского боя. Очень жалею, что как-то не пришлось показать тебе.

Продал я сегодня же лошадей и повозку крестьянину, случайно подвернувшемуся. Выручил за них 210 рублей. Из этой суммы рублей сорок пошлю старушке Мазур, от которой я вчера получил открытку, рублей 25 пожертвую на Пироговский дом[386], рублей 50–70 пойдет на покупку брички, а остальное вышлю тебе. Правильно?

Кружится голова от канцелярщины, тянет в постель.

Говорят о большом общем наступлении всех союзников. Дай Бог бы поскорей к концу! <…>

Жду весточки от тебя, моя милая, жду.

Барченков просил передать тебе привет.

Б[ерезне], 21-го июня 1916 года

Дорогая Шурочка. Я, наконец, получил твое письмо из Ровно. Как хорошо ты заканчиваешь его: «Позади – одно только хорошее». Спасибо тебе бесконечное, моя милая, что ты не помнишь о немногих моментах, омрачавших настроение… <…>

Твои будущие материнские обязанности – это целый новый мир!.. Разве тут можно сравнивать ценности! Впрочем, ведь ты с этим вполне согласна. Тебе в Ровно нездоровилось. Только бы всё окончилось пустяками, и не слишком бы ты ослабела и похудела! Береги себя, Шурочка.

Сегодня я покончил с писарем и отпустил его. Всё равно нам не успеть сделать всего, а до известного срока всё привели в порядок. По готовым образцам я понемногу сам справлюсь с задачей. Завтра утром думаю заехать в интендантство и казначейство, а кстати и отправить тебе 300 рублей и Мазур некоторую сумму. Ты, значит, все-таки сможешь положить в результате круглую сумму в 600 рублей! А после 1 – го я хочу тебе снова послать 150 р. Послезавтра я думаю совсем покинуть корпус и отправиться в распоряжение главного врача госпиталя, откуда уже заеду в санитарный отдел за новым назначением.

Вчера просил меня передать тебе привет Барченков, а сегодня о том же просит Матвеев. Сим исполняю. Память ты о себе оставила хорошую. Да разве могло случиться иначе!?

Сейчас займусь еще проявлением некоторых снимков, затем приготовлю кой-какие бумаги, а потом – бай-бай. Завтра надо рано вставать.

Как приятно получать от тебя письма!

Передай от меня привет [сестре] Лизе!

Не забудь выслать Матвееву подписной лист на «Дом имени Пирогова».

Б[ерезне], 22-го июня 1916 г.

Моя милая Шурочка. Ты меня прости, если я сегодня ограничусь только несколькими строками. Уже поздно, а завтра надо рано вставать, ехать [в Ровно]*. <…>

У нас казус: наш следователь, с которым и ты мельком познакомилась, последние дни стал проявлять признаки психического расстройства. Он страдает манией преследования. Его idée fixe, что его хотят повесить за шпионаж без суда и следствия. Сегодня его в автомобиле отправили [в Ровно]*, откуда он и будет эвакуирован. Жаль беднягу. Он очень порядочный, честный человек, и вот, – свихнулся!

Вечером мы с Барченковым поехали кататься на бричке и очутились у Тавьевой[387]. Он с ней впервые познакомился. Там же мы встретили ее верного друга, самого А. К. Шмидта. Барченков был уморителен.

Когда вернулся, имел еще разговор с Серг. Мих., собрал кой-какие бумаги, и вот пишу тебе. Написал и письмо старушке Мазур.

У нас стоит жара тропическая. Духота, зарницы. Нет, пожалуй, оно и хорошо, что в твой приезд было довольно прохладно. В такую жару немыслимо проделывать ежедневно по 40 верст!

Целую бесконечно.

Иду спать.

* Вымарано цензурой.

Б[ерезне], 25-го июня 1916 г., утром

Милая Шурочка. Я опять не выехал еще из Б[ерезне], – уж такая судьба. Вчера вечером хотел отправить команду, а ночью выступить сам. Но вот перед самым отправлением возвращаются ранее отправленные Мокриев (фельдшер. – Сост.) и другие. Никакой работы им не было. Они зря болтались всю неделю, и вот – вернулись. Конечно, отправлять их тотчас же в обратный путь не имело смысла. И вот я думаю сейчас поехать в Р[овно], чтобы выяснить наконец свою судьбу.

Вчера вечером меня хотели «проводить». Правда, из этого пока мало что вышло, но написать тебе вчера мне так и не удалось. <…>

Ну, надо ехать. Целую, моя славная! <…>

Р[овно], 26-го июня 1916 г.

Милая Шурочка. Только два слова: я остаюсь! Меня переводят с отрядом также в другую армию, и я остаюсь при родном корпусе. Вчера сам Шереметев сообщил мне это. Однако он же в деликатной форме выругал меня за «прострел», которому он, по-видимому, не поверил.

Вчера вечером с Ник. Ал. [Алфеевским] были в 3-м зубоврачебном кабинете. Сегодня же полдня я бегал по улицам в поисках автомобиля. Придется ехать на грузовике. Надо спешить, извозчик уже дожидается. Вероятно, вернусь в Б[ерезне] только в 2 ночи.

Я очень, очень доволен!

Целую тебя, свою милую Шурку!

Б[ерезне], 27 – го июня 1916 года

Твое письмецо из Казатина всё еще является для меня последней весточкой от тебя. И сегодняшняя почта ничего не принесла мне из Киева, а из Москвы когда еще я дождусь!.. А так хочется узнать, как ты доехала, как тебя приняли товарищи, как ты сама себя чувствуешь за старой работой, и как, наконец, в итоге твои впечатления, вынесенные из поездки на фронт. Хотел бы я послушать, как ты будешь рассказывать Ник. Ив-чу. Заранее завидую ему. Господи, как мне хочется быть со всеми вами, с тобой, моя милая! Ты мне хоть пиши подробней обо всем. Как твое здоровье, моя дорогая? Не повредила ли тебе эта поездка? Береги себя, умоляю.

Известие о том, что я остаюсь в корпусе, было принято всеми товарищами с большой радостью. Я лишний раз убедился в том, что не только я привык, но и ко мне привыкли. К сожалению, у товарищей с Выш[емирским] произошла полная размолвка. Вышло у них дело из-за заболевшего судебного следователя. Разговор Выш[емирского] с Серг. Гавр, и Ал. Авкс. кончился тем, что он заявил о прекращении с ними товарищеских отношений и даже просил их покинуть комнату! О Серг. Мих. он выразился, что тот способен на всякую мерзость! Так они и разошлись и теперь сухо официальны. Безусловно неправ, конечно, Выш[емирский]. Я, к счастью, оказался совсем в стороне. Всё это очень печально, первая ссора за два года войны!

С завтрашнего дня я снова берусь за свои разъезды. Придется-таки мне очень усиленно засесть и за канцелярию, чтоб ей пусто было!

В природе прямо какая-то вакханалия! Всё цветет безумно роскошно. Мак всё еще держится. Жасмин и другой кустарник всё еще не отцвели. Прибавилась же масса всяких видов ромашки, цветут травы, наливаются колосья. Появились в саду откуда-то целые клумбы лилий с одуряющим запахом. А грядка с гвоздикой-то как пышна! Жаль, что нельзя с тобой хоть еще разочек пройтись. Уж я бы собрал тебе букет… У меня в комнате и громадный букет из полевых цветов, и маленький из гвоздики и лилии, и всякие травы, и мак… Хорошо в деревне летом!

Б[ерезне], 28-го июня 1916 года

«…и верю, что на моего милого Ежку не будут больше находить тени сомнения». Шура, тени сомнения и раньше не было, а после твоих удивительных чудных двух писем, мною сегодня полученных, смешно даже и упоминать о каком-то сомнении!.. Долго, долго перечитывал я эти письма. И весь нахожусь под сильным их впечатлением. Я же тебе говорил, что кривая у меня нарастает, и еще не видно конца… Всё полнее ощущаю я тебя, нашу близость. И всё дороже становится мне сознание нашей полной неразрывности, полной общности в мыслях и чувствах…

Сознание того, что несмотря на разъединяющее нас расстояние, ты мне так близка, так осязаемо близка, – это большая радость!.. Ты меня звала и называешь еще «светлым» Ежкой. А разве ты не заслуживаешь этого эпитета в гораздо большей мере? Разве ты не светлая моя Шурочка, моя надежда и моя радость?.. Люблю я тебя, Шурочка… И всё сильней…

Огорчила меня в твоем письме весть о продолжающемся твоем нездоровье. Моя милая, береги себя, лечи себя! Не берись слишком за многое. Брось Вильямовский лазарет[388]. Прошу тебя, моя дорогая, милая. Боюсь я за тебя, Шурочка, за будущее… Как ты перенесешь?.. Уж не лучше ли?.. Пока не поздно? Отчего это у тебя такая одышка, такая слабость? Мне становится страшно за тебя, за себя… Берет раздумье, правильно ли мы поступили… Только бы быть с тобой к тому времени! Ведь тяжело тебе будет, так тяжело!..

Ты приехала, и у тебя не оказалось цветов. А у меня вся комната наполнена сладким запахом лилий и гвоздики. С каким наслаждением я поставил бы их на твой стол! Они такие красивые! Как я хотел бы окружить тебя покоем и красотой!..

Я ездил сегодня далеко. Так хотелось, чтобы и ты сидела у меня в бричке, чтобы и ты наслаждалась цветущими полями гречихи с ее одурманивающим медвяным запахом, чтобы и тебя тоже цветущие липы обдавали своим пряным ароматом… Растительность распустилась вовсю. Теплые дни сразу сделали свое дело. Ты, милая, уехала слишком, слишком рано. Тебе бы задержаться еще хотя бы на две недельки…

Заканчиваю письмо. Недостаточно оно. Я бы сказал тебе еще много, много нежных слов, но писать не умею.

Моя хорошая, моя единственная, вся моя.

[Березне]*, 29-го июня 1916 г.

[день апостолов] Петра и Павла

Еще раз перечитал вчерашние письма. Сегодня новых не было. Только бы ты не захворала серьезно, милая. Только еще 2? месяца тебе придется работать так тяжело, а потом уж я никогда ни за что не допущу, чтобы ты работала без охоты, не получая удовлетворения[389]. Ты, конечно, не должна бросить медицину, но работать в ней ты должна не для заработка, а только для себя. Я надеюсь, что в будущем нам удастся создать такие условия. В будущем… Когда же, наконец, наступит это будущее?!..

Знаешь, Шура, иной раз прямо до скрежета зубовного хочется опять в мирную обстановку, взяться за настоящую культурную работу… Именно до скрежета зубовного. Вот сегодня с утра унылый и нудный серый день, моросит мелкий дождичек. Теперь бы сидеть в семейном уюте… И вот прошел день, и я ничего решительно не сделал, ни хорошего, ни плохого. А тянет ко сну, и на душе склизь.

Всё еще не приезжает из Киева Зонтик. И где он запропастился?! С ним все-таки как-то веселее.

Шура, вот когда кончится война, и мы вернемся, и вы найдете, что мы огрубели, что мы избалованы бездельем, что мы не умеем взяться за дело и работать, – тогда не осудите нас и не вините. Мы виновны, но достойны снисхождения. Ведь условия нашей жизни в течение более двух лет слишком разнятся от вашей мирной и культурной обстановки. Мы ведь не чувствуем под собой твердой почвы ни в одном отношении, а без этого не может быть и спокойной плодотворной работы. Не так ли? Вот мы и портимся, и уже порядочно испортились… Вся наша надежда – это вы и будущее с вами!!!

Лягу спать. Заснешь, и всё забудешь, ничего не видишь. Хочется к тебе, больше я мало что ощущаю. Ведь завтра я получу от тебя письмо? <…>

Прощай, моя милая. Выздоравливай скорее. Не принимай близко к сердцу огорчения ассистентской жизни. Ты ведь скоро отряхнешь прах со своих ног и будешь свободным человеком. Бог с ними!

Спи хорошо, не кашляй.

* Обозначение места вымарано цензурой.

Б[ерезне], 30-го июня 1916 г.

Моя Шурочка. Второй день нет от тебя письма. Я знаю, что тут наверно виновата почта, но все-таки боюсь, уж не захворала ли ты серьезно? Я надеюсь, Шурочка, что в таком случае ты дашь мне знать через кого-нибудь другого. <…> Ну а завтра я непременно должен получить от тебя письмо. Я ожидаю. <…>

Совестно сознаться, но мною овладела какая-то полная апатия. Насилу заставил себя сегодня написать рапорт о поездке третьего дня в наш тыл. Там в одном селе, недалеко от П., я нашел большую эпидемию скарлатины. Будет послан отряд. Дня три тому назад пролетевший над нами аэроплан бросил бомбу над отрядом Тавьевой. Однако она упала в огород и разорвалась. У меня имеется на память осколок от нее. <…>

Завтра утром я опять в разъезд. Все-таки как будто что-то делаешь. А там, даст Бог, засяду и за канцелярию.

Скучное письмо, Шура, я согласен. Но что поделаешь, коли радости мало. Вчера шел дождик, а сегодня опять хорошо, солнечно. Но внутри всё то же, без перемен…

Выздоравливай, моя Шурочка, поскорее и порадуй меня хорошим, хорошим письмом.

Да хранят тебя ангелы небесные!

Твой скучный Ежик.

Б[ерезне], 1-го июля 1916 года

Третий день нет письма от тебя, и это обстоятельство меня серьезно беспокоит. Правда, два дня уже нет также и московской газеты, и это заставляет предположить, что виновата почта, но все-таки… Была бы ты перед этим совсем здорова, то другое дело. Но ведь ты хвораешь и чувствуешь себя с каждым днем хуже. В состоянии ли ты вообще писать? Во всяком случае знай, Шурочка, что в таких случаях ты должна особенно стараться о том, чтобы я ежедневно имел известие от тебя. Слышишь?

Я сегодня опять ездил далеко. Солнце палило, и у меня сейчас слегка разболелась голова. Тоскливо… Шурочка, отчего у меня пропала всякая энергия? Ведь правда, после войны всё это пройдет? И мы будем с тобой работать, читать и отдыхать вместе!..

Всё чаще я мечтаю, всё сильнее стремление к концу. Переутомились мы. Не от работы, а наоборот, от безделья нежеланного и вынужденного. Пора нам отдохнуть. Я чувствую, что мои «нервы начинают не выдерживать». Особенно почувствовал это после твоего приезда сюда на фронт… Ну, потерпим еще, ведь терпели целых два года.

Только что вернулся из Л[уцка] Щастный. Говорит, что был на почте и видел там письма и газету для меня. Значит, просто позабыли вложить наш пакет в общую сумку. Ну, слава Богу! Тогда отпадают опасения. А все-таки обидно и досадно на небрежность. Подожду до завтра.

Газеты читаю без удовольствия. Потерял наконец вкус и я. Дни проходят за днями. Пускай… Только бы скорее! <…>

Целую мою Шуру.

Б[ерезне], 2-го июля 1916 г.

Ну, слава Богу, наконец-то! Получил сразу четыре письма за все прошедшие дни. Милая, ты мне писала каждый день, и виновата только почта. Который уже раз! Теперь, вероятно, снова придется ждать несколько дней.

Когда я читаю твои письма, Шурочка, и собираюсь тебе отвечать, то доминирует чувство полной недостаточности письменного ответа. Страшно хочется видеть тебя лично, говорить с тобой непосредственно. Выражать на бумаге чувства и настроения я не умею, мысли – да, но не чувства.

Во всех твоих письмах сквозит невольная тревога по поводу твоего положения. Ты неспокойна, ты мечешься и не можешь этого скрыть. Всё чаще и чаще возвращаются твои мысли к тому, что тебя ожидает, что ожидает нас обоих… Настоящее для тебя уже потеряло свое значение. Ты вся в будущем, и ты вся во власти этого надвигающегося неведомого будущего… Я понимаю твое тревожное настроение, моя милая, милая Шурочка. И мне так горько, что я не могу сейчас быть с тобой. <…>

Мне так больно теперь, и я ничего не могу сделать, ничем помочь… Усугубляется эта боль еще тем, что ты продолжаешь хворать, чувствовать себя и физически слабой. Это тогда, когда тебе так нужны все силы!.. Откуда эта одышка? Зачем этот затяжной бронхит? Какого он происхождения? Мне все кажется, что ничего этого не было бы, если бы мы были вместе… но я так далеко от тебя…

Я пробую себя утешить тем, что ведь лучшие годы уходят, что необходимо же когда-нибудь решиться, что в настоящий момент мы материально обеспечены, а после войны было бы много труднее устроиться в материальном отношении… Но все-таки. Всё учтено, только невесомое не принято в расчет… Я не имел права, я был неправ. Я рассуждал по-мужски! Где же была моя чуткость?..

Моя милая Шурочка, я знаю, ты меня не упрекаешь и не упрекнешь, но пойми, что я не могу себя чувствовать совсем свободным от вины. Ведь инициатива принадлежала мне. Ты моя бесконечно хорошая, славная! Почему я не у тебя?!

Мы, мужчины, жалки и беспомощны, когда вы, женщины, творите свое женское дело. Мы только чувствуем свою вину и тоже мечемся, а помочь фактически не можем. Но при той крепкой связи, которая нас соединяет, и я не был бы лишним, я знаю. Я был бы постоянно с тобой, я говорил бы тебе нежные слова, заботился бы о твоем удобстве, берег бы тебя… И нам обоим было бы легче переносить этот период… И этого я себя лишил!..

Б[ерезне], 7-го июля 1916 г.

Вчера, моя Шурочка, так и не удалось тебе написать второго письма. Сидели товарищи и долго не уходили. А сегодня я снова получил от тебя два письма, дающие новую обильную пишу для ответа. Мне так грустно, Шурочка, на душе. Ты страдаешь, мучаешься, тревожишься… Ты готова снова впасть в отчаяние, – и нету меня смелости проповедовать тебе бодрость и легкое отношение к твоим заботам…

Я взял и снова перечитал все твои письма со дня отъезда. Глубоко волнуют они меня. В них так много любви, ласки, тихой грусти, есть и надежда на светлое наше будущее, но эта надежда становится всё более робкой и начинает сменяться отчаянием. Тебе так тяжело, моя милая. Тебя гнетет и война, которой ты не видишь конца, и тревожное личное будущее, и надвигающиеся заботы о новом существе, и материальные неурядицы, и, наконец, окружающая безалаберность и никчемность собственной работы…

Как хорошо понимаю я тебя, Шурочка, и как горько мне, что я не могу помочь тебе непосредственно, что я отчасти и сам виноват… Вот я сижу сейчас с поникшей головой, и мне грустно, грустно… Я раздумываю, ищу выход и нахожу только паллиативы. До тех пор, пока мы остаемся разъединенными, всякие решения останутся паллиативами. В этом всё наше несчастье, несчастье нашего поколения…

Вот что я придумал, моя милая. Чем нам надо руководствоваться? Конечно, прежде всего, здоровье твое и нашего будущего ребенка для нас выше всего. А потому мы совершенно не должны думать о «материальном», и для достижения этой цели деньги не должны играть никакой роли. Несущественным в данный момент следует считать и вопрос о том, останешься ли ты или нет в Морозовской больнице, и когда ты уйдешь из нее. Это всё второстепенно по сравнению с главной задачей. Ведь с этим ты спорить не станешь, милая?

Во-вторых, для твоего здоровья необходим известный покой, а также удовлетворение в работе. С этим тоже спорить не приходится. А если так, то надо вывести и заключения: во-первых, твое пребывание в ассистентках надо сократить до minimum’a, и работу ты должна найти легкую и по душе, не для заработка; и, во-вторых, ты должна себе жизнь обставить насколько возможно удобно, независимо от того, сколько это будет стоить. И ты, Шурочка, если не хочешь меня сильно огорчить, не возражай против последнего пункта.

Теперь, как это осуществить практически? В Морозовке ты останешься еще только 1/4 месяца, даже меньше, и после отпуска туда в качестве ассистентки не вернешься, о чем сейчас же и предупредишь директора. <…> Значит, в Морозовке ты фактически останешься до 25-го августа, не больше[390]. До этого срока как-нибудь дотянуть можно. Директору как мотив ты приведешь свое вконец расстроенное здоровье и переутомление. Разве это не правда? И разве ты можешь себя в чем-нибудь упрекнуть? Умоляю тебя, Шурочка, так и сделай!!! Порадуй меня, моя милая, дорогая!!! А пока брось всякие там лазареты, столь губительные для здоровья. Почему же ты, слабая и больная, должна выручать товарищей? Ты имеешь право и даже обязана быть немного эгоисткой!

Теперь дальше: как только ты получишь это письмо, ты начнешь усиленные поиски квартиры. Ты пишешь, что квартир нет, что на них всюду большая запись. Это всё относительно. Ты должна только считаться с удобствами квартиры, независимо от ее стоимости. Хорошая удобная квартира – это всё. За деньги тебе всегда уступят, а ты не останавливайся перед ценой, хотя бы даже и 150 р. в месяц за пустую квартиру. Ты этим не смущайся, была бы она светлая, сухая, с центральным] отоплением, электрическим] освещением и ванной. Денег у нас хватит, как я тебе сейчас докажу.

Я получаю около 350 р., из которых maximum 100 р. нужны мне. Значит, я тебе ежемесячно могу высылать (и вышлю, будь покойна!) 250 рублей, никакие меньше. У тебя же будет 50 р. с приютов и еще около 30 р. квартирных (я на днях в интендантстве улажу это дело). Всего, значит, около 330 р. в месяц. На эти деньги ты даже по теперешним ценам сможешь свободно прожить в Москве вместе с Соней (сестрой. – Сост.), а в будущем и с ребенком…

После войны, когда я вернусь, мы устроимся дешевле, а теперь ты должна думать не о дешевизне, а только об удобстве. И тебе, и ребенку это нужно, милая! Я уверен, Шурочка, что если ты подумаешь о ребенке, то не будешь со мной спорить и согласишься! Если тебе трудно будет даже за хорошие деньги найти квартиру, то помести объявление в «Русск[ом] слове»: 75 рубл. тому, кто укажет небольшою] квартиру (3–4 коми.), с ванной, электричеством], в районе Ордынки-Серпуховки. Поверь, что квартира найдется. К 25-му августа ты уже должна переехать на новую квартиру.

Относительно обстановки мы с тобой еще посоветуемся. Прислугу за деньги тоже можно найти («господа рекомендуют») хорошую, а после и няню. Всё это не так уж страшно. Поможет тебе и Соня, и Лиза (сестры. – Сост.).

После 25-го августа ты берешь только такую работу, которая тебя удовлетворяет, или легкую: ходишь в Карзинкинское отделение[391], а в ординаторы пойдешь только, если тебе дадут два часа второго амбулаторного приема. Главное, Шурочка милая, развяжись поскорей с ассистентством, найди хорошую квартиру, не считай при этом деньги и всегда помни, что ты заботишься не столько о себе, сколько о ребенке… Я знаю, для себя ты ничего не хочешь, но для ребенка!..

Я вполне сознаю, что всеми этими мероприятиями ты не достигнешь полного покоя, тем более счастья… Всё это паллиатив… Но при данных условиях это лучшее, что ты можешь, а потому и должна сделать! Тебе будет очень, очень тяжело, но всё же легче. А я все-таки не теряю надежды, что еще до зимы тебя увижу… Вот какое длинное вышло письмо! Я сказал бы еще многое… Ну, уж ты сама дополни мысленно всю ту любовь и ласку, которую я не успел и не сумел выразить в письме.

* Два предыдущих письма не сохранились.

Б[ерезне], 8-го июля 1916 года

На редкость унылый день! Уже третьи сутки льет дождь! Но в то время, как

На редкость унылый день! Уже третьи сутки льет дождь! Но в то время, как вчера, все-таки утром на часок проглянуло солнце, сегодня с неба сеет и сеет беспрерывно, безнадежно… Глубокая осень. Грязь опять до колен, как в свое время в Млодаве. Сижу в своей, в нашей комнате безвыходно. Вот уже 8-й час вечера, но почты всё еще нет. Не знаю, будет ли письмо от тебя.

Матвеев утром получил телеграмму от жены, здоров ли он. Мы сразу поняли, что она встревожилась по поводу телеграммы от штаба верх[овного] главнокомандующего] о том, что «ранен доблестный генерал Драгом[иров]»[392]. Мы, конечно, ни в какой опасности не были. Ранен он очень легко шрапнелью на наблюдательном пункте. Отделался счастливо и остался здесь. Даже не хромает. Пуля, пробив шинель, только слегка задела кожу, – кровоподтек и ссадина. Телеграмму о его ранении послали без его ведома. Он не хотел этого и остался недоволен. Слава Богу, что так счастливо обошлось.

У нас лично перемен никаких. По случаю дождя все сидим дома. Мы с Барченковым и еще одним прапором хотим отделиться от общего собранского стола и основать свой. Не знаю, осуществится ли это. Но Смерть[393] берет слишком дорого за стол – это несомненно. Лавочка…

Ник. Ал. [Алфеевский] уже несколько дней в Л[уцке]! Мы еще со вчерашнего дня опять будем иметь дело с ним. Я, очевидно, автоматически тоже. Всё по-старому. Зонтика хотели назначить в передовой хирургический отряд Земского союза. В какой, он сам еще не знал. Уж не сможет ли он теперь попасть в Бессарабский отряд? Было бы недурно.

Пришла почта. От тебя есть письмо 11-е, от 3/VII. Накануне ты мне не писала, не хотела огорчить своим скверным настроением. Бедная моя, как тебе тяжело, и как далек я от тебя!.. Ты просишь меня «не сердиться на свою неустойчивую Шурку»… Милая, что ты? Разве я мог бы упрекнуть тебя в чем? Ты такая долготерпеливая, такая кроткая… Милая! Твое нездоровье продолжает меня тревожить. Когда же это кончится? Ведь недолго уже до осени, до очередных насморков и бронхитов. <…>

Шурочка, относительно обстановки твоей квартиры. Я думаю так: кабинет и гостиную сейчас тебе покупать не стоит, это мы выберем вместе. Но непременно тебе нужно купить без меня спальную и желательно – столовую. Жилые комнаты, в которых ты постоянно находишься, должны быть уютны. Это первое условие. Покупать я советую вещи хорошие, постоянные, в хорошем магазине. Например, в «Северной компании» (шведская фирма). Лучше сейчас подороже заплатить, но зато в будущем уже не менять. Согласись со мной, милая, прошу.

Спальную я себе представляю такую приблизительно: во-первых, конечно, светлую. С этим ты согласна, я знаю. Кровати металлические, полуторные, без набалдашников по углам, приблизительно такого рисунка: © (цена около 150 р. пара). Покупать их можно у Замятина[394]. Далее идут гардероб с зеркалом или без оного, туалетный стол и два ночных столика. Всё это простого рисунка, без всякой резьбы и завитушек, цельного дерева (не фанера) и светлой полировки. К сему еще 2–4 стула такого же рисунка и комод.

Обойдется это недешево, я знаю. Вероятно, около 250 рублей без кроватей и умывальника (широкого мраморного, с зеркалом и душем), а с ними и со всякой мелочью общая сумма дойдет и до 500 рублей. Ты, однако, этого не бойся. Зато всё это уже будет вечным. Пускай война даст нам, по крайней мере, возможность обставиться. О будущих затруднениях не думай. Там видно будет.

Хорошо бы тебе заодно обзавестись и столовой. Она, по-моему, может быть и светлой или еще лучше светло-серой. Простой, но солидный буфет без неизбежных обычно цветных стекол, такой же раздвижной стол и штук 8—10 стульев, ничем не обитых, ни кожей, ни дерматином, но прочных, прямых. Это обойдется рублей в 250–300, едва ли больше. Другие комнаты ты заставишь нашей теперешней, временной мебелью. Остается еще арматура. Опять-таки, чем проще рисунком, тем лучше. Никаких изогнутых линий!

Не оставляй, Шура, все эти покупки до меня. Еще неизвестно, когда я приеду, а уют тебе необходим. Хотя бы спальную закупи в первую очередь. Умоляю, прошу тебя! Не бойся, что твой выбор не придется мне по вкусу. Я вполне доверяю ему и одобрю, вне всякого сомнения. Пойми только, что ты и меня успокоишь, если все сделаешь, о чем я прошу. Если не для себя, то для меня не откажись, милая Шурочка!!!

Вот опять вышло длинное письмо. Если бы ему удалось убедить тебя!..

Целую без конца…

Б[ерезне], 9-го июля 1916 года

Милая моя Шура. После двух длинных писем последних дней сегодня только несколько строк. Погода начинает как будто проясняться. Письма от тебя не было, не было и из Риги.

Передал сегодня свою канцелярию снова писарю, у меня она безнадежна!..

Барченков мне надоел. Временами надоедает даже Матвеев, хотя, правда, только на моменты.

Решил жить в высокой степени скромно и бережливо. И поверь, на этот раз не изменю своему решению до конца войны. Будь покойна. Единственный предстоящий крупный расход, – это писарь (рублей 50, а может и больше). Буду жить трезво. Буду жить так, что в любой момент ты мною останешься довольна! Буду стараться. Пора остепениться.

Милая, прощай. Спи хорошо.

Сегодня день рождения матери.

Б[ерезне], 10-го июля 1916 г.

Милая, я очень огорчен, что письма мои доходят так неаккуратно. Я не хочу, чтобы они пропадали, особенно некоторые из них. Как это могло случиться, что ты целых пять дней не имеешь известий? Когда я три дня оставался без твоих писем, мне это показалось вечностью, и я серьезно стал беспокоиться. Вероятно, это опять цензура заинтересовалась и задерживает. Ты сразу получишь штук пять, ведь я пишу тебе почти каждый день хотя бы несколько строк. <…>

Как подумаю, что ты теперь так измучилась, похудела, постоянно хвораешь, то становится немного страшно на душе за тебя, милая! И остается только просить и умолять тебя: береги себя, милая, если не для себя, то для нас. Делай всё, что нужно для твоего здоровья и благополучия. Не гляди на то, что сколько стоит и хватит ли у нас средств. Хватит, милая, должно хватить хотя бы на это время, на тяжелый переходный период. Там дальше видно будет, а сейчас ты должна обставить себя так, чтобы жить среди полного удобства и покоя. Ведь не можешь же ты со мной не согласиться?

Шура, а с каким наслаждением я проведу в будущем году свой отпуск с тобой и Евгением (или Ириной?) в Вичуге!..

Хочется мечтать…

Б[ерезне], 11-го июля 1916 года

Моя хорошая Шурочка. Хотел тебе ответить длинным письмом, но боюсь, что мало что выйдет. Долго сидел у меня Матвеев, вернувшийся с охоты, и мы с ним болтали о том о сем, все больше о его дочке Оксанке… Теперь уже поздно, а завтра рано утром собираюсь в Л[уцк] по делам. Только что перед приходом Сергея Гавриловича пришла почта. Она теперь всегда приходит поздно к вечеру. От тебя имею письмо от 6/VII и от матери от 29-го/Т.

Как я рад, что ты, наконец, получила мои письма. Было бы обидно, если они затерялись. И тон твоего ответа сразу стал более веселым и бодрым. Не совсем только убедительно звучит утверждение, что ты сейчас чувствуешь себя хорошо, и чтобы я не беспокоился. Дай Бог!

Шурочка милая, ты высказываешь желание, чтобы я приехал к тебе осенью… Что мне на это ответить? Постараюсь, Шурочка, устроить так, но… боюсь… <…>

Ложусь спать. Пора!

Погода сегодня чудесная, солнечная. Не холодно и не жарко. Воздух такой чистый и прозрачный. Грязь быстро подсыхает. Всё на старых местах! Как хорошо бы сейчас прогуляться с тобой! Ночь звездная, темная и тихая, тихая!.. А на столе у меня не переводятся гвоздики. Лилии отцвели, а в саду уже всё порвали. И гвоздики уже совсем мало осталось, а было как много!

Целую и целую.

Б[ерезне], 12-го июля 1916 г.

Моя милая Шурочка. Пишу тебе только, чтобы пожелать тебе спокойной ночи. Вернулись мы с Серг. Мих. из Л[уцка] поздно. Я сильно утомился и валюсь от усталости. Видели там Ник. Ал. [Алфеевского] и Зонтика. От тебя письма не было, да и трудно было ожидать.

В Л[уцке] вчера опять бросались бомбы. Вообще здесь в наших краях лучше жить, чем там. В остальном – idem. Целую тебя, моя милая.

Серг. Гавр, сегодня утром был на охоте, убил трех уток. Завидую ему. Я не могу ходить по болоту.

Еще раз целую…

Б[ерезне], 13-го июля 1916 г.

Опять грустное письмо от тебя, милая моя Шура, получил я сегодня (15-е от 7/VII). Полно оно заботы о будущем, горьких предчувствий и тяжелых размышлений.

В конце его ты просишь простить твою слабость! Милая, так никогда не заканчивай. Пиши только то, о чем ты думаешь и что чувствуешь, – радостно ли то будет или печально. Мне тебя простить нечего, скорей наоборот… И о твоем «эгоизме» ты больше не пиши. Его не существует!

Невеселое у тебя на уме, милая. Грядущая зима тебе представляется сплошным ужасом. Я знаю, что тебе будет тяжело нравственно, Шурочка. Я так хорошо понимаю тебя в этом, милая, и сокрушаюсь, что не могу тебе помочь. Но в остальном, мне кажется, ты слишком сгущаешь краски, моя дорогая.

Меня немножко огорчила твоя фраза: «Но всего больше меня смущает, что я должна буду пожирать почти всё твое жалованье, если не найду здесь работы», <…> Шура, я так безгранично верю в тебя. Я не могу допустить, чтобы ты к этому денежному вопросу отнеслась бы не совсем просто! Вот я себе представлял, что после войны, когда я буду оканчивать ассистентский стаж, мне придется рассчитывать больше на твой заработок. И меня эта перспектива нисколько не смущала. Мне это казалось естественным…

Я не допускаю, чтобы страдало твое самолюбие. Но почему же так мало веры в меня? Почему ты не чувствуешь инстинктивно, что для меня опекать тебя, заботиться о твоем удобстве и покое – это большая радость!? Что, кроме радости, ты можешь мне доставить?! Верно, Шурочка, ты больше не затронешь этой темы и отнесешься к этому факту просто и с полным доверием?..

И Бога ради, умоляю тебя, даже и не думай о подыскании себе какой-нибудь работы, кроме как для собственного удовольствия. Maximum, на который я согласен, это второй амбулаторный прием в Морозовке. Но лучше и без него. Ходи себе в Карзинкинское отделение, с тебя вполне хватит. Боже сохрани тебя от работы утомительной и неудовлетворяющей! Необходимости в ней, слава Богу, нет. И пожалуйста, Шура, сделай мне еще одно громадное удовольствие и брось ассистентство, как я тебе писал, окончательно уже 25-го августа! Милая, прошу… Неужели ты мне откажешь, милая?!

А когда ты устроишься, Шурочка, верно, ты не будешь постоянно считать копейки? Ты не забывай никогда, что печешься не столько о собственном благополучии, сколько… И тогда тебе не будет тяжело обставлять себя удобствами, ведь не для себя… <…> А о деньгах не думай, милая! Это вещь наживная, а мы, слава Богу, еще молоды и работать можем! Мы не пропадем!

Ты пишешь, что жить так тяжело, что кругом одни страдания, что тебя берет сомнение, стоит ли давать жизнь новому существу… Шурочка, глубоко убежден, что эти слова написаны в минуту слабости, малодушия… Моя дорогая, я тебя понимаю, что у тебя бывают такие минуты. Я знаю, что они даже неизбежны. Хочется быть с тобой, подержать твои руки, погладить твои волосы, смотреть в твои глаза, говорить тебе утешающие нежные слова…

Милая, в жестокую эпоху мы живем, тяжело приходится нашему поколению. Но не будем же терять веры в то, что настанут опять лучшие времена, что нашим детям, нашему Евгению и Ирине улыбнется жизнь, что им не придется быть свидетелями таких событий, как нам, что они увидят больше радости, чем горя… А мало ли мы с тобой радости видели в жизни, милая? А разве нам не улыбалась жизнь? А разве мы уже ничего не ждем от нее?.. <…>

Может быть, попросишь кого-нибудь возобновить с 1-го августа подписку на «Русские ведомости»?

Целую свою Шуриньку…

Н[ива][395], 9-го сентября 1916 г.

Моя хорошая Шурочка. Я получил твое 60-е письмо от 1 – го/IX, но нет еще двух предшествующих. Надеюсь и их получить, так как до сих пор ни одно из твоих писем не затерялось окончательно.

Всё больше места в твоих письмах занимает наш будущий ребенок… Когда я читаю твои строки, мне становится так тепло на душе, словно я уже предчувствую, предвкушаю грядущие семейные радости. Стоит ли говорить, до какой степени я тянусь к тебе!.. Временами всё еще сомневаюсь, прав ли я был, когда лишил нас обоих возможности быть вместе в такой период нашей супружеской жизни… Право, не знаю…

Ты хочешь, чтобы наш ребенок стал похож на меня и физически, и духовно. Не думаю, чтобы это было для него лучшее. Особенно это касается физического сходства. Ты, Шурочка, до сих пор еще не можешь относиться ко мне объективно и идеализируешь меня. Пусть наш ребенок соединит в себе лучшие и твои, и мои качества без наших недостатков. А впрочем, пусть он развивается вполне оригинально. Дурным человеком он стать не может! Что будет, что будет, Шурочка?

Ты просишь меня не сердиться за то, что открылась Ник. Ник-чу [Вильяму]. Шурочка, милая, да ведь это очень хорошо. За что, собственно, сердиться? Он к этому известию отнестись мог только хорошо, да так и отнесся. Спасибо ему. Он так лучше поймет твой образ действий. Скрывать нечего то, что всё равно скоро обнаружится.

Ты спрашиваешь меня, стоит ли тебе взяться за работу, предложенную Тим[офеем] Петровичем [Краснобаевым]. Уж раз ты спрашиваешь, то я отвечу: конечно, берись. Работы у тебя будет немного. А такая статистическая работа все-таки даст возможность не забывать и научную работу, хотя бы и малозначительную. Тебе придется возиться в журналах, а это всегда дает некоторый плюс. Важно упражнение. Значит, берись за дело. Я тебя охотно благословляю[396]. <…>

* Перед этим письмом одна из самых больших лакун – утрачено 51 письмо.

Н[ива], 10-го сентября 1916 г.

Вот сегодня я и получил запоздавшие два письма. <…> Я глубоко рад, что мысль о предстоящих тебе испытаниях тебя не угнетает и не пугает. Я вполне разделяю веру в то, что всё должно кончиться благополучно. <…> Как хорошо, что ты у меня такая умная, и что я могу быть совсем спокоен за тебя во всех отношениях. Хорошая ты у меня, Шурочка!

Поздно. Был у меня Барченков, и мы все вместе ужинали у меня в комнате. <…> Удивительно, до чего человек лишен простоты и до чего он преисполнен сознания собственной значительности. Положительно он становится мне всё более неприятным. Еще раз скажу: пустоцвет! Сегодня же ко мне в комнату переезжает Серг. Гавр. <…> Я очень рад его переходу. <…> Да и комната сразу примет жилой уютный вид.

Отпуска всё еще не разрешаются. Это наша армия такая счастливая. Барченков хлопочет через высшие инстанции. Кажется, у него семейные неприятности, и ему нужно съездить во что бы то ни стало. Вероятно, ему удастся выбраться. Неужели я не выберусь в Москву до Рождества?! Не может быть!

Н[ива], 20-го сентября 1916 г.

Моя хорошая. Письма от тебя нет. Так и недостает пока двух писем. Получил зато письмо от матери. Она очень жалеет, что ты не поехала к ним. Думает, что ты, вероятно, не получила вовремя ее письмо. Мне кажется, что ты этого письма и совсем не получила. По крайней мере, ты мне об этом не писала. А письмо Лени застало тебя в Костроме. Надеется теперь мать, что в следующий мой отпуск мы вместе с тобой приедем в Ригу. Я думаю, что из этого ничего не выйдет, так как я твердо решил следующий свой отпуск сидеть безвыездно все три недели у тебя. Надо же когда-нибудь и душу отвести! А ведь как надо!.. <…>

Мать удивляется, почему мы так редко получаем отпуск. Родственники мои на западном фронте приезжают каждые 3–4 месяца. Уж мы тут такие счастливые… Эх-ма! О себе писать нечего и не хочется.

* Утрачено 9 предшествующих писем.

Кол[ония] Н[ива], 6-го октября 1916 г.

Получил твое 7-е письмо от 27-го/IX. Тяжело вам там сейчас приходится в тылу! Но все-таки я не знаю еще, вам ли хуже. Ведь и хрен редьки не слаще. Не знаю, но я предпочел бы все затруднения тыла, если бы только быть с тобой. Так же, как и ты сейчас желала бы находиться на фронте. Везде тяжело, милая, до тех пор, пока мы не будем вместе… Кажется, это можно повторять сто и тысячу раз.

Как досадно, что у вас всё еще нет прислуги, что у вас не налажены обеды. Я боюсь, что питание твое теперь совсем недостаточно. А помочь отсюда не могу… Как это ужасно! А ведь еще весною нельзя было предположить, что будут такие затруднения. Ты права, что нам тут трудно себе представить, как вы там изворачиваетесь. Вот приеду, взгляну. Неужели ничего нельзя будет придумать?! <…> Ты пишешь, милая, что я, вероятно, совсем забыл всё по акушерству. Хорошая моя, я никогда ничего в этой области и не знал, забывать нечего. А теперь я вполне полагаюсь на тебя. Ты у меня такая умная, ты ничего не упустишь. Почему-то я вполне спокоен за будущее. Я глубоко уверен, что всё кончится вполне благополучно. <…> Больше беспокоят меня твои нравственные страдания – то, что я не могу быть с тобой в эти тяжелые для тебя дни. Я тебе уже писал об этом. Вот это мне тяжело, милая…

Не разделяю я твоей уверенности в том, что родится непременно мальчик. Почему Евгений, а не Ирина? Пусть «Ирина» нам послужит предвестницей близкого мира… <…>

Очень хочется спать. Прошлая ночь была бессонная. <…>

Спи, милая, сладко.

*Утрачено 12 предшествующих писем.

Кол[ония] Н[ива], 7-го октября 1916 г.

Внимательно несколько раз перечитал полученные сегодня от тебя три письма (с 28-го по ЗО-e/lX). Они очень грустные, даже унылые. Если разобраться в причинах, то кроме основной общей причины – нашей разъединенности, я нахожу еще две: удручающее действие всех этих мелких хозяйственных забот и затем то, что ты выражаешь словами: «Я смутно лавирую между семьей и медициной».

Милая, ты находишь, что я уже не могу так хорошо понимать тебя, что слишком различны стали условия нашей жизни. Может быть, ты права, моя хорошая. Ведь я так стремлюсь к тебе, хочется окунуться в вашу жизнь и уже не уйти от нее ни за что, какая бы она ни была. Я не виноват, если я ее сейчас плохо себе представляю. Я стараюсь в ней разобраться как могу, и в письмах моих ты найдешь отклик на всё, что тебя там волнует. <…>

Я с еще большим правом могу сказать, что наша повседневная жизнь с ее будничным ужасом далека от тебя, слишком далека… А ведь так тяжело и мне было в последнее время!.. Я мирюсь поневоле с этим фактом. Я знаю: будем мы вместе, – будем и жить только одной жизнью. Как сильно я стремлюсь к тебе, моя милая, единственная Шурочка!.. Непонимания у нас быть не может. Этому давно уже и невозвратно прошло время. Но как тяжело сознавать, что нет и полного слияния в помыслах, в настроении, что роковым образом дает о себе знать пространство!..

И если в первый месяц после нашего свидания еще понятен был каждый намек, то немного позже уже начинают порываться мелкие нити… И так велика опять потребность высказаться, поговорить по душам, почувствовать, осязать друг друга… Тогда, я уверен, у меня не было бы чувства некоторого недоумения при чтении твоих строк: «Не хочу и не могу я больше сидеть на твоем заработке»! Не скажу, что я тебя не понимаю, но мне кажется, что при совсем нормальных обстоятельствах не могло бы быть таких мыслей и строк…

Когда я тебя прошу и умоляю поберечь свое здоровье для себя и для нашего будущего ребенка, то – мне так казалось бы – не могло бы быть речи о заработке… Если же все-таки тебя этот вопрос угнетает, то виновато тут только то, что мы давно не виделись, что нет непосредственного контакта. Твой дух, моя милая Шурочка, сейчас не свободен, но не совсем свободен, я чувствую, он сейчас и у меня.

Наши души искалечены, не выдержали слишком тяжелого испытания. И одно нас может исцелить – конец нашей разлуки. Как мало нам нужно! Нам только необходимо быть вместе, постоянно вместе. Остальное приложится. Не будут нам тогда страшны мелкие и крупные неурядицы повседневной жизни. Они могут быть досадны, надоедливы, но души нашей они не затронут, не помутят. И тогда мы легче найдем выход из создавшейся для тебя дилеммы: или ребенок и материнство, или медицина.

Так ли уж несовместимо одно с другим? Не правильнее ли решить, что материнство временами отнимает все силы, всю энергию, всю душу, а временами дает достаточно простора для широкой личной и общественной жизни. Сумела же А. Д. Философова сочетать обязанности образцовой матери многочисленного семейства с кипучей, не прерывающейся общественной деятельностью. Как ты думаешь, моя Шурочка?

Мне кажется, что ты не должна удручать себя сейчас мыслью, что медицина для тебя невозможна. Да, я думаю, что всякую мысль о серьезной, напряженной медицинской работе ты должна отбросить. На время твои силы и энергия тебя ждут на другом поприще. И не надо, милая, добиваться сочетать несочетаемое. Готовься стать матерью, – и больше пока ничего. Твое время придет еще, моя единственная Шурочка. Ты опять будешь врачом, и мы вместе с тобой будем работать и находить удовлетворение в работе. Хорошее это будет время!

Не мучься, не тревожься, милая, по этому поводу. Не лавируй между семьей и медициной, а имей мужество повернуться на время спиной к медицине. Она от тебя не убежит. Неужели устройство нашей семьи, хорошей и разумной семьи – задача недостойная того, чтобы временно хотя бы отдать ей всё?! <…>

Шурочка милая, жизнь так нестерпимо тяжка сейчас… Упростим ее, насколько возможно. Перед тобой ясная цель, высокая и хорошая цель – материнство. Славная моя, не довольно ли тебе забот?

О., 25-го октября 1916 г.

Вот я тебе пишу с нового места или, вернее, старого, так как тут мы находились уже несколько дней в конце мая, во время нашего наступления. Мы даже поселились в том же доме, где помещались тогда. Комнаты очень хорошие, просторные, светлые. Только пользоваться-то ими придется, вероятно, не больше какой-нибудь недели. А там дальше…

Переход нам был назначен третьего дня совсем неожиданно. В тот же день в 2 часа дня я выехал вперед… <…> Часом позже с нашими обозами выехал Серг. Гавр. Он, конечно, шел медленно (грязь!). <…> Конечно, на весь вчерашний день я был разбит. К тому же, когда пришел обоз с Серг. Гавр., пришлось устраивать, хлопотать и ругаться. Наконец, и В[ышемирский] просидел у нас весь вечер. В итоге я как убитый свалился в постель и не писал тебе целых два дня. И сегодня я еще не наладился.

Странно попадать на старые места. Тут в те дни кипела жизнь и витала смерть… Сейчас тут тихо и сонно. Нет уж тех резких контрастов: весеннее поле с красным маком и мертвые тела на нем… Тут когда-то я ждал твоего скорого приезда… Сейчас кругом осень, и только осень…

Сегодня опять получил два письма от тебя, написанные накануне и в день 17-го октября[397]. Они такие хорошие. Ты вспоминаешь, как три года назад ты в первый раз одарила меня… Да, Шурочка, я хорошо запомнил тот вечер, несмотря на обычную мою забывчивость. Хорошо было тогда, лучше еще будет впереди. Надо же в это верить, ведь не вечно же могут длиться наши испытания! Во что же тогда верить?

Вероятно, Серг. Мих. раньше срока вернется из отпуска. Тогда, возможно, что и Серг. Гавр, раньше уедет, ведь отпуска не прекращаются. И приеду я тогда к тебе на север с дальнего юга… Боюсь только, что еще один день уйдет на проезд…

* Перед этим письмом утрачено 14 писем.

О[нешти (?)], 20-го ноября 1916 г.

Славная моя Шурочка, славная моя хорошая. Вот как давно я тебе не писал! С 12-го числа, целых восемь дней! Такого большого промежутка и не запомню. А от тебя не имею известий уже три недели. Ты где-то далеко-далеко, за тридевять земель. А я заброшен судьбою в унылые, серые и туманом покрытые горы… Кругом промозглая сырость поздней осени, грязь.

Очень надеюсь, что ты получила мои два письма из Я[сс], отправленные с офицером, уехавшим в отпуск. То было еще 12-го. А 13-го рано утром нас разбудили, и уже в 7 часов утра мы катили по шоссе дальше. В тот же день я должен был снова грузиться в вагоны. Однако грузиться пришлось только в третьем часу ночи. И началось опять нудное утомительное путешествие. Каких-нибудь 100 верст мы проехали двое суток с хвостиком! Вагоны скверные, нетопленые, даже без «удобств».

* Утрачено приблизительно 17 предшествующих писем.

На этом последнее в 1916 году письмо обрывается. Шла переброска группировки русских войск в Румынию, в августе вступившую в войну на стороне Антанты и потерпевшую ряд сокрушительных поражений. Переписка между молодыми супругами надолго прервалась, что тяжело переживалось обоими. Время от времени Александра Ивановна писала полные любви и нежности письма в никуда, не получая ответа[398]. В январе следующего, 1917 года положение на Румынском фронте стабилизировалось, и войска перешли к позиционной войне. Фридриху Оскаровичу удалось получить отпуск, чтобы присутствовать в Москве при рождении 16 января своей дочери Ирины, ласково именуемой им Пузыркой.

Брянск, 28-го января 1917 г.*

Шурочка моя. Несколько слов с дороги. Приехав на Брянский вокзал, узнал, что нет еще несколько скорых поездов из Киева! Что будут они не раньше 12-ти ночи, а уйдут не раньше 2–3 часов! Записался тут же у коменданта на плацкарт (III класса, так как II были разобраны). Подумал, как использовать оставшиеся часы. Решил домой не возвращаться. <…> Поехал к Гефтеру[399], где и провел вечер. Между прочим, он обещал достать тебе пуд муки. Говорит, что получить можно будет в конце следующей недели. Он тебе напишет, когда и на каком вокзале.

В первом часу ночи я вернулся на Брянский вокзал[400]. Пришел один из скорых поездов. Когда я захотел взять плацкарт, то узнал, что все плацкарты проданы! Оказалось, что продажа их производилась раньше, чем мне указал комендант. Тогда я решил поехать с почтовым поездом, на который тут же и взял билет. Ведь всё равно и скорые поезда придут ненамного раньше нас в Киев. Почтовый вышел из Москвы только в 4-м часу утра! Сейчас 10 часов вечера, а мы еще только в Брянске. Обещают, что завтра к обеду будем в Киеве. Посмотрим. Спал я хорошо. В моем распоряжении целая скамья в купе. Поезд не слишком переполнен.

Уже второй звонок. Стоим недолго, догоняем. Успел поужинать и чайку попить.

Как наша Пузырка? Много о ней думаю… Когда теперь получу письмо от тебя.

Славная моя Шурочка. Будь бодрой и верь в будущее. Во мне не сомневайся, хорошая. Не может быть, чтобы наши испытания еще долго продолжались.

Входят пассажиры, шумят, мешают писать. Завтра напишу из Киева.

Спи хорошо, милая. Поцелуй от меня Пузырку в затылочек.

Твой Ежка.

* Это и следующие четыре письма написаны фиолетовым химическим карандашом, крупным размашистым почерком. Письмо сильно потрепано.

Раздельная[401], 31-го января 1917 года

По порядку: после того, как написал тебе второе письмо (из Киева), я написал еще письмо матери. Несколько более подробно остановился на моем посещении Москвы и подвел некоторые итоги. Затем тут же ночью вышел гулять по улицам Киева. Дошел пешком до Купеческого сада. Вернулся к 5-ти часам утра на вокзал. А в 6? час. утра, давши бакшиш проводнику, пробрался в свой вагон, где и занял верхнюю полку. Сейчас же расположился спать и проспал весь день. Вечером в Виннице выпил чаю и закусил, а затем опять лег на боковую. В проходах творилось нечто невообразимое. У нас в купе было 9 человек! Спал я хорошо и теперь совсем бодр.

Сюда приехали в 9 час. утра. Я на вокзале помылся, покушал и сижу, пью чай. Вдруг вижу входящего в залу Сергея Михайловича! Оказывается, его внезапно командировали в конце января в Одессу на какое-то военное санитарное совещание. Он там пробыл несколько дней и вот теперь возвращается. Стоянка наша была всё время та же, никуда не перемещались. С 18-го января из Р[умынии] снова запрещены отпуска вследствие неприспособленности р[умынских] дорог, впредь до улучшения движения по ним!!!

Как счастливо я попал, Шурочка! Все-таки мне в общем везет. Дела у меня, вероятно, будеттеперь немало… Многое еще можно было бы прибавить Тарасевичу!..[402] Впрочем, он многое скоро и сам услышит. С. М. [Щастный] просит передать тебе поздравление, привет и лучшие пожелания. Он всё такой же подвижный и живой. До 22/1 никаких для меня неприятностей там не было. Серг. Гавр, на моем месте пришлось заменить Катовичем, – оказалось много дел.

Сейчас я устроился сравнительно ничего, так как у меня есть место для сидения. Вероятно, и на ночь удастся устроиться. Тут 1–2 градуса мороза, снег. Вдвоем ехать веселей.

Прощай, дорогая, постараюсь написать из Кишинева. Будь осторожна. Береги себя.

Поцелуй от меня Пузырку.

* Предыдущее письмо не сохранилось, возможно, не дошло до адресата.

Унгени[403], в ночь с 1-го на 2-е февраля 1917 г.

Вот, моя милая Шурочка, я пишу тебе последнее письмо из пределов России. Через какие-нибудь один-два часа мы будем по ту сторону границы. Вчера в 3 часа дня мы, наконец, только выехали из Раздельной. Я устроился хорошо, опять на верхней полке, – много лучше, чем Серг. Мих. И ночь я спал хорошо. В час ночи приехали в Кишинев[404] и стояли здесь благополучно до 11 часов сегодняшнего дня! Утром в Кишиневе попил чайку, а затем завалился на целый день на свою полку. Тут очень кстати пришлись и рижский хлеб, и сыр, и шоколад. Халву мы съели с Серг. Мих. еще в Раздельной.

Читал «Русск[ие] ведомости]» за ноябрь! Потом поговорил кое с кем на тему о войне и ее перспективах… Наконец, в 11 час. вечера мы приехали сюда в Унгени. Скоро отойдет поезд на Яссы. Тут поужинали, и вот я пишу тебе это письмо в переполненном зале под шум и говор толпы. Серг. Мих. опять просит передать тебе всяческие поздравления и приветствия, что сим и выполняю.

Еще, конечно, не могу сосредоточиться и погрузиться в воспоминания о недавнем прошлом. Могу только сказать, что, оглядываясь назад, чувствую, как становится светло и тепло на душе. Впервые нам были даны короткие, слишком короткие и неполные дни семейной жизни, семейного счастья. Эти дни залог нашего будущего, полного и не омраченного ничем счастья… Сейчас мы оба еще люди ненормальные, и нет ничего страшного и удивительного, что первые дни нашего свидания были такие грустные. Это временно и пройдет, я верю. Мы не можем не понимать друг друга, когда мы вместе, неразлучны. А в нашем ребенке, нашей Иринке, появился для нас обоих такой прочный цемент, что в нем невозможны даже маленькие трещинки, даже по недоразумению. Нет, мы спаяны крепко и надежно хорошим свободным союзом! Я это сейчас ощущаю так сильно, как никогда еще…*

Я позабыл оставить тебе доверенность на дрова в Экономическое] об[гцест]-во, пришлю с места.

* Далее приписка на полях письма.

Яссы, 2-го февраля 1917 г.

Вот, Шурочка, я тебе снова пишу из Ясс. На этот раз не сомневаюсь, что письмо скоро дойдет до тебя: и на вокзале и на пункте Пуришкевича[405], из которого я тебе пишу, имеются специальные русские почтовые ящики. После того как я тебе вчера в Унгенах написал письмо, я пошел в вагон и снова завалился на полку, рассчитывая, что даже поспать и не придется. Однако мы тронулись с места только в 3 часа утра, а 18 верст до Ясс проделали в 7 часов (!), так прибыли сюда только в 10 часов утра!

Тут узнали, что наш поезд отходит только в час ночи. Опять свободен весь день. Мы тотчас же потащили свои вещи на питательный пункт Пуришкевича, который здесь разместился в просторных палатках на вокзальной площади. В одной из палаток на носилках устроены койки для офицеров. Нам удалось захватить свободные койки. Хорошо помылись, зашли в палатку-столовую, где попили чай с хлебом, и пошли с Серг. Мих. в город. Товаров уже не оказалось никаких. Серг. Мих. искал шелковые чулки (его за отсутствие оных тоже пробрали в Одессе!). Однако ничего не нашел – всё распродано.

Немного погуляли по городу. Зашли к коменданту, а потом вернулись к обеду. Обед ничего, достаточно приличный, но чай лучше. Покушав, пошли к себе в палатку, разделись и легли спать. Благополучно проспали до половины седьмого вечера. А тут, к счастью, опять ужин. Он хужей – видно, что в ход пускаются всякие остатки. Экономия! Сейчас тут же, за отдельным столом, пишем письма. Попьем чайку, а потом Серг. Мих. всё зовет в город в какой-нибудь кинемо! Придется пойти. Вот и вся наша программа.

Надеемся ночью выехать в нетопленом вагоне с разбитыми стеклами. Погода прохладная, морозец. Приятная перспектива.

Поцелуй Пузырку!!! Целую и целую.

Бырлад[406], 3-е февраля

Вот, Шурочка, я пишу тебе шестое письмо, а всё еще с дороги. Никак уехать не можем. Письма мои (еще письмо матери) малоинтересны, я знаю. Но ты прими во внимание, в какой обстановке они пишутся. Сейчас я пишу, сидя в маленькой комнате на вокзале, отведенной для проезжих офицеров, битком набитой людьми и багажом, в удушливой атмосфере, расположившись на примитивной грязной койке, держа лист бумаги на коленях. Где тут сосредоточиться? Уж пускай эти письма будут свидетельствовать только о том, во что нам обходятся наши короткие отпуска!..

Долго мы вчера с Серг. Мих. находились в нерешительности, по какой из двух параллельных железных дорог нам спуститься на юг, и куда потребовать выслать нам лошадей. Улыбалась нам перспектива (по наведенным справкам) проехать еще двое суток! А мы все-таки устали. Решили, наконец, поехать по дороге, по которой я выехал в отпуск.

Румынский комендант оказался любезным и устроил нас в купе к своим соотечественникам. В этом вагоне все окна оказались целы! Большая редкость. Мы расположились сидя, сравнительно хорошо, укрылись одеялами. Было не слишком холодно. Выехали в 12-м часу ночи. На площадке стояли наши солдатики, которым было холодно, и которые поэтому усиленно топали ногами и работали локтями. Кончилось это занятие тем, что они выбили стекло в наше купе! И вот мы до утра ехали со скрежетом зубовным.

Приехали сюда в 7 ч. утра и узнали (нам тут пересадка), что поезд дальше пойдет только вечером. Опять сиди весь день на вокзале! Пошел разыскивать Серг. Ник-ча [Розанова], но узнал, что он уже выехал в Одессу, куда получил новое назначение. Кормимся тут на питательном пункте. Как всё это надоело. Надеемся ночью приехать на станцию назначения и сейчас же дальше поехать лошадьми. В лучшем случае дома будем завтра утром. Мытарства!

Целую тебя и Пузырку!

П[уфешти][407], 5-го февраля 1917 г.

Вчера вечером в половине девятого мы, наконец, были на месте, на старом месте!.. Я страшно утомился, не чувствовал почвы под ногами. Меня познабливало, в ушах шумело, я мало что понимал. И сегодня еще далеко не отдохнул. Всё еще нездоровится, голос охрип, в носу щекочет, в ушах шумит. Пойду в баню и потом завалюсь, приняв аспирину.

Впрочем, закончу повествование о нашем путешествии. Только что, сидя в Бырладе в душной комнатушке, я закончил тебе письмо, как мы узнали, что сейчас отходит случайный состав поезда в Т[екуч][408]. Тотчас же мы собрались и сели в вагон 3-го класса, битком набитый, с антрацитной печкой. Было страшно душно и жарко. Тут я окончательно и простудился.

В 9-м часу вечера мы, наконец, подъехали к станции, где нас должны были поджидать лошади. Слезли и узнали от жандарма, что экипаж приехал, но люди, узнав, что пассажирский поезд придет не раньше 12-ти часов ночи, куда-то уехали. Мы страшно утомились, я едва держался на ногах. Тогда мы решили воспользоваться гостеприимством смотрителя интендантского магазина нашего корпуса, тут же рядом со станцией. Попили у него чаю и сейчас же завалились спать.

Вчера утром мы увидали наших людей. Отправили подводу с вещами вперед, а сами предварительно поехали за 3 версты в наше интендантство, так как узнали, что в его районе много случаев reccurens’a! Там мы встретились с Екат. Конст. (сестрой милосердия. – Сост.), которая на меня произвела впечатление совсем изломанной. Опять во всем сомневается, ни во что не верит, мечется без руля и без ветрил. Что с ней будет, не знаю. Нет в вас, женщинах, своего центра… почти без исключений.

Из интендантства удалось выехать только в 3 часа дня, ехали мы целых 5? часов. Дорога становилась всё хуже, так как почти всюду еще держатся сугробы. Днем подтаивает, а ночью подмерзает. Во время этого последнего перехода я как-то особенно остро почувствовал, как далеки вы там, в тылу от понимания нас! Как бы вам там ни было тяжело, вам всё же несравненно, неизмеримо легче живется, чем нам! Поверь мне, моя дорогая. И условия жизни становятся всё тяжелей и тяжелей… Я очень хорошо сделал, что взял с собой хоть немного продуктов. Тут теперь решительно ничего нет и не предвидится…

Reccurens среди жителей делает громадные успехи, и не только среди них… Есть и ех. и ch. (сыпной тиф и холера. – Сост.), хотя и немного. Я еще очень многое мог бы теперь добавить Л. А. [Тарасевичу]… Всего не расскажешь и не опишешь. Мне же после тихих дней в Москве так страшно хочется светлого, хорошего, радостного, что не мирится душа моя с окружающим, не приемлет…

Здесь нас встретили Серг. Гавр. [Матвеев] и Алекс. Авкс. [Барченков], которые теперь столуются вместе. Вас[илий] Михайлович] (офицер штаба корпуса. – Сост.) находится в трех верстах отсюда со штабом. Он теперь там заведует собранием. Бойко[409] Серг. Гавр, прогнал в конце концов в обозные, даже ему невмоготу стало. Готовят нам Барченковский денщик и мой Рязанов. Меня вчера же обступили, стали расспрашивать. Я пил с ними чай, что-то говорил, но мало соображал. Сегодня за обедом зато уж поговорили всласть.

Сегодня утром мы с Серг. Мих. поехали в штаб, явились к корпусному врачу. Возможно, что на этих днях он получит высшее назначение и уедет. Непременно до весны хочет уйти и Серг. Мих., уже хлопочет. Хочет подать рапорт о переводе в тыл и Барченков. Что из этого выйдет? Все так смертельно устали, достигли пределов своих нравственных сил…

Как хорошо у вас, несмотря на все неурядицы, дороговизну и т. д., и т. д.!!!

Поцелуй Пузырку.

П[уфешти], 6-го февраля 1917 г.

Кончилась и моя бездеятельность. Как я и думал, работа мне нашлась скоро. Получил приказание отправиться с отрядом в район нашего интендантства и там организовать больничку на 10 коек для рекуррентиков, если хворать будут не только жители. Вообще же мне придется взять там в свои руки санитарное дело.

Они стоят далеко от нас, сообщение плохое, так что лучше не вывозить от них reccurens, а держать там же на месте. Я думаю, что мне придется главным образом налаживать всё это дело, а потом передать врачу интендантства. Мы считаем, что эта задача может быть выполнена в одну, много – две недели. Людей своих я уже выслал вперед, а сам выезжаю завтра утром. Я себя чувствую уже совсем хорошо, особенно после бани. Только голоса еще нет, и дерет в носоглотке. Это пустяки! Возни мне в ближайшие дни предстоит немало. Пока же я о ней еще не хочу и думать.

Отношение ко мне товарищей, Серг. Гавр, и Ал. Авкс., очень хорошее, сердечное. Вчера мы по душам беседовали с Серг. Гавр, на тему о том, кому лучше живется: нам здесь или вам в тылу. Пришли к согласному выводу, что вы даже понять нас не можете, так далеки вы от нас! Я ему рассказал, какой я приехал в Москву, и как оцепенение это прошло только после обильных потоков слез, чего со мной никогда не бывало. Тогда он мне ответил, что сегодня же, читая отчет m-me Тарасевич[410] о наших пленных, он вспомнил своего исчезнувшего без вести брата и вдруг заметил, что катятся слезы невольные, горячие… Нет, мы стали совсем никуда не годными. Нервная система наша совсем расшатана. А вполне понять нас вы все-таки не можете.

Вот и Серг. Гавр, рассказывает, что ему последний раз жена говорила, что многое в письмах, его, по-видимому, волнующее, ей чуждо, непонятно и совсем не задевает ее. Не можете вы проникнуться сознанием нашей полной культурной оторванности, того, что мы лишены всего чистого, светлого, хорошего, что уходит у нас почва под ногами… Как это горько! Я вернулся из отпуска пока еще бодрый, но, глядя на товарищей, невольно задаюсь вопросом, – надолго ли?..

Хочу еще сегодня вечером проявить московские снимки. Не знаю только, придется ли? Вероятно, зайдет Вас. Мих., посидят Серг. Гавр, и Ал. Авкс., потолкуем о том о сем. Что же еще нам остается делать?!

Хочу скорей получить от тебя письмо, узнать, как ты поправляешься, как растет наша Иринка. Как мне хочется к вам! У вас так хорошо, тепло, светло…

С[лободзиа]-К[орни][411], 8-го февраля 1917 г.

Устал как бес, едва держусь на ногах. Вчера верхом проделал около 35 верст (с непривычки-то!) и сегодня не меньше 10–12. Возни много. Сейчас тебе писать не буду, так как, ей-богу, не могу. Сейчас же завалюсь.

Вчера ночевал в комнате товарища, а сегодня меня приютили румынские помещики, уступившие мне комнату. Кровать хорошая, мягкая! К ней я тянусь. Завтра напишу подробней.

Хочу к тебе и Пузырке и больше ничего!.. <…>

С[лободзиа]-К[орни], 9-го февраля 1917 г.

Шурочка моя милая! Я сегодня получил твои два первых письма! Наконец-то опять связь с тобой, хотя бы и письменная. Мало веселого ты мне пишешь, но я его и не ожидал. <…> Пузырка всё плачет, бедненькая, бедненькая. А я тут так хвастался, что ребеночек на редкость спокойный. Вот и поспешил. Шурочка, моя дорогая, нет у тебя радости, тяжело тебе. Шурочка, так хорошо я тебя понимаю, так непосредственно…

Только несколько дней мы прожили настоящей семейной жизнью, но какой глубокий след оставили они! Как сильно стремление, чтобы такая жизнь уж более не прекращалась, не прерывалась! Хочется мне, хочется к вам всё сильней и сильней…

Отпечатал я московские снимки (не готовы они еще). Долго, долго гляжу на них. Как живая сидишь ты в уютной светлой большой комнате за работой. Так приветливо ласкает взор даже сработанная Лени скатерка. Тут всё родное, всё мило! А как непосредственно и безмятежно зевает своим маленьким ротиком наша Пузырка! И как первобытно ничего не выражает ее пухленькое личико на 24-м часу ее жизни! И с какой задумчивой тоской после пережитых глубоких страданий ты глядишь вдаль!..

Нет, положительно хорошая штука фотографический аппарат. Много наслаждения доставляет он. В случае пожара, Шурочка, первым делом спасай альбомы!

Рассказывать о себе? Как-то не хочется. Верчусь в колесе. В версте отсюда, в соседнем селе, я занял под приемный покой для инфекц[ионных] больных помещение школы. Интендант мне выдает аванс. Я покупаю всё, что мне нужно и что могу достать. Кое-что, но очень немногое, мне выдал один из лазаретов. Завтра я еще раз посылаю в два конца. Если не получу всего, то посылаю в Я[ссы] к Пуришкевичу.

Пока привел в порядок помещение, устроил нары, подвез солому, купил дров. Временно я выдал свои личные простыни, наволочки и полотенца, пока не достану. Нательное белье имеется. Больных еще нет. Хлопот еще много. Нет керосина, свечей, мыла, нет самых необходимых продуктов. Откуда взять, если нет даже у интенданта? Вот и вертишься. Все-таки как будто что-то делаю.

Зато хорошо сейчас вечером в уютной комнате, с твоими письмами, с московскими снимками, газетами…

С[лободзиа]-К[орни], 10-го февраля 1917 г.

Сегодня узнал случайно, что мы сейчас имеем Масляную неделю. Вероятно, у вас в Москве, несмотря ни на что, обычный масляный угар. А я так далек от него. Всё вожусь со своим приемным покоем. Сегодня меня уже наградили целой четверкой больных, по-видимому, рекуррентиков. Придется немного вспомнить свое врачебное звание, припомнить свои прежние познания. Беда мне с постельным бельем. Нет простынь, наволочек и т. д. Продовольственный вопрос, вероятно, разрешится удовлетворительно. Для кого-кого, а для моих больных интендант обещал выдать последние остатки запасов, которые я завтра и получу. Даже несколько фунтиков мыла!!!

Послал сегодня в город Т[екуч] за разными мелкими вещами, как то: кастрюлями, ложками, туфлями, малярными кистями и т. д., – и ничего не достал, даже самого плохенького! Придется завтра посылать в Я[ссы], иначе пропадем. С большим трудом выклянчил в соседнем транспорте полподводы подстилочной соломы для коек. Завтра куплю кирпичей и попрошу дать мне мастеров, – буду строить печь. Надо посылать в полевую аптеку. Надо исходатайствовать себе лошадь в отряд взамен павшей и т. д., и т. д. Вот видишь, сколько у меня теперь забот! И не перечесть. Всё больше и больше страдает, конечно, моя канцелярия по мере накопления всяких дел. Но в общем я стал как-то бодрее – все-таки что-то делаешь! Как нужна человеку осмысленная работа.

Теперь я – целый госпиталь. В одном лице и главный врач, и старший и младший ординатор, и смотритель, и писарь, и письмоводитель. Целый Мюр и Мерилиз! <…>

Посылаю 30 рублей Мазур. Тебе вышлю часть после 20-го, а часть после 1-го марта. В два приема не меньше 800 рублей. Будь покойна. Сделай мне одолжение и обратись с официальным заявлением в Киевский комитет Всероссийского] 3[емского] С[оюза] относительно тех 200 рублей. К чему им пропадать? Очень прошу тебя. Послезавтра у меня будут новые сапоги! Обойдутся они мне рублей в 25–26. Зато очень хорошие.

Твой Ежик*.

Как Пузырка? Неужели всё еще кричит? А как записи (о самочувствии дочки. – Сост.)? Пиши подробней. Милые вы мои! Целую вас обеих.

Я теперь совсем здоров. Сегодня даже выспался как следует.

* Далее приписки между абзацев и на полях письма.

С[лободзиа]-К[орни], 12-го февраля 1917 г.

Два дня нет от тебя писем. Это срок небольшой, особенно если сравнить с последними месяцами прошлого года. Но все-таки… Хочу скорее держать в руках весточку от тебя, знать, как вы там с Пузыркой живете без меня. Я же эти дни вертелся, крутился со своим приемным покоем. Много мне с ним пока хлопот.

Всё же я успевал и печатать наши последние снимки. Вероятно, завтра будут готовы, и можно будет послать тебе и родным. Хороши они. Мне, по крайней мере, очень нравятся. Отдыхает душа, когда углубляешься в созерцание их. Каким мирным настроением веет от них, столь непохожим на окружающее настроение. В некотором отношении можно сказать, что эти снимки – яд, отрава. Бередят они душу, временно только успокаивая ее. Посмотрим, понравятся ли они тебе.

Читаешь ли ты Прейера?[412] Ведешь ли дневник (развития ребенка. – Сост.)? Хочу, хочу скорей письма от тебя. Я сейчас еще мало читаю, так как нет времени.

Но желание есть – я опять хочу и могу читать. Как оживил меня последний отпуск! Я опять стал похож на человека… Перед сном, лежа в кровати, почитываю «Грибоедовскую Москву»[413] и старые газеты.

Комната моя тихая, уютная. Во всю комнату большущий мохнатый ковер. Огонь в печке так ярко горит, дрова потрескивают. Тепло. А на дворе опять морозы, что-то около 15 градусов! Выезжаешь на своей бричке, а под колесами снег скрипит, ветер продувает, уши мерзнут, щеки горят. Все еще зима. Когда же наступит весна, лето, а потом и конец нашим испытаниям?.. Хочется поторопить немного время, чтоб поспешило. Ведь меня дома ждут жена, дети!.. Живет себе Пузырка наша, пьет у мамы молочка, в промежутках спит или посасывает себе пальчик и не тужит… Ничего-то она не понимает, глупенькая, не ведает, как тяжело порою папе и маме…

С приемным покоем у меня всё еще ряд неразрешенных вопросов. Всё еще нет постельного белья, нет туфель. Не знаю, как мне быть с санитарной отчетностью, ведь мы же все-таки не лазарет. Неохотно беру на себя ответственность и за диагностику. Вот вчера пришлось диагностировать случай exanthematicus‘a[414], а вполне определенной уверенности все-таки нет. Вероятно, завтра будет у меня Серг. Мих., с ним посоветуюсь.

Сегодня жду от тебя письма! Целую обеих!

С[лободзиа]-К[орни], 13-го фе&ралх 1917 г.

Ну вот, Шурочка моя, я и дождался. Получил от тебя вчера вечером письмо! Получил 4-е, написанное 31/1, а 3-го еще нет. Ты всего только еще отвечаешь на мое первое письмо с дороги. А сколько с тех пор ушло времени! Как медленно теперь идут письма! Как приходится вооружаться терпением! Когда я еще получу ответ вот хотя бы на это письмо!

Ты мне пишешь о Пузырке, о желании своем убрать квартиру, вычистить мои вещи, починить штиблеты, – и прямо не верится мне, что совсем еще недавно я был среди вас, в кругу ваших повседневных забот и представлений! Неужели это было? Эти три недели кажутся мне временами сказочным сном и промелькнувшими, как сон…

Пузырка, Пузырка! Видел я тебя первые 11 дней твоей жизни, а когда теперь увижу?.. Какая это жестокая штука, война! Старая истина, но временами как-то особенно остро чувствуется.

Ты восклицаешь: «Ах, Пузырка, Пузырка, сколько еще забот будет с тобой!» Да, забот немало. Но как хорошо, что появились эти заботы!.. Как много радости она нам даст, да уже дала… Только с ее появлением мы стали настоящей семьей. А сколько радости в этом сознании! И как меня тянет к вам обеим…

Должна война кончиться этим летом, иначе ничто для нас не будет больше свято. У каждого человека только одна человеческая сила, не больше…

Нет, для меня наши последние снимки – форменная отрава. Не могу я спокойно смотреть на них… Назавтра они будут готовы. Жалею теперь, что так мало снимал. Надо бы больше. <…>

Завтра еду в П[уфешти], навестить товарищей, достать постельного белья для своих больных (их уже 6!), поговорить кой о чем с Серг. Мих. (он проезжал и не заехал ко мне). Вероятно, не придется завтра писать тебе. Вернусь поздно. Обнимаю тебя крепко и целую обеих.

С[лободзиа]-К[орни], 16-го февраля 1917 г.

Сегодня нашей Иринке исполнился первый месяц. Первый ее юбилей! Шлю вам обеим снимки, в надежде, что останетесь довольны этим подарком. Ну что? Ведь верно хорошо, милая моя мамочка? Одну открытку (с зевающей Иринкой) посылаю отдельно. Лишь бы всё дошло хорошо. Почта, по-видимому, опять шалит, так как я уже три дня не имею от тебя ни малейшей весточки. Нет даже промежуточного третьего письма. Последний номер Р. В. был от 30 января! Скорость поразительная! Снова приходится вооружаться терпением. И так до бесконечности. Во сколько томов еще разрастется наша переписка!..

Знаешь, Шурочка, вот, когда у меня будет опять побольше времени, я хочу написать в обычной форме писем рассказ о том, как в ноябре и декабре мы дряпали по Румынии, и что при этом переживали[415]. Ведь обидно, что в нашей переписке имеется такой долгий пробел. Я тебе в Москве начал рассказывать, да так и не кончил. А со временем многое может забыться. Хочу реставрировать в памяти, пока не поздно. А в следующий свой приезд в Москву эту литературу захвачу с собой. Ты к этой идее, конечно, отнесешься одобрительно?

У нас опять глубокая зима. Метет метель, да еще как! А я думал, что вернусь сюда уже на весну.

В моей больничке уже 10 человек! Из них два экзантематика, остальные рекуррентики (т. е. двое с сыпным тифом, остальные с возвратным. – Сост.). Я очень доволен, что занимаюсь все-таки какой ни на есть клиникой. И болезни эти для меня представляют к тому же интерес новизны. Люблю я инфекционные болезни, где всё протекает так бурно, ярко! И здесь я полный хозяин. Всё устройство зависит от меня.

Боюсь только, что скоро придется закрыть лавочку, так как поблизости встанет госпиталь, в который мне, вероятно, и придется перевести больных. Кое-какое постельное белье я сегодня наконец получил – прислал из лазарета Барченков. Понемногу навели у себя некоторый порядок. А тут как раз и придется прикрыть. И всегда-то так. Заражения я не боюсь, и ты не бойся. Я очень осторожен сам и слежу за персоналом.

А тут теперь нет ни одной деревни без реккуренса. О населении нам и думать не приходится. Оно беспомощно.

Пиши, Шурочка. Что-то нет писем! А когда Иринкины именины?

С[лободзиа]-К[орни], 17-го февраля 1917 г.

Шурочка, опять нет писем! Который уже день! Я хочу, чтобы были письма. А на улице метель. Намело уйму снега. Какая поздняя в этом году зима. А в городах нет дров… Как ты там справляешься? Получила ли посланную мною доверенность? Вообще имеешь ли хоть ты весточки от меня? Или мы оба сидим без писем? Как всё это досадно и обидно.

А я сейчас мало могу сосредоточиться. Всё возня с лазаретом. Теперь у меня 12 больных. Есть тяжелый пнеймоник. Как бы не помер. А экзантематики как будто начинают поправляться. И тяжелая же это болезнь! Не приведи Господь. И все-таки интересно. <…>

Читаю «Одиночество» Лозина-Лозинского[416] с большим интересом. Оригинальный он человек. Непременно хочу читать потом еще раз с тобой. Жаль только, что книга так скверно издана.

Кланяйся от меня Иринке-Пузырке. Пускай будет умницей, не плачет по ночам и даст мамочке поспать. А мамочке сейчас ведь и так тяжело с кормлением. Ну, как ты замечаешь, Шурочка, верно, что кормление отнимает больше сил, чем беременность?

Славные вы, мои хорошие.

Целую вас крепко, крепко.

С[лободзиа]-К[орни], 19-го февраля 1917 г.

И вчера не было от тебя писем. Вместо этого весь день и ночь выл ветер и кружилась снежная метель. Я возился со своими больными, а вечером читал Лозина-Лозинского, этого оригинального шатуна по свету. Сегодня же, наконец, получил три письма от тебя, моя милая, славная, хорошая Шурочка! Третье, пятое и шестое письмо, последнее от 2/II.

Хорошо ты пишешь. Так просто, так сердечно, так искренне. Ты меня просишь писать тебе о себе побольше и обо всем. Обещаешь не отпугивать меня бурной реакцией. Разве об этом может быть речь? Конечно, я тебе и впредь буду писать обо всем, и ничего не скрывая.

Тебя, конечно, интересует, каковы наши отношения с Екат. Конст.? Они вошли в нормальное русло. За месяц моего отпуска она много передумала, пережила. Я ее застал еще мятущуюся, не нашедшую твердой почвы под ногами. Она меня встретила даже враждебно, как чужого. Но первая же эта встреча закончилась горячими ее слезами, а после этой бури наступило успокоение. Я думал, что нескоро мне придется с ней увидеться вновь, так как она оставалась в интендантстве. Но вот и меня откомандировали в этот район, и нам пока приходится встречаться довольно часто. Я от них живу в двух верстах.

Она была уже несколько раз у меня. Я ей помогал в первых уроках французского языка, которым она занялась пока с увлечением. В марте она собирается поехать в отпуск, не знает еще твердо, вернется ли. Характер наших отношений очень простой, непринужденный, хороший, товарищеский, – и больше ничего. И таким, несомненно, теперь и останется. Мое влияние на нее, конечно, не совсем маленькое. Ведь нет уголка ее души, мне незнакомого или непонятного. Но от этого влияния проиграть она конечно не может. И она это знает и ценит. Она от меня решительно ничего не скрывает. <…>

Вот видишь, обо всем я тебе пишу, и иначе и быть не может. Ведь Шурочка у меня одна!

Вот в последнем письме я тебя спрашивал, не устаешь ли ты от кормления. А сегодня читаю подтверждение этому опасению. Не придется ли, Шурочка, все-таки позаботиться о приискании подходящей няньки? Боюсь, что ты слишком измочалишься. Достаточно, если ты будешь кормить, но весь без исключения уход не должен все-таки лежать на одной только тебе. <…>

Целую своих милых.

С[лободзиа]-К[орни], 20-го февраля 1917 г.

Шурочка милая. Пишу немного и быстро. Устал. Ездил и ездил, ругался. Всё по поводу развивающейся у нас эпидемии recurrens‘a и exanthematicus’a (возвратного и сыпного тифа. – Сост.). Заставляю мыть людей в банях, пропускать их вещи через дезинсектор, чистить помещения и т. д., и т. д. С командирами частей приходится ругаться. Публика они здесь в тылу косная – старички допотопные.

Получил от тебя два письма, 9-е и 10-е, а 7-го и 8-го нет. Получил также и письмо от матери. <…> Ты получила только два моих письма, причем я не разберу, какие именно. Как плачевно работает почта! Прямо горе.

Милая, на сегодня закончу. Завтра больше.

Как мне хочется вместе с тобой наблюдать развитие Иринки, вместе с тобой читать Прейера!.. Боже, когда это будет!

Целую вас бесконечное число раз.

С[лободзиа]-К[орни], 21-го февраля 1917 г.

Ну, конечно, сегодня опять нет писем. Перечитываю вчерашние. Сразу же наталкиваюсь на нечто, чего вчера не заметил. Ты пишешь: «Не удалось?! тебе писать» и т. д. К чему этот иронический вопросительный знак после «не удалось»? Ай, ай! Ты опять! Ставлю тебе на вид! Я тебе писал из Брянска, из Киева (помню, хорошее письмо! Обидно было бы, если затерялось), из Раздельной, кажется, из Кишинева (не помню сейчас), из Унгени, из Ясс и из Бырлада (из-за письма чуть не прозевал поезда). Писал тебе часто в совсем невозможной обстановке (Унгени, Бырлад), сильно утомленный. Писал с увлечением, думая о тебе и Иринке…

Нет, никак не могу принять на свой счет этот иронический «?»… Это у тебя сорвалось так… Не без некоторой иронии сказаны и заключительные твои слова: «Высыпайся, а остальное всё к тебе приложится». «Ктебе»! Словно я и в самом деле такой счастливчик в жизни, что мне можно и спать, – всё само собою сделается! Ах ты, ирония! Вот уж я вернусь, я как тебе задам!..

Ты вот там масленицы не заметила. А я и забыл о ее существовании. Нет, не думай теперь, что у нас тут изобилие во всем, а только несчастный тыл во всем обижен и голодает. Вам все-таки, – ceteris paribus[417], – очень и очень недурно живется, даже несмотря на то что хлеба мало, что газа нет и что трамвай будет ходить только до 7 часов вечера. Эх вы, избалованные столичные жители! Разве «вы» и «мы» – это две величины сравнимые? Ни в коем случае. Я теперь был в Москве и сам лишний раз убедился. С этой позиции ты меня теперь не сдвинешь. <…>

Целую тебя с Иринкой много, много раз.

С[лободзиа]-К[орни], 22-го февраля 1917 года

Сегодня получил от тебя два письма, – 8-е и 12-е, а 7-го и 11-го еще нет. Возмутительная почта!

Ты так подробно пишешь об Иринке. Спасибо тебе, милая. Ты боишься, что она будет нервной девочкой. Да, наследственность, располагающая к нервности, есть: и папаша, и мамаша люди нервные. Но такая ли уж это беда? Что же, – ярче, острее будут переживания, полнее жизнь… Ведь не то цель жизни, чтобы подольше жить в невозмутимом спокойствии, а в том, чтобы изжить ее полней, разносторонней, богаче. Путь она хоть быстро сгорит, но горит… Не желаю я ей спокойствия. Еще мальчику можно пожелать, но девочке – нет, ни за что.

Милая моя Ириночка, когда будешь большой, живи полно, глубоко, интенсивно, люби жизнь, замечай красоту ее и стремись к ней, не бойся людей и их приговора, действуй так, как подсказывает тебе твое внутреннее чутье, твоя совесть, – и ты никогда не ошибешься. Будь лучше, совершенней нас, твоих родителей. В тебе наша будущность, наша надежда!.. Вот какой тирадой я разразился. Но другого я ей не желаю.

Ты пишешь, Шурочка, <…> что нужно дальше держаться от людей и их откровенностей, ведущих на путь компромисса. А я не боюсь этого, не боюсь жизни, не замыкаюсь в свои собственные рамки. Люблю вникать в чужую психологию, приобщиться чужой души, прикоснуться к чужим ранам… Ведь помнишь, у Goethe: und wo ihr‘s packt, da ist‘s interessant…[418] He могу отказаться от этой точки зрения. Это – моя сущность. Ведь ты меня знаешь.

Ты ставишь мне целый ряд вопросов о моей жизни здесь, внешней обстановке, встрече товарищей и т. д. Уличаю тебя в некотором противоречии. В письмах моих из Нивы, в которых я сравнительно много внимания уделял своим переживаниям, ты находила мало отклика на то, что волновало тебя. Теперь ты сама вызываешь меня на разговоры о себе и нашей обстановке, интересуешься даже каждым моим чиханьем! Вот видишь, и досталось тебе, милая. Ох, уж эта женская непоследовательность!

На большинство вопросов ты ответ уже имеешь. Сапоги у меня теперь новые, крепкие, хорошие. Любо смотреть. Воздушные гости пока совсем не беспокоят, по крайней мере здесь, вдали от фронта. О настроении товарищей и, в частности, о Сергее Гавриловиче я тебе уже писал подробно из П[уфешти]. Дмитрук вернулся раньше меня и служит мне верой и правдой.

Поцелуй от меня Пузырку, мою дочку, мое золото!

С[лободзиа]-К[орни], 2 4-го февраля 1917 г.

Вот опять нет писем! И так проходит день за днем. И что же это такое? Получил только нумер Р. В. от 15-го, а от предыдущих дней, начиная с 10-го, еще нет. Полная беспорядочность.

Фельетон Гребенщикова «Синяя птица» прочел, но особенного впечатления на меня он не произвел. Написан немного слащаво, в духе рождественских рассказов. Хорошо заключительное: стук колес «никогда, никогда»…[419] <…>

Боюсь, что скоро придется мне покинуть свою уютную комнату здесь у помещика. Вероятно, на днях меня возьмут обратно в П[уфешти]. А там не только нет сейчас приличных помещений, но даже и нет их вовсе. И придется тогда опять разъезжать и снова забыть о клинической медицине. Нет, я все-таки люблю медицину. У меня в крови есть к ней пристрастие. Нет только познаний, нет системы. Нужна работа, и я недурным буду врачом, ей-богу. Но настоящее мое невежество достигает высоких пределов.

Шурочка, ты высказываешь мнение, что Пузырка кричит потому, что она устает лежать в постельке. Какой же вред может быть ей от того, что ты ее иной раз возьмешь на руки? Следует ли так уж придерживаться теории? Судить об этом предоставляю тебе, но ты мне напиши о своих соображениях.

Мне даже тут обидно, что Пузырка кричит. Хочу ее успокоить. Недавно еще было достаточно перевернуть ее на другой бочок, а теперь ей надо уже большего. Как быстро растет девчонка!

А мы стареем? Или еще нет?

Возня у меня с освещением. Керосин, словно деготь, воняет и не горит. Свечей нет. Лампы скверные.

Целует вас обеих Ежик и папка.

* Предыдущее письмо не сохранилось.

С[лободзиа]-К[орни], 25-го февраля 1917 г.

Дорогая моя Шурочка. Письма от тебя и сегодня нет, и это очень печально. На почте сообщают, что завтра будет много, – ожидают большой транспорт сразу. Но завтра меня не будет, и мне придется ждать до послезавтра. Дело в том, что завтра я собираюсь в П[уфешти], к товарищам, а также выяснить хочу свое настоящее положение: останусь ли я здесь и буду продолжать свою высокополезную деятельность в том же направлении, или меня возьмут обратно в штаб и снова заставят разъезжать по разным направлениям, выискивая заразу и упущения по борьбе с нею. Эта деятельность меня теперь еще меньше привлекает после того, как я снова, хотя и в очень скромных размерах, прикоснулся к настоящей медицине.

Exanthematicus’a я не боюсь. Я очень осторожен, принимаю все меры. То же самое заставляю делать моих фельдшеров и санитаров, – и думаю, что мы гарантированы от неприятностей. Размеры моего лазарета скромны, чистоту в нем поддерживать легко. Больных у меня будет теперь совсем немного, так как я всегда могу избыток переводить в армейский госпиталь. Для выяснения же диагноза, для того чтобы лихорадящие больные не залеживались в околотках, распространяя заразу, такой лазаретик, по-моему, необходим – изоляционный околоток! Вот завтра поговорю с Серг. Мих. Посмотрим, что они там решат.

Поеду я верхом, так как дорога стала очень тяжелой. Последние дни у нас начало таять, хотя и при облачном небе. Так что не очень еще пахнет весной. Впрочем, кошки и собаки уже совсем в весеннем настроении. <…>

Ты меня, конечно, только одобришь, я знаю, а посему я в начале марта высылаю 400 рублей в Ригу (для лечения заболевшей сестры Лени в санатории. – Сост.), а тебе пока только 300 рублей. Это выходит всего 700 вместо обещанных 800, но дело в том, что я не выписал еще на отопление, освещение и варку пищи. Это удобнее сделать одним разом в конце отопительного периода (середина марта), чтобы не требовать по частям. Так скучно писать все эти бумаги!..

Хочу поскорее получить весточку от Пузырки. Что она папу забывает?

С[лободзиа]-К[орни], 27-го февраля 1917 г.

Смерть как устал! Пишу тебе поэтому совсем немного, несмотря на то что получил от тебя четыре письма и открытку от Эдит! Твои письма 11-е, 13-е, 14-е и 15-е (от 14/II). Они хорошие, хорошие, и ты моя славная и хорошая. Отвечу на них завтра. <…>

Дорога ужасная. Снег рыхлый, и ноги лошади глубоко уходят. Так я вчера проехал до П[уфешти]. Это около 25–27 верст. Товарищи собирались в этот день в 29-й отряд, который теперь опять в распоряжении нашего корпуса. Я не хотел расстроить их планы и поехал с ними верхами. Еще 10 верст туда и столько же обратно! По теперешним временам это не фунт изюма. А сегодня снова 25 верст из П[уфешти].

Зато я сейчас совсем разбитый. О 29-м (отряде. – Сост.) завтра. Сейчас только еще сообщу, что корпусный врач и Серг. Мих. решили меня с отрядом до поры до времени оставить здесь, при интендантстве. Здесь необходим санитарный контроль. Когда прекратится эпидемия, меня отсюда возьмут.

Валюсь от усталости, все косточки ноют. Спать хочется смертельно. На обратном пути один рукав речки С[ерет] пришлось перейти вброд, так как мост разбирали по случаю начинающегося ледохода. Высоко задравши ноги, я перешел благополучно. Вода достигала лошади до половины туловища. Течение сильное, плавают льдинки. Смешно! Представляешь ты меня в таком положении? Вероятно, трудно. Все-таки исписал почти обычное число страниц, но дальше, ей-богу, не могу! Засыпаю и валюсь.

Ириночка моя, как ты поживаешь? Тоже уже спишь? Месяц тому назад я простился с тобой и мамочкой… Уже месяц.

Целую вас крепко, родные мои!

Ваш папка.

С[лободзиа]-К[орни], 28-го февраля 1917 г*

Сегодня, конечно, писем не было. Перечитываю все вчерашние. Самое значительное из них последнее, где ты пишешь о новом твоем настроении. Что я могу сказать на это, милая? Могу только выразить свою глубокую радость, что ты стремишься к полной внутренней независимости, что ты хочешь не только искать опоры, но и сама служить опорой.

Для меня ты и созданный тобою «семейный очаг» уже давно служат опорой и светочем в нынешней темной жизни нашей. Ведь там у тебя, у Иринки, «у нас дома» – там моя надежда, моя светлая радость, моя вера в будущее… Это будущее не могу я мыслить без вас обеих… И как это хорошо – думать о вас, как тепло становится на душе! И неужели необходимо утратить свою внутреннюю самостоятельность, чтобы почувствовать так? Конечно, нет. И я от всей души приветствую твое новое настроение. Только любовь равного к равному есть настоящая, бодрая и красивая любовь. Не нужно ей элемента внутреннего подчинения, хотя бы и добровольного. Оставим это слабым… <…>

Мне вообще кажется слишком большой претензией требовать, чтобы мною всецело удовлетворялись, чтобы не было интересов и стремлений помимо меня, чуждых даже… Этого можно требовать от людей невысокого интеллекта, примитивной душевной организации, но не от современного человека, разъедаемого рефлексией, анализом, скепсисом, ищущего духом, вечно неудовлетворенного, стремящегося не только распространиться вглубь, но и вширь… <…>

Настоящий, красивый и прочный брак не нуждается в какой бы то ни было форме подчинения одного другому, не нуждается даже в абсолютной удовлетворенности, в которой всегда, независимо от идейности ее содержания, все-таки заключается элемент застоя. Свободная личность, заимствуя, но перерабатывая самостоятельно, идет своим самобытным путем.

Идеальный же брак в моем представлении есть тот брак, когда два свободных человека только друг в друге находят ответ и отклик на самые сокровенные и интимные запросы своего духа, когда душа одного чувствует бесконечную близость и родственность души другого. Полной же тождественности всех стремлений и представлений я не жду и даже не желаю. Таким браком соединены мы с тобой, и в этом наше большое, большое счастье!

* Поставлен штемпель: «Дозволено военной цезурой».

С[лободзиа]-К[орни], 1-го марта 1917 г.

Сильно болит голова. Проснулся на спине, в комнате было жарко натоплено, – и вот результат. Долго ли мне! Писем, конечно, опять нет. Ох эта почта!

Новость: всё интендантство переходит на новые места, на другую сторону С[ерета], а потому, вероятно, и мне в ближайшем будущем придется ликвидировать свое предприятие. Буду, значит, опять разъезжать. Так не люблю это занятие! Впрочем, я еще не имею никакого распоряжения на этот счет. Кругом грязь и грязь. Солнца нет, а потому скорее похоже на осень, чем на весну. Передвигаться сейчас будет не особенно весело, тем более что мосты через С[ерет] сняты и придется ехать кружным путем. Впрочем, нам не привыкать!

Как тебе, милая, понравилась речь Керенского, напечатанная в нумере от 16-го/II?[420] Или ты теперь бросила совсем читать отчеты о заседаниях? Правда, и в них тоже веселого мало, но есть материал для постановки прогноза на будущее. Я вообще после отпуска отдохнул душой и могу опять читать и интересоваться тем, что делается кругом.

Ты пишешь, что все твои знакомые жаждут познакомиться со мной. Я думаю, что эта жажда не так уж велика, и боюсь к тому же их полного разочарования. Ведь во мне сейчас ничего нет, всё в будущем, а в настоящем одно пустое место. Есть стремления, есть анализ, способность мыслить и оценить, но нет ничего созданного хотя бы усидчивостью, трудом. Временами, ей-богу, мне самому тошно оборачиваться на самого себя… Хотя, правда, – только временами!

Ты отдала Зелинского[421] курсистке. Спасибо тебе, милая, за это. Я рад пропагандировать Зелинского и его мировоззрение. Это тебе не Мечников с его «40 лет искания научного мировоззрения»[422], книга, которую я видел у Барченкова. Какое нудное название он дал своей книге! Ты только подумай: сиднем сидит человек целых 40 лет и «ищет» (сколько пота это ему стоило, бедному!) «научное» мировоззрение. Он высчитывает длину толстых кишок у человека и других животных и т. п., – и это он называет «исканием» научн[ого] мировоззрения]!

Это именно не искание, а «выработка» – тоже красивый термин, прямо из толстого марксистского журнала.

Как будто человек, имеющий открытые глаза и живой интеллект, не рождается уже с готовым мировоззрением, которое именно и является его индивидуальным способом восприятия мира, только ему свойственным, субъективным. Как это умные люди до сих пор путают эти два понятия: объективная наука и мое субъективное восприятие мира, т. е. мировоззрение!!!

С[лободзиа]-К[орни], 2-го марта 1917 г.

Опять нет писем. Есть только газета от 19-го.

Получил сегодня телеграмму от корпусного врача с предписанием ликвидировать свой лазарет и отправиться с отрядом в П[уфешти]. Где мы там устроимся? Там все хаты «битками» набиты. Придется, пожалуй, мне попросить гостеприимства у Барченкова, а отряд как устрою, не знаю. Впрочем, там видно будет. Не стоит заранее ломать себе голову. Тут у меня на ликвидацию уйдет еще дня два-три. Едва ли раньше 6-го выберусь.

Перечитываю твои последние письма. Неужели, моя милая Шурочка, для тебя было неожиданностью содержание моего письма из Унгени?! Неужели ты не ожидала, что при воспоминании о вас, моей семье, у меня будет светло и тепло на душе?! Как же иначе? Вы мои милые, единственные, бесконечно близкие, родные… Еще раз повторю: не мыслю я своего будущего вне вас, без вас.

Не кончил письма, так как узнал, что почта уже свернулась и завтра переходит на новое место через реку С[ерет]. Значит, мы несколько дней будем не получать и не отправлять.

8/III. Все-таки пересылаю эти строки, написанные еще в доисторические времена.

П[уфешти], 8-го марта 1917 г.

Свершилось! Сподобил Господь! Наша родина без цепей! Когда я третьего дня еще в С[лободзиа]-К[орни] узнал эту новость и читал первые известия и манифесты, у меня голос дрожал, а в глазах стояли слезы. А потом как-то невольно начал креститься, первый раз в жизни, ища внешнего выражения для охватившего меня глубокого чувства.

Шурочка, милая моя, что сказать, что думать, когда в душе всё ликует, когда всецело доминирует чувство?! Как долго мы этого ждали, как напряженно! Уезжая из Москвы, я был убежден, – и высказал это тебе, – в неизбежности случившегося теперь, слишком глубоко расстроены были все стороны тыловой жизни. Здесь же, втянувшись в наши будни, я снова перестал верить, я изверился… В особенности, когда Милюков обратился накануне открытия сессии Думы со своим горячим призывом к тишине и спокойствию…

Только речь Керенского, произнесенная 15 февраля, произвела на меня большое впечатление, и на него одного я возлагал еще некоторые надежды.

И сейчас я его считаю, бесспорно, самой яркой, интересной и надежной личностью в новом кабинете. Мое мнение о Милюкове ты знаешь. В остальном же, как мне кажется, трудно было бы выбрать более достойных и дельных людей. Тут все на своих местах. Только Терещенко[423] для меня terra incognita.

О последовательности и ходе событий мы тут еще почти ничего не знаем. Имеем манифесты, которые прочитаны войскам с комментариями начальников частей. Прием они встретили хороший, но в общем сдержанный, – гражданин еще не проснулся, свобода дается не сразу. Горячий прием они встретили среди громадного большинства офицеров, особенно среди артиллеристов. Хотя есть единичные экземпляры, которые относятся сдержанно или выжидательно, особенно среди стариков. Я знаю только о двух случаях, когда новый порядок не был признан абсолютно, без оговорок: старый полковник, навзрыд проплакавший всю ночь от горечи, и один из офицеров нашего штаба, заговоривший о баррикадах и неподчинении «всяким там жидам», однако тотчас же сокращенный в своих порывах вескими словами командира корпуса.

«Народ молчит» пока, как всегда; не высказывается определенно. Но общее сочувствие, несомненно, на стороне нового порядка. Как мне сейчас хочется быть в Москве, с тобой, ближе к событиям! Хотя бы газеты получить поскорее!

У меня сейчас только одна мысль, около которой всё вертится, ни о чем другом думать не могу. И меня оскорбляет и возмущает, когда я вижу сравнительно мало сознательное отношение к происходящему даже среди врачей (конечно, не Серг. Мих., Серг. Гавр, и Ал. Авкс.). Я не понимаю, как сейчас можно говорить и интересоваться будничным, обычным, или говорить о важном, великом легкомысленным тоном или просто детским лепетом. И еще раз убедился, какое это растяжимое понятие «интеллигенция». Нет ничего удивительного, что столько времени понадобилось, пока люди, наконец, «раскачались». Но и раскачивали же здорово! Мертвые проснулись.

Умиляет меня больше всего то, что после Щегловитова[424] и разных там Хвостовых[425] министром юстиции сделался Керенский! Хорошая метла! И нужная, ох, как нужная!

Шурочка, хочется с тобой говорить и говорить… Теперь хоть писать тебе могу свободно. Какое это счастье! Боже мой! Увидели-таки глаза мои! Ты только подумай, Шурочка, война не была напрасна!.. Не напрасны все наши жертвы!..

У меня опять слезы в глазах…

П[уфешти], 10-го марта 1917 г.

Совсем плохо я тебе пишу, милая, последние дни, и это тогда, когда писать хочется о многом. Но не моя в том вина. Сначала я в С[лободзиа]-К[орни] несколько дней сидел без почты. Затем 7-го я сделал верхом переход в 50 верст. Из-за ледохода кружным путем через город А[джуд] приехал сюда в П[уфешти]. Можешь себе представить, как я был разбит физически! Я свалился на постель как убитый. 8-го я верхом должен был проделать еще около 20 верст, заезжал к Барченкову, которого здесь уже нет. Мне спешно нужна была его подпись под одной бумагой. Я и 8-го был не менее разбит, но все-таки написал тебе.

Вчера, 9-го, я по железной дороге поехал в город Т[екуч], где должен был явиться с документами в одну комиссию. Несмотря на то что расстояние туда только 45 верст, я приехал поздно вечером! Переночевал у товарищей одного из лазаретов. Сегодня утром явился в комиссию, но оказалось, что она уже выехала. Я даром проездил. Сейчас же вернулся сюда. Лягу пораньше спать, так как очень утомился за все эти последние дни, даже, говорят, сильно похудел.

А писать хочется о многом. Ведь третьего дня я получил от тебя целых восемь писем, некоторые из которых задевают очень острые вопросы. Это о своем, личном. А затем хочется много говорить и писать о великих событиях, о своих мыслях и настроениях по этому поводу. Милая, дай мне сегодня отдохнуть. Я с завтрашнего дня начну опять регулярный образ жизни и систематическое писание тебе писем. Сегодня ограничусь только несколькими фактическими сообщениями.

Поселился я здесь вместе с Серг. Гавр. Мы всё такие же друзья, что и раньше. Разговоры наши сейчас все, конечно, вертятся около одной темы. Как велика наша радость, наше торжество, я думаю, ты себе ясно представляешь. Люблю я с ним поговорить. Идейный он человек. Сейчас он просит меня передать тебе по случаю событий особый его привет.

Здесь я буду заниматься тем же, что и в последнее время в Волыни: вести околоток штаба и иметь санитарное наблюдение над командами его и за двумя селами, в которых мы все помещаемся. Разъезжать, вероятно, придется мало. Recurrens повсюду, exanthematicus’a меньше. Захворал-таки возвратным мой фельдшер Мокриев. Его третьего дня отправил в лазарет. Не обошлось, значит, и у меня без жертв! Барченков со своим полком в 8 верстах отсюда, там же эпидемический] отряд и наше интендантство с казначейством. Штаб в трех верстах отсюда. Туда буду ездить каждый день. Вот факты. Я сильно устал и на большее сейчас неспособен.

П[уфешти], 11-го марта 1917 г.

Милая Шурочка и милая Ириночка. Я, наконец, опять в своей тарелке, выспался, отдохнул и могу с вами беседовать по-хорошему. Славные вы мои! Что вы скажете по поводу совершающихся событий? Как ваше настроение? Сплошь ли оптимистическое или омраченное пессимистическими предчувствиями? Сознаете ли вы себя в настоящий момент только гражданками или все-таки и сейчас преобладают личные мотивы, и вы рассматриваете события под тем углом зрения, как они отразятся на основном вопросе, каждого из нас задевающем, – вопросе о войне и мире? Много еще хочется поставить вам вопросов, а пока придется высказать свое собственное предварительное мнение и рассказать о своих переживаниях.

Эти переживания, прежде всего, безусловно, радостные, и омрачить это основное настроение преждевременным скепсисом я не хочу. Для меня совершенно ясно одно: возврата к старому уже нет и не может быть. В этом громадная разница по сравнению с 1905-м годом. Тогда, что там ни говори, сознание необходимости нового устройства жизни не проникло дальше сравнительно тонкого слоя городской интеллигенции и еще более тонкого – сознательных рабочих. Громадная масса только подхватила лозунги, вознесла высоко, – и так же быстро бросила их, как только наткнулась на серьезное противодействие… А весь правительственный аппарат и средства воздействия оставались в руках старой власти. Не было настойчивости, потому что не было ясного понимания момента.

Ты знаешь, какое почетное место при объяснении исторических явлений я отвожу психологическим моментам. Не верю я в абсолютное значение классовой борьбы, всему этому экономическому материализму. Разве обострившиеся с 1905 года классовые противоречия привели ко второй русской революции? Конечно, нет. Изменилась психика людей. Сознание невозможности при старом режиме добиться хотя бы сносного существования, сознание, что при нем неминуемо полное государственное банкротство, – это сознание должно было пустить прочные корни во всех слоях и классах населения, чтобы вылиться, наконец, в форму революции быстрой и сравнительно легкой, потому что защитников старого строя уже не было, не могло быть. Горемыкины[426] и Щегловитовы вернуться не могут. Их время прошло безвозвратно. И как же не радоваться этому от всей души, не ликовать открыто!

И все-таки на душе немного тревожно… И вот почему. Опасность грозит сейчас не справа, хотя я и убежден, что не обойдется совсем без попыток с этой стороны восстановить положение. Эти попытки будут обречены на неудачу. Опасность грозит слева! Не левая программа, конечно, нам страшна, но боюсь я немного левой тактики. Я не могу не принимать во внимание того, что наш серый солдат очень малокультурен. Недаром и кличка его «серый». Требуется очень большая сознательность, чтобы сохранить при данных обстоятельствах выдержку и спокойствие. Вот абсолютной веры в это у меня нет. Тут необходима величайшая осторожность и тактичность со стороны руководителей в Питере.

К сожалению, как кажется, власть Временного правительства еще не окрепла, и ему, по-видимому, приходится считаться с Советами рабочих и солдатских депутатов. В этих же Советах сидят люди слишком уж прямолинейные, принципиальные. Гучков – человек осторожный, он реальный политик. И если ему приходится отменять основные начала, поддерживающие внешнюю дисциплину в войсках, сознавая всю рискованность таких шагов (он не может не сознавать), то это значит, что он вынужден кому-то делать уступки. Вот это и нехорошо.

Исторический вековой авторитет пал, его нет. Внешние формы дисциплины отменяются. Вся ставка – на самосознание и благоразумие солдатских масс. Такой расчет требует высокого культурного уровня масс, а его нет. Что годится и необходимо в Англии и Франции, то несвоевременно вводить в только что освободившейся России, в самый разгар европейской войны. Что будет? Не знаю. Но я предвижу возможность осложнений здесь, на фронте… Россия от этого выиграть не может, а потерять может многое. И это было бы очень, очень грустно.

Как я смотрю на вопрос о войне и мире, я тебе напишу завтра. Сразу обо всем не напишешь, а хочется пообстоятельнее, чтобы мысли были высказаны ясно и отчетливо. Ведь теперь, наконец, наконец, о внутренних делах можно писать открыто! Хочу этим пользоваться широко.

Шурочка, милая моя. Теперь, вероятно, начнут выходить новые газеты, будут любопытные документы. Милая, сохрани мне, пожалуйста, первые хотя бы нумера и всё, что имеет хоть некоторый исторический интерес. Не смейся над этой моей страстью к собиранию материалов. До сих пор простить себе не могу, что дал исчезнуть собранным газетам 1915 года.

Поцелуй свободную гражданку Иринку*.

Милая, с переездом казначейства и интендантства я до сих пор не получил денег. Придется получить уж после 20-го, когда сразу вышлю тебе большую сумму. Прости меня, милая.

* Далее приписка между абзацами письма.

П[уфешти], 12-го марта 1917 г.

Моя хорошая, милая Шурочка. Теперь по вопросу о войне и мире. Как отразятся на нем события? Я думаю, что мы стоим у преддверия мира. И вот почему. Керенский в своей речи в Думе 15 февраля определенно заявил, что он считает необходимой подготовку общественного мнения в направлении ликвидации европейского конфликта, и думает, что такая ликвидация возможна на основах самоопределения национальностей, затронутых войной. Эти принципы не могут не вызвать общего сочувственного к себе отношения после того, как почва подготовлена и выступлениями Вильсона[427], и общей утомленностью войной, и, наконец, внутренним переворотом, отвлекающим внимание от внешнего.

Керенский представляет собою течения, если не господствующие, то, во всяком случае, сейчас весьма влиятельные. Аннексионистские стремления сейчас едва ли всплывут. Империалистические, представленные Милюковым, хотя и живы еще, едва ли возьмут верх в настоящий момент. Одно дело лозунг, а другое дело его воплощение в жизнь. Замена на посту министра иностранных дел Милюкова Сазоновым[428], о которой мы только что узнали по слухам, доказывает, что практическое чутье взяло верх над теоретической принципиальностью. Ведь Сазонов очень трезво рассуждающий политик. Припомни хотя бы его беседу с журналистами в январе с. г.[429]

Подъем волны демократического движения умерит аппетиты и в другом лагере. Широкие аннексии уже невозможны. Наконец, брожение умов, мало подготовленных к восприятию принципиальных идей здесь в армии, заставит поневоле считаться с возможностью некоторого ослабления строгой дисциплины в войсках, что может отразиться и на ходе чисто военных действий… Если я окажусь неправым в этом последнем предположении, тем лучше. Но я всё же с этим считаюсь.

Вот всё это вместе взятое, все эти психологические моменты заставляют меня предположить, что вскоре будет найден общий язык, общая платформа для мирных переговоров. Не хочу я умалять и значение наших экономических затруднений, но решают вопрос, по-моему, не они. Изменилась психика людей – вот главное. Почва подготовлена. Тяжелое экономическое положение не помешало Германии с полным напряжением воевать до сегодняшнего дня. Сильная воля всё превозмогает. У нас же теперь нет психологических оснований для напряжения всей своей воли.

Не будет этих оснований вскоре и у Германии, если ей не придется больше бояться за свое существование как великой державы. Аннексиями теперь массы не увлечешь. А решают, в конце концов, вопрос все-таки массы, совокупная воля всего народа. Милюков близорук, дальше носа своего не видит. Ему не место в ответственном М[инистерст]ве иностранных дел.

Как хорошо, Шурочка, что я теперь могу писать тебе открыто, как хочу, обо всем!..

Поцелуй дочку – свободную гражданку.

П[уфешти],14-го марта 1917 гада

Вчера, милая Шурочка, мы ездили с Серг. Мих. на санитарное совещание и вернулись оттуда поздно вечером, усталые. Проделали 40 верст по скверной еще дороге. А погода уже стоит дивная, яркая, солнечная, теплая. Окна открыты настежь. Гуляем без шинелей. Кое-где в канавах еще лежат остатки снега. Политическая весна на этот раз совпала с весной в природе. Это не хмурые октябрьские дни 1905 года…

Вчера всюду войска присягали новому строю. Я очень жалею, что не взял фотографического аппарата с собой и не увековечил этот исторический момент. А пока мы с С. М. [Щастным] были на совещании, здесь в П[уфешти], присягали наши команды совместно с командой одного из лазаретов. Присягали без нас, своих начальников. Обставлена присяга была торжественно, со священником, крестом и евангелием. Священник уже приспособился к новому режиму и произнес несколько прочувствованных слов. Небольшую, но яркую и выразительную речь сказал Серг. Гавр. Все подняли руки, и торжественно был прочитан текст присяги о верности и неизменной преданности Российскому государству как своему Отечеству, и обязательство повиноваться Временному правительству, ныне возглавляющему Российское государство, и т. д. По предложению Серг. Гавр-ча солдаты затем прокричали громкое ура новому строю. Дожили мы до этого, милая моя Шурочка!

Здесь в тылу отношение солдат становится всё более и более сознательным. Есть время почитать газеты и обсудить их содержание. Говорят, что в некоторых полках на фронте присяга прошла бледно, без воодушевления, даже при равнодушном отношении. Трудно было ожидать иного, ведь свободных слов солдат до сих пор не слышал. Не сразу ему может стать понятным происходящее.

Но, в общем, с радостью я должен отметить, что здесь пока чувствуется со стороны солдат особое подчеркивание воинской дисциплины. Лица веселые, честь отдают охотно, не обижаются, когда по старой привычке вместо нового «вы» обращаешься на «ты». Сами еще путают и совестятся говорить вместо привычного «Ваше высокородие» и «Ваше превосходительство» – «г[осподи]н доктор» и «г[осподи]н генерал». Всё это так ново, так необычно. Но интерес ко всему там в России растет с каждым днем, и солдат подтягивается, сознает себя гражданином. Не все, конечно, далеко не все. Но число их растет, и это так отрадно.

Я вчера вечером нашел на столе твои два письма от 28-го и 1 – го – последнее письмо, написанное еще рабским языком, и первое письмо свободной гражданки. Всё же я вижу не только гражданку, очень и очень видна и просто женщина… Я так и думал.

Как мне обидно, что в старых наших письмах не могли отразиться наши надежды и чаяния, что в них видны только наше горе, наш пессимизм, наше отчаяние…

П[уфешти], 15-го марта 1917 г.

Моя хорошая Шурочка. Последние дни почта баловала меня письмами от тебя. Вот и вчера я получил три письма, из них одно от 2-го марта, а два доисторических. Получил также и снимки Иринки. Да, она растет быстро, она уже не та, что была в первые дни. И личико теперь совсем человеческое, без намека на наших отдаленных предков, как на первой фотографии, и глазенки почти осмысленные, – тянутся к свету. <…>

Шурочка, знаешь, какая у меня мысль явилась еще в тот самый день, когда я впервые узнал о перевороте? Мне стало немножко обидно, что вот мы так и не дождались возможности легального гражданского брака и пошли на компромисс с совестью. А еще больше за то, что за несколько дней до свободы крестили Иринку. Это наследие старого порядка, которое она так-таки и получила… Надо ведь полагать, что не слишком много времени нас теперь отделяет от полной узаконенной свободы совести. Не хочу я верить, что возможен в этом отношении возврат к старому.

Я сейчас перечитал все письма от тебя, полученные за восемь дней пребывания здесь в П[уфешти]. Их всего 13! Недостает только одного письма от 27-го/II. Первые из них говорят о разбитых мечтах, закрытых дверях, красивых сказках и суровой действительности. Хорошо, что в тот же день я получил и следующие, покаянные уже письма, и что большие политические события слишком радостно взволновали меня.

Ты права, Шурочка: все эти предположения и страхи у тебя от любви к самоковырянию. Конечно, ни у тебя, ни у меня ничего не «оборвалось». Мы остались такими же, какими были, и наши отношения измениться не могут. Если мы находим друг в друге стороны, нами раньше не замечавшиеся, то тем лучше – понимание будет глубже. Я тоже люблю анализировать, ты знаешь, но как-то этот анализ не мешает мне жить. И, слава Богу! <…>

Ну, прощай, моя родная. Поцелуй Иринку в затылочек.

П[уфешти], 16-го марта 1917 г.

Шурочка, вот скучно! Стоит только раз похвалить почту, как она уже и рада насолить. Вчера мне не было ни газеты, ни письма, и сегодня то же самое. Нет даже Серг. Гавр-чу очередной «Киевской мысли». Сидим без известий. И так уж поздно приходят газеты. Последний номер К. М. от 9-го, а Р. В. всего только от 4-го! Вот видишь, как мы тут отстоим от событий. Вы там счастливые!

Я тут сижу опять над своей канцелярией, за которую наконец-то решил взяться серьезно. Пора! Возни мне с ней будет очень много. Тоже скучно. И еще одна неприятность сегодня: пришло известие, что наш бывший корпусный врач В[ышемирский]умер! Всего только три недели, как он нас покинул. Не пришлось ему долго пробыть на новой высокой должности. Хорошую по себе он у нас оставил память. Никогда у меня с ним не было ни малейшего недоразумения за все полтора года службы у него. Вспоминать о нем буду всегда с благодарностью. Доброе у него было сердце, незлопамятное. К подчиненным относился справедливо и сердечно, по-товарищески.

Скверно еще и то, что теперь нету нас в тылу покровителя надежного, охотно взявшего бы всех нас к себе. С Серг. Мих. у него уже всё было условлено. Вчера еще В[ышемирском]у С. М. [Щастный] послал нарочного с письмом, в котором упомянул и обо мне. Теперь С. М. не знает, как ему быть. Вероятно, все-таки теперь останемся здесь. Не повезло.

Невезучий день. Вот и Серг. Гавр, вернулся с охоты без ничего. Не помню, писал ли я тебе уже, что с Серг. Гавр, мы перешли так-таки на «ты». Он мне сам предложил в порыве радостного чувства, когда читал газету, и мы с ним вместе переживали недавние великие события. Славный он человек! Хотя мы и разные люди.

Барченков со своим полком ушел из нашего корпуса в тыл. Проезжал, говорят, вчера мимо, был в штабе, но не заехал к нам проститься. Бог с ним! Без сожаления расстаюсь с ним. <…>

Милая, пиши о своих мыслях и предположениях относительно будущих событий. Как настроение товарищей?

Целую вас обеих.

П[уфешти], 18-го марта 1917 г.

Шурочка. Я вчера тебе не писал, так как товарищи меня уговорили (ей-богу, правда, – долго уговаривали) поехать с ними в 59-й эпидемический] отряд в гор. А[джуд], в 8-ми верстах отсюда. Есть у нас с начала января такой отряд. Там две довольно симпатичные докторессы-евреечки. Вот весь вечер мы там вчера и проболтали. Поехал я верхом. Вернулись к 12-ти часам ночи усталые. В общем, я не жалею, что был, но не чувствую и большой потребности вновь туда поехать. В гостях хорошо, а дома лучше. Старая истина.

Вот если бы дома меня не ждала канцелярия, было бы совсем хорошо. А так поневоле рад предлогу удрать от нее.

Почта опять нехорошая. Писем свободной гражданки всё нет. Получил только последнее, еще не полученное раньше доисторическое письмо, от 27-го/II. Оно хорошее! Ты пишешь о том, как далеки стали для тебя все «принципиальные» вопросы о всяких там возможностях. Ты просто хочешь делить со мной заботы об Иринке и работать дружно. Как я тебе сочувствую в этом! Ведь это именно то, к чему и я стремлюсь всей душой… И я твердо верю и знаю, что стоит нам только быть вместе, и расхождения во взглядах не будет. Мы слишком близки друг другу во всех отношениях, слишком хорошо и полно ощущаем друг друга, чтобы могло быть иначе. Славная ты моя хорошая Шурочка! <…>

Ну, целую тебя с Иринкой. Пиши больше.

П[уфешти], 19-го марта 1917 г.

Шурочка, сегодня наконец получил очередное письмо (от 4/III), но не от свободной гражданки, а от больной жены и матери. Милая моя! Ты опять хвораешь, опять расклеилась. И нет у вас дров, на дворе 15° мороза, – вот и празднуй тут революцию… Какая нынче жестокая зима! Здесь тепло с конца февраля. Уже больше недели, как окна днем не затворяются, на солнце печет, о шинелях уже забыли. Поля начинают зеленеть, жаворонки уже давно поют свои гимны солнцу. И как-то странно читать в газете, что под Питером метели, или у тебя в письме, что у вас 15° мороза. Надеюсь, что теперь, когда я пишу это письмо, и у вас наконец стало тепло, и вы не нуждаетесь в антраците.

И опять тебе тяжело… Не развеселили тебя даже великие события, обновление России. Опять перед нами всё тот же вопрос: когда, когда же мы будем вместе?!.. И чем ближе кажется возможность, тем нетерпеливее становишься. Скорей, скорей! К развязке!

Я не щду многого от наступающей летней кампании. Мне кажется, что Россия уже неспособна более на большое наступление. Теперь более, чем когда-либо – слишком поглощено всё внимание внутренними событиями. Вот где перед нами открывается широчайшее поле деятельности. Работы хватит нам всем на много-много лет! Не думаю, не верю, чтобы задержка в осуществлении внутренних задач могла бы компенсироваться какими-либо внешними приобретениями. Это мираж!

Мир всё равно будет заключен на основе самоопределения пограничных национальностей, и побежденных вполне – не будет. И мне кажется, – не могу не согласиться с Керенским, – что на таких основаниях ликвидировать конфликт можно было бы и теперь. По крайней мере, должна быть сделана к этому попытка. Это необходимо до новых жертв. Лиха беда начать говорить, а там можно бы и сговориться. Впрочем, всё еще далеко не все пришли к такому выводу…

Как теперь Пузырка? Здорова? Не пора ли ее снова снять? Ведь пошел ей уже третий месяц. Я написал Ив. Мих.[430] открытку, в которой благодарил его за снимок и просил и впредь не забывать. Если он ленив, то ты, милая, настаивай. Им там и так хорошо живется против нашего. Они обязаны принести эти маленькие жертвы нам.

Боже мой! Да ведь нынче 19-е марта! И как это я опять чуть было не прозевал! Перечитываю это письмо, ничем не отличающееся от других, – и вдруг падает взгляд на дату «19-е», и я подскакиваю, словно меня кто толкнул.

Поздравляю тебя, милая, дорогая моя Шурочка, с днем рождения! Желаю тебе встретить его здоровой, при, – насколько возможно, – бодром общем настроении. Трудно тебе будет, я знаю, быть бодрой в этот день. Едва ли он обойдется без слез, без забот и тревоги. И нет и не может у меня быть действительных слов утешения, пока мы не будем твердо знать, что вскоре кончится наша разлука. Правда, всё приближается этот час, и не слишком долго осталось нам ждать, – но ведь нет же твердой уверенности, изверились мы…

У нас уже немало своих семейных праздников: 16-е янв[аря], 19-е марта, 23-е и 29-е апреля, 5-е мая, 2-е сентября] и 17-е октября[431]. Это всё наши праздники! Когда же мы их отпразднуем все подряд вместе? И так много лет…

Вот сейчас представил себе семейный уют, и так сильно потянуло к тебе, к Пузырке глупенькой!

Боже, какая тяжелая все-таки доля выпала на наше поколение! Давай, Шурочка, будем верить, что нашей Иринке будет лучше жить на свете, что она не будет так угнетаема лучшие свои годы, как мы… Ведь ей повезло пока – она почти не застала императорской самодержавной России, по крайней мере, не почувствовала ее. Она родилась вместе со свободой, а зовут ее миром. Разве это плохое предзнаменование?..

Целую бесконечно, милая.

П[уфешти], 20-го марта 1917 г.

Родная моя! Почта нынче богатая: два очередных номера К. М., три номера Р. В., Гаврилычу – два письма и две книжки журналов, а мне от тебя ни письма!.. Я огорчен. И почему так?

Я нынче был в Р[угинешти?], где стоит интендантство, казначейство и почта. Получал там деньги. Отправил тебе 600 рублей, а 400 рублей отправил в Ригу.

Вот как много! Провозился полдня и решил дождаться вечера, чтобы забрать заодно и завтрашнюю почту. И вот такое разочарование. А я так хочу поскорей получить от тебя известия, как здоровье твое и Иринки, и как вы воспринимаете новые впечатления при обновленном строе.

Какие у тебя с ним связываются надежды или опасения? Неужели у тебя ничего не найдется по этому поводу сказать мне? Ведь ты не только мать и жена, ведь ты и гражданка… Ведь вы, женщины, теперь, вероятно, получите избирательные права. Мне хочется поскорей обменяться с тобой мыслями, впечатлениями…

Сейчас же я сильно устал, так как приходится теперь всегда ездить верхом. Бричка испорчена. Поправляйся, милая. Соберись с силами пережить, перетерпеть последний этап нашей трехгодичной разлуки. Недалек и наш час…

Поцелуй Иринку в затылочек и накажи ей от меня, чтоб не хворала, носиком не сопела и маму не огорчала. Она, глупенькая, не понимает.

П[уфешти], 21-го марта 1917 г.

Писем нет, газет нет… А хочется побольше и того, и другого.

Солнце печет уже немилосердно, совсем по-летнему. Каково здесь будет в июльскую жару? Вечер теплый-теплый. Луна светит ярко-ярко, не по-северному, а скорее по-хохлацки. Кое-где начинают осторожно распускаться почки. С реки доносится любовное кваканье лягушек, а днем воробьи шумят черт знает как. Одним словом, весна уже в разгаре. Недаром коллеги из лазарета, где мы обедаем, сегодня вечером, глядя на луну, вели неустанно специфически «весеннюю» беседу. Я же, к счастью, ничего специфического не ощущаю. Весна на меня не действует. Я хочу только одного, и теперь больше, чем когда-либо, – взяться за серьезную любимую работу. Хочу трудиться, только не над своей канцелярией…

Последние дни опять усиленно жужжат моторы и пропеллеры. Ждем ежедневно гостинца с неба, ибо объектов здесь в П[уфешти] немало, и очень даже удобных. А[джуд]уже пострадал, мы пока нет. Со вчерашнего дня недалеко от нас поставлены орудия, и сегодня уже шипели зловещие стаканчики (от снарядов. – Сост.). Летний сезон начался!.. Удовольствия много. <…>

Но почему же нет писем?.. Пузырку поцелуй осторожно.

П[уфешти], 22-го марта 1917 г.

Опять нет писем, нет газет… Это, наконец, становится скучно, ей-богу.

А погода чудная, яркая, жаркая. Теперь бы покончить миром и взяться за дружную работу. Всем народам хватит работы на долгое время.

Знаешь, что я думаю? Я считаю, что освободившаяся демократическая Россия, не связанная ни обещаниями, ни планами старого режима, ни его вековыми связями и традициями, имеет не только право, но и обязанность перед собой и всем миром выступить с новыми мирными предложениями на основе самоопределения национальностей и отказа от всяких чисто империалистических задач, как то: аннексий, односторонних торговых договоров и т. д. Демократическая Россия не уронит своего достоинства, не потеряет своего престижа, а только выиграет. Она станет действительно нравственной силой в этой мировой бойне, созидающим фактором на развалинах европейской культуры.

Правда, и раньше державы Согласия (Антанты. – Сост.) провозглашали высокие принципы. Но это слишком явно был только фиговый листочек, под которым скрывались всё те же тенденции и стремления, имевшие мало общего с истинными задачами культуры. Простое присоединение к России Армении и Галиции, раздел между великими державами Турции, отобрание у нее Босфора и Дарданелл, раздробление Австро-Венгрии, фактические низведение Германии на ступень второстепенной державы – как назвать эти задачи? Это всё то же непризнание принципа автономности народов, это взгляд на них не как на самоцель, а как на средство для возвеличения и укрепления внешнего могущества собственной империи, – т. е. чисто империалистическая идеология.

Необходимо решительно заявить о своем полном отказе от этих целей. Только тогда фиговый листочек, т. е. независимость Бельгии, Сербии и Польши, борьба с милитаризмом и т. д. станут не громкими трескучими фразами, как теперь, а в самом деле высокими принципами, за которые стоит и бороться, и страдать. И кому, как не русской демократии, впервые во всеуслышание заявить об этом? Кому, как не ей, только что самой освободившейся, поверят народы!? Кто же, как не она, окажется действительно моральной силой!? Она может протянуть чистую незапятнанную руку, – и она должна это сделать!

Пусть даже такая попытка и не увенчается немедленным успехом. Но после такого заявления невозможными станут старые цели этой войны, поблекнет ее идеология, так много хороших и трезво рассуждающих людей увлекшая, и воздвигнуты будут новые принципы настоящей демократии. Окрепнет демос, и еще более расшатаются старые троны и правительства…

Поцелуй свободную Пузырку-гражданку.

П[уфешти], 23-го марта 1917 г.

Дорогая Шурочка. Вчера еще я тебе высказывал свое мнение о том, что Россия обязана выступить с провозглашением новых принципов в этой войне. А сегодня мы получаем номер К. М., в котором напечатан такой призыв «ко всем народам мира» от Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов[432]. Оказывается, мнение мое было не одиноко. Нашлись люди, так же понимающие смысл совершившегося переворота. Это очень, очень отрадно.

Призыв составлен в достойных, благородных выражениях. Нет ничего лишнего: ни пустых и громких фраз, ни бескровного теоретизирования со ссылками на Маркса, и т. д. Написан он просто и искренне: «Через горы братских трупов, через дымящиеся развалины сел и городов мы протягиваем вам руку…»[433] Как красиво и достойно. Он, несомненно, окажет свое влияние «во всех странах мира». Он повысит симпатии к русской революции, поднимет ее культурную ценность в глазах западных народов. Его крупное политическое значение бесспорно.

И жаль того одного: почему этот призыв исходит не от официального представительства русского народа? Почему молчит наше Временное правительство? Или оно еще лелеет мечты о Босфоре и Дарданеллах и не желает от них отказаться? Это сильно умаляет практическое значение призыва, делая его заявления необязательными при будущих мирных переговорах.

Поэтому не обезоруживает он и германское правительство, не расшатывает его идейную позицию. Ссылка на опасность, грозящую Германии, остается в силе. И под этим своим фиговым листочком правительство Вильгельма может проводить и свои империалистические планы. Необходимо официальное авторитетное заявление нашего Временного правительства. К этому обязывают его не только новые принципы русской политики. К этому обязывает его и осторожная оценка момента…

Cui prodest?[434] Кому польза от продолжения войны? Что мы можем выиграть в дальнейшем? И что можем потерять? Необходим трезвый расчет. Я, конечно, не имею всех данных, чтобы судить безапелляционно, и не претендую на это. Но как внимательному наблюдателю для меня вырисовывается следующее: при доведенной до последних пределов старым правительством хозяйственной разрухе страны и финансовом ее истощении, при крушении исторических авторитетов и отсутствии в широких массах полной сознательности, выдержки и самодисциплины – мы вряд ли способны на большие достижения в этой войне, по крайней мере, соответствующие понесенным громадным жертвам. Потерять же можем еще многое…

С большой тревогой сейчас все взоры обращены на наш Северный фронт. Ведь громко кричит об этой новой опасности уже вся печать. А каково, если Учредительное собрание волей-неволей придется созвать в Москве?..

Не можем же мы воевать до бесконечности, и судьба войны решится не позже нынешнего лета. Не остановиться ли, пока не поздно?!..

П[уфешти], 24-го марта 1917 г.

Чудачка почта! Вчера я получил 32-е письмо от б/III (31-го еще нет), а сегодня вдруг 38-е от 13/III! Нет шести промежуточных писем. Нет и Р. В. от 11 – го, а от 12-го получил вчера. Всё как-то странно.

Несколько удивляет меня полное отсутствие в твоих письмах (по крайней мере в тех, которые я получил) отклика на то, что сейчас переживает Россия.

Я ищу гражданку, и нахожу пока только мать и жену… Мне это не совсем понятно. Я ведь знаю, как близко ты принимаешь к сердцу судьбы рождающейся новой и свободной России. Знаю, как сознательно и вдумчиво ты относишься к событиям. И мне очень хотелось бы знать твое мнение, твою оценку, услышать от тебя, каково настроение наших москвичей, каковы из надежды и чаяния.

У вас там другой мир. Вы там, может быть, иначе воспринимаете, чем мы здесь, на фронте. У нас создается такое впечатление, что там, в тылу сплошной праздник, сплошные демонстрации со стягами, хождения скопом и в розницу в Таврический дворец, красивые речи и призывы, – а по существу если не игнорирование, забвение массами задач фронта, то всё же несомненное отодвигание этих задач на задний план.

Мы с большой тревогой читаем здесь газеты и не можем предаваться безраздельной радости. Мы видим ряд симптомов, указывающих на далеко не полное единение всех общественных сил. Мы видим не одно Временное правительство, а рядом с ним другое, неофициальное, которое многие здесь в армии считают самозваным, не выражающим ее настроение и желания.

Все сознательные элементы армии стремятся самым серьезным образом к сохранению единения и дисциплины. Не подчиняющихся Временному правительству нет и не будет. Но растет тревога при виде того, как тыл, – те солдаты пополнения, которые должны в ближайшем будущем вливаться в части фронта, – дезорганизуется и самоуправствует, по своему желанию демонстрируя, арестовывая, запрещая и разрешая, – и не встречая отпора ни в народных массах, ни в правительстве…

Вся Россия знает, что нам предстоят решающие бои, жестокие бои. В несколько дней или недель не будет существовать нынешний состав армий, который, никто в этом не сомневается, сознательно и честно исполнит свой долг. Кадры исчезнут, и останется пополнение, пришедшее из России…

Ты знаешь, как далек я от всяких агрессивных планов, – но Боже сохрани, если германцы снова пройдутся, – и теперь уж как угодно, – по России! Это было бы большое несчастье, которое может очень дорого обойтись России. Мы все обязаны предупредить эту возможность.

У нас тут заканчиваются выборы депутатов от армии, которые должны будут в Петрограде перед Временным правительством выразить желания фронта. С техникой выборов тут, конечно, мало кто знаком. Среди офицерства они проходят не слишком оживленно. Зато очень горячо и сознательно к ним относятся солдаты. Не сомневаемся (если только депутаты не заразятся настроением тыла), что доминирующий клич фронта, настоящей армии (не петроградских запасных полков) будет: «Не трогайте нас раньше времени. Пусть у нас многое устарело и требует пересмотра, но коренная ломка сейчас невозможна. Она гибельна для дисциплины в армии в эти трудные дни, она не организует, а дезорганизует! Нельзя сейчас проводить голые принципы!»

Я не аннексист и не милитарист, но я люблю свою родину и не могу не видеть, что расшатанная дисциплина в армии знаменует собою анархию и полный развал в стране. Боже, сохрани нас от этого!

Далеко не нравится нам здесь на фронте настроение тыла, поскольку оно отражается в газетах. Быть может, мы ошибаемся? Шурочка, почему ты молчишь обо всем этом? Мы молчали два с половиной года. Наши письма не отражали наших общественных убеждений, наших взглядов на войну и ее задачи. Нам приходилось ограничиваться намеками. Теперь мы можем и должны высказываться до конца. Пусть хоть к концу войны в наших письмах отразится эта сторона нашей души и наших отношений. Не знаю как ты, но я не могу сейчас не чувствовать себя прежде всего гражданином, близко принимающим к сердцу судьбы своей родины.

Я мог бы сейчас с тобой говорить и говорить без конца… Для ответа и для Иринки опять не осталось места.

П[уфешти], 26-го марта 1917 г.

Вербное воскресенье

Шурочка, я вчера днем не получил никакой почты. Тогда вечером сам послал человека за 9 верст, чтобы перехватить в конторе сегодняшнюю, и получил уже поздно вечером пять писем от тебя! Последние дни я тебе совсем не отвечал на твои письма, писал только по поводу событий. Сегодня хочу опять поговорить с тобой о наших домашних делах.<…>

Очень меня интересует, удастся ли тебе заручиться квартирой в доме Чесаловых. Как было бы хорошо! Хочу поскорей переехать вместе с тобой, устраиваться, зажить мирной культурной жизнью. Ведь скоро же это будет?.. Есть у нас некоторые признаки, по которым можно предположить мир уже в мае или июне! Подождем еще немного – увидим.

На приезд мой к Пироговскому съезду[435] ты не рассчитывай, милая. Это утопия! Мы здесь живем еще далеко не таким быстрым темпом, как вы там. К тому же я как санитарный врач вовсе уж не такая заметная величина, чтобы откомандировали сейчас же именно меня. Не рассчитывай, моя хорошая, и на замену меня здесь кем-либо из тыловых врачей. Правда, разговоры об этом идут и у нас. Но, во-первых, улита едет, когда-то будет?! А, во-вторых, я тебе уже писал как-то, что я никак не могу считать себя врачом, подлежащим замене в первую голову. Ведь я прожил девять первых месяцев войны в запасном госпитале, и здесь я тоже не в полку, – полковые врачи считают нас тыловыми. Нет уж, Шурочка, будем лучше надеяться на благоразумие демократических масс и на их жажду мира. Скоро мы и так увидимся и больше не разлучимся! Еще немного терпения.

Я очень, очень рад, дорогая моя Шурочка, что ты, по-видимому, получишь ассистентуру у Циклинской[436]. Ты знаешь, это именно то, что я считаю для тебя наиболее подходящим занятием. Как дружно мы будем работать, начиная с будущего сезона! Осталось ждать немного, но нетерпение усиливается.

Прости меня, милая, что я тебе так поздно выслал очередные деньги. Надеюсь, что ты их получишь еще до Пасхи. Здесь не всегда бывает одинаково удобно получить их в определенное число. В будущем такая задержка не повторится.

Ты пишешь, что можешь сокращать свои требования и готова многим пожертвовать для Лени. Милая, я вовсе не хочу, чтобы ты сокращалась или жертвовала чем-либо. Это вовсе не нужно. Мы даем от излишка. Ты же и Пузырка ни в чем недостатка терпеть не должны. Меня даже немножко огорчило это место твоего письма.

Ты удивляешься тому, что я пишу тебе о Екат. Конст. А я нисколько не удивляюсь, что ты теперь воспринимаешь рассказы о ней спокойно. Я и не ожидал иного, иначе молчал бы. <…>

Ты спрашиваешь, к кому в Киеве тебе обратиться за получением 200 р. Чудачка, ведь, чай, тебе лучше знать, у кого служила! Я думаю, в бухгалтерию или к бухгалтеру комитета Ю[го]-3[ападного] фр[онта] В. 3. С. Ты не откладывай и пиши. Если не ответят, повтори. Пускай же, наконец, разберутся. Мне недавно мой должник вернул 100 р.! Я их вышлю тебе следующий раз. Остался он мне должен еще 300 р.

П[уфешти], 28-го марта 1917 г.

Вчера я получил письмо от матери, а сегодня от тебя, 40-е от 16/III. Нет еще 37-го и 39-го письма. Остальные все получены. Плохо стали доходить Р. В. Нет нумеров от 11-го, 13-го, 14-го и 15-го марта! А от 16-го—18-го получены. Если эти номера у тебя еще имеются, то сохрани их, пожалуйста, для меня.

Лени, как оказывается, снова дает уроки! Меня это очень удивило, и одобрить я никак не могу. Не поторопилась ли? Даже и знать не хочет ни о какой санатории. Что с ними поделаешь? <…> Не хотят они и денежной помощи. Я же решил не принимать обратно посланных 400 рублей. Не сейчас, так потом они Лени еще могут пригодиться.

Ты, Шурочка, почему-то решила, что Пасху мы проведем вместе, и в каждом письме упоминаешь об этом. А мне горько читать. Ведь я не могу никак, несмотря на всё мое горячее желание, выбраться… Еще дисциплина в армии поддерживается, и уезжать самовольно не приходится. Зато я всё крепче верю, что скоро мы вернемся домой окончательно. До полной ликвидации осталось немного времени. Все признаки за это. Не знаю, как вам там кажется. Тут это убеждение крепнет.

Ты пишешь об «опубликованном в сегодняшней газете» воззвании к народам всего мира. Письмо от 16-го, а в номере Р. В. от 16-го этого воззвания нет. Я его прочел в К. М. Ты, вероятно, тоже в другой газете. Почему Р. В. замалчивает такой, несомненно, крупный политический акт? Почему такая нетерпимость? Это обидно. Неужели уже углубляется рознь?

Ты пишешь о шипящей на левых нашей интеллигенции и недоумеваешь. А я это шипение все-таки понимаю и готов поддерживать. Ну, скажи, пожалуйста, неужели сейчас подходящее время для двоевластия? Я понимаю Сов[ет] раб[очих] и солд[атских] депутатов] как совещательный орган, даже как контрольный, наблюдающий за демократичностью правительства, хотя, по-моему, нынешний состав этого правительства выше подозрений. Но я решительно осуждаю разлад, который с. р. д. (Совет рабочих депутатов. – Сост.) вносит в среду армии, стремление его руководить армией, предписывать ей свои приказы и т. д., вообще все административные и даже законодательные функции, которые он берет на себя. Он действует в интересах партии и класса, а не в интересах всей нации. И это при всей нашей некультурности грозит нам развалом и анархией. Мы сидим на вулкане, но взрыв этого вулкана уж не сулит нам новых свобод…

Дальновидное правительство, казалось бы мне, обязано учесть все пагубные возможности и, не дожидаясь этого развала, должно выступить от себя с авторитетным предложением мира без аннексий. Тогда можно будет с развязанными руками заняться внутренними делами. Боюсь, что этой дальновидности не окажется. Боюсь, что нам суждено дождаться краха.

Поцелуй Иринку. А тебя я целую, милая.

П[уфешти], 29-го марта 1917 г.

Милая моя Шурочка. Я нынче получил запоздавшее письмо от 12-го/III. Р. В. нет ни одного номера. В своем письме ты затрагиваешь как раз вопрос о том, почему ты почти не пишешь о политических событиях. С твоей мотивировкой я могу согласиться только отчасти. Конечно, я не хочу, чтобы ты перестала писать об Иринке или хотя бы менее полно рассказывала о ней. Нет, этого я никак не хочу. <…>

Но, Шурочка, из газет я не узнаю о твоем отношении к событиям, о том, как ты воспринимаешь отдельные факты, что приветствуешь и что порицаешь. Конечно, я знаю общее твое отношение к совершающемуся, но мне этого мало. Ведь процесс образования демократического государства не закончен, а только начинается. Нас ждут еще великие, решающие судьбу России, события.

У нас здесь кругозор ограниченный, и газеты к нам доходят все прежние: Р. В., К. М. Мы здесь многое можем не уловить, пропустить. А между тем мы вчитываемся и вдумываемся в каждый факт, в каждую мелочь и делаем свои заключения. Нам и в этом отношении необходимо живое общение с вами. А насколько мало газеты, даже Р. В., могут иной раз отразить настоящее настроение общества, мы ведь знаем… Недалеко ходить за примерами. Вот и сейчас, хотя бы по вопросу о войне и мире, чувствуется, что официальное настроение, как оно рисуется по нашим прогрессивным газетам, не вполне согласуется с преобладающими в обществе течениями. Может быть, я ошибаюсь, но мне по некоторым признакам так кажется.

Ты говоришь, что нигде не бываешь. Но ведь сама же ты писала о полосе гостей. Какие вы вели разговоры? Что думают москвичи? Посещение митингов, конечно, не нужно. Они никогда не выражают истинного настроения. Атмосфера митинга – искусственная, созданная, нарочитая. В ней никогда не рождается истина. Нам митинги не нужны, Бог с ними.

Вот ты говоришь, что Витя[437] рассказывал интересное. Почему ты хоть вкратце не намекнула на содержание? Нам так интересно проверить наши собственные наблюдения. Можем ли мы обобщать их или нет? Ты теперь можешь и должна писать свободно. Слишком глубоко меня сейчас захватывает всё происходящее, чтобы я мог примириться с отказом от обмена с тобою мыслями. Мне необходимо это общение, пойми, милая!

Вот ты вскользь упомянула, что, по-твоему, Керенский – герой, не живет, а горит. Я вполне, вполне с тобой согласен. Я его и раньше, до переворота, ставил всегда высоко. А в последнее время, особенно после его знаменитой речи в Думе 16-го февраля[438], возлагал на него все свои надежды. Хотел я еще тогда писать тебе о нем по этому поводу, но смолчал по цензурным соображениям. Теперь же и я его считаю прямо героем.

Это ему удалось соединить несоединимое: буржуазное правительство с пролетариатом. Это он в те дни спас Россию от анархии. И на него я рассчитываю, на его горячее сердце и холодный трезвый ум, когда надеюсь, что возможно будет избежать и вторично угрожающей нам анархии. Да, он не живет, а горит. Как бы он не сгорел слишком рано… Ведь здоровье его слабое. Год тому назад он перенес гнойный плеврит[439]. А он России так нужен! Какая удивительная энергия в этом человеке! Вот кому потомство в первую очередь воздвигнет памятник. Вот истинный герой нашей революции, наш пламенно-холодный Дантон!

Шурочка, как же мне не делиться с тобой всеми этими мыслями? <…> Наша революция только развертывается и уходит вглубь. Этот процесс так захватывает, так волнует… Я являюсь свидетелем гигантских исторических событий. Я ясно ощущаю, что в муках рождается новая эпоха в истории, что на новых началах перестраивается не только жизнь отдельных народов, но и взаимоотношение их, весь строй мысли, мышления людей.

Многое еще неясно, не докончено, недосказано. Многое только намечается в тумане. Многое в самом начале искажается. Но входит в сознание что-то новое, для большинства людей неуловимое еще, бессознательное, – то новое, что и составит новую, лучшую эпоху в исторической жизни людей. Это не просто очередная революция в России. Это начало крушения всего умственного строя современной нам (или прошедшей уже?) культуры, вернее, цивилизации, доведенной до абсурда этой бессмысленной войной, этим гигантским преступлением, грехом против Святого Духа!

П[уфешти], 30-го марта 1917 г.

Сегодня я от тебя, Шурочка, имею запоздавшее 39-е письмо, а значит, теперь всё. Ты пишешь о Екат. Иван.[440], о том, что она страшно интенсивно переживает последние события. А разве можно иначе, Шурочка? Я уже писал тебе, что мы здесь вчитываемся в каждую газетную строчку, стараясь угадать, что сулит нам будущее, и что происходит за кулисами. Ты говоришь, что она нетерпимо относится к левым партиям и ничего хорошего не ждет впереди. Едва ли она права.

Я очень считаюсь с возможностью предстоящих нам крупных потрясений, даже периода полной анархии, но причину угадываю не в левых партиях, отказавшихся от слишком острой принципиальной постановки вопросов, а в стихийной некультурности масс, не подчиняющихся никаким партийным лозунгам (ведь в партии у нас организовано ничтожное меньшинство населения). Стоит только этим массам почувствовать тяжелый удар бронированного кулака, и вся их временная сплоченность и сознательность может полететь к чертям!

Конечно, и левые партии совершают крупные ошибки. Они не свободны от обвинения в том, что вносят ненужное и даже вредное брожение в армию, способное ее лишить сплоченности и стойкости. Это сейчас преступление перед отечеством, перед ближайшим будущим России, и я никогда этого не одобрю. Но, в общем, не будь войны, не будь этой угрозы разгрома извне, я убежден, что правительство и рабочий класс столковались бы. Мы все-таки многому научились с 1905 года. Даже с. – ры (эсеры. – Сост.) поговаривают о своем слиянии с с. – деками (социал-демократами. – Сост.) Разве это было возможно тогда?!

Но разгром на фронте способен дать нам повторение 1871 года во Франции[441]. Этого вот я боюсь серьезно. Эта опасность для меня очевидна. И я считаю обязанностью нашего правительства выступить с предложением мира на основаниях, которые высказаны в обращении «к народам всего мира» Совета рабочих депутатов. Такое выступление должно бы, по возможности, исходить от всех держав Согласия. И я надеюсь, хочу надеяться, что Милюков ведет эти переговоры о новых основаниях будущего мира. Вот это мое мнение.

Левые партии сейчас, по-видимому, достаточно благоразумны и сдерживают массы. Г4оследние известия несколько уменьшили мою тревогу в этом отношении. Боюсь же я удара с фронта… Будет ли тогда, сохранится ли устойчивость, единение?.. Серг. Гавр, и тут, конечно, более оптимист, чем я. Но ведь и я не утверждаю, что будет непременно скверно. Я считаю только необходимым принять в расчет такую возможность. А Временное правительство обязано всё учитывать. Нельзя только спрашивать: что хочется? Надо и спрашивать: что можется?

Обо всем этом можно писать и писать! Материала хватит. Всё же я думаю, что тебе из писем этих стало ясно и мое настроение, мои мысли и предположения.

С Серг. Гавр, мы много беседуем, и я, милая, хотел бы очень, чтобы ты присутствовала.

Р. В. от 11 – го и 14-го теперь получил.

Целует тебя твой Ежа!

П[уфешти], 1-го апреля 1917 г.

Шурочка милая. Вчера не писал тебе, так как вернулся очень поздно, после 12-ти час. ночи. Связался я с Серг. Мих., поехал с ним вместе в бричке. Пришлось с ним же и возвращаться. Были в Р[угинешти], в интендантстве и казначействе. Получали деньги. А потом зашли там же в 29-й отряд, где и застряли.

Любопытный вчера был день. У нас происходили выборы в Совет офицерских и солдатских выборных (есть теперь и у нас такие). Собралось около 60 человек офицеров, врачей и чиновников. Записками были предложены кандидаты. Между прочим, и я получил от кого-то одну записку!!! Оказалось, что большее число записок получили два поручика и Серг. Мих.! Один из этих двух поручиков снял свою кандидатуру. Тогда стало ясно, что Серг. Мих. имел все шансы быть выбранным. Тут запротестовало наше начальство и кадровые офицеры штаба. Стали доказывать, что врачи и чиновники имеют право выбирать, но не имеют права быть избранными. Между тем ясно сказано, что они «принимают участие в выборах на равных с офицерами основаниях».

И что же? Страсти стали разгораться, а начальник штаба вдруг заявил, что, к сожалению, он считает выборы не состоявшимися, запросит по телеграфу штаб армии, а сейчас объявляет заседание закрытым! Получился форменный разгон Думы! Не понимают эти люди только одного, что если раньше Серг. Мих. имел только шансы быть избранным, то теперь его избрание вполне обеспечено. Ведь всё же и у нас преобладают прогрессивные и демократические элементы.

Кандидаты-поручики тоже из прапорщиков с университетскими значками. Кадровые и так не пройдут. Они считают для себя оскорбительным, что врач может явиться их представителем! Вот видишь, и у нас уже разгорается политическая борьба вокруг имени Серг. Мих-ча! Я его вчера прозвал enfant terrible de notre garnison[442]. Он здесь для многих бельмо на глазу. Человек он прямой и независимый, не подлаживается, только немного резкий. Но в общественных делах это не недостаток, а наоборот.

Сегодня я тебе высылаю снова 305 рублей. А после 20-го хочу выслать еще 300 р. На переводах я написал, из каких сумм составляются эти деньги. Несколько дней тому назад я взял, наконец, у корпусного врача удостоверение на получение тобою в Москве денег – квартирных и на наем прислуги. Он в тот же день выслал это удостоверение в Москву, воинскому начальнику. После 20-го поезжай в Крутицкие казармы[443], узнай, в каком отделе выдают ассигновки женам, предъяви чиновнику свой паспорт и получи ассигновку на квартирные деньги за целый год, с 1 – го мая. Это выйдет 664 рубля! Деньги получишь в казначействе, на Воздвиженке. Прости меня, моя милая, дорогая, что я не сразу уладил все эти денежные дела.

Я понимаю, что ты хочешь быть независимой даже от меня. Но я и теперь не могу, ей-богу, разделить твой пессимизм относительно нашего будущего материально положения. Ведь мы уже имеем 220 р. в месяц. И, как хочешь, а немножко и скопим еще. Всё это пустое, не стоит себе настроение портить. Ты думаешь иной раз, что мне трудно не тратить и даже швырять деньги, а между тем, если нужно, мне очень легко ограничить себя. Я за будущее наше спокоен. Оно хорошее, светлое.

Когда пришлешь [фото]карточку Иринки?

Целую вас, милые!

П[уфешти], 3-го апреля 1917 г.

2-й день Пасхи

Поздравляю вас, мои милые, дорогие Шурочка и Ириночка, с праздником Весны! В этом году он и в самом деле светлый и радостный праздник. Правда, не кончена еще война, и еще через много испытаний придется пройти нам всем. Но уже ясно виден светлый конец. Видно, что восторжествуют не темные, человеконенавистнические силы с их захватными и насильническими стремлениями, чего мы так боялись за все эти тяжелые годы, а восторжествует правда, справедливость, признание и уважение чужих прав. И если мы раньше были свидетелями глубоко отрицательного, охватившего все слои населения, массового шовинистического психоза, готового, казалось, отбросить на многие десятки лет все культурные завоевания, – то теперь мы присутствуем тоже при массовом психозе, быть может, тоже недолговечном, но глубоко отрадном по своему направлению и внутреннему содержанию. С его помощью мы можем сделать огромный шаг вперед, и все признаки за то, что этот шаг будет сделан.

Возврата нет. Пройдут дни высокого подъема, начнется трезвая и трудная работа. После нас вырастет поколение, лишенное того размаха, того пафоса, свидетелями которого явились мы. Это поколение будет жить в лучших условиях, чем жили мы, но более трезвых, рассудочных. Так вынесем же мы из наших бурных дней тот святой огонь гнева и любви, который будет светить нашим потомкам и согревать их живительным весенним теплом, как наложили шестидесятые годы свой отпечаток на плеяду «шестидесятников», делая их в мрачные годы реакции Александра III центром всего живого в стране, всех идеалистических стремлений…

Шура, мои письма тебе запаздывают по своему содержанию. Ты получаешь их слишком поздно. События идут так быстро. Вот наше правительство, наконец, выступило с так страстно ожидаемым мною воззванием, в котором торжественно отрекается от всех агрессивных намерений, от всей империалистической идеологии старого режима[444]. С какой прямотой оно сознается в тяжелом положении страны! Где тот искусственный и лживый язык изжившей себя старой дипломатии?! Какой размах! Какая глубина и какая нравственная сила в этих простых словах! Разве я не прав, когда утверждаю, что начинается новая эпоха всемирной истории? Каким анахронизмом звучат сейчас жалкие слова жалкого доктринера Милюкова! Почему он еще в правительстве? Почему он не уходит?.. И как велик Керенский! Какая сила в его выступлении в Совете рабочих депутатов![445]

Шура, какие дивные времена мы переживаем! Разве мы не вправе праздновать нынешнюю Пасху, праздник Весны и Возрождения?!!

П[уфешти], 5-го апреля 1917 г.

Я нехороший, Шурочка! Не писал тебе в первый день Пасхи, не писал и в третий. Не сердись на меня, милая. Расскажу тебе, как провел эти дни. Встречали мы с Серг. Гавр, у товарищей из лазарета. Серг. Мих. поехал в Д[рэгешти(?)] в штаб, где на службе в церкви присутствовали и все сестры 29-го отряда, после чего они и он все вместе там же в собрании и разговлялись. У товарищей из лазарета оказалось несколько приглашенных румынских офицеров. Беседа с ними велась на французском и немецком языках. Настроение быстро стало повышаться. Стали провозглашаться тосты, сыпались остроты. Наконец, под граммофон румыны исполнили несколько танцевальных номеров, а затем началось по очереди румынское и русское хоровое пение. Топлива, необходимого для того, чтобы настроение не угасло, было достаточно. Румыны, в конце концов, накачались и ушли с рассветом. А мы просидели еще до 7-ми утра.

Тогда я пошел к себе в команду, где поздравил с праздником своих людей и еще больше получаса беседовал с ними на текущие темы. Еще раз объяснил им значение всего совершающегося. Только к 8-ми часам утра попал в постель! Проснулся и встал в 12-м часу дня. Был, конечно, порядочно разбит. А тут оба Сергея потащили меня с визитами. После обеда мы втроем поехали сначала в г. А[джуд], в 59-й эпидемический] отр[яд], а оттуда в Р[угинешти (?)], в 29-й отр[яд]. Они мне обещали, что вернутся к 8-ми вечера, однако засиделись до 12-ти ночи. И в постель я попал опять только в 2 часа!

Оба отряда мы пригласили на второй праздник к себе. Они и приехали, частью уже днем. Сделали хорошую прогулку по тому берегу С[ерета], куда перешли через понтонный мост. Погода жаркая. Всюду сочная, еще молодая зелень, цветут абрикосовые и вишневые деревья. Слышен вдали рокот первого грома. Вода в реке еще весенняя, бурлит и кипит. Хорошо! Вернулись уже в темноте.

В моей большой палатке, которую поставили в саду, организовали ужин. Разошлись опять только во 2-м часу!

На третий день, вчера, я поехал в штаб, главным образом за газетой. Затащил меня к себе Вас. Мих. А так как пошел дождь и стало холодно, а у него сошлось несколько хороших людей, то я остался и снова засиделся… Сегодня я поставил крест на гулянье и сижу дома трезвый. Но в голове еще не всё благополучно, что, вероятно, видно и по письму. Пишу, но чувствую, не больно интересно и складно. Вини не вини, что же поделаешь? Виноват.

П[уфешти], 6-го апреля 1917 г.

За последние дни, милая, я от тебя имел 41-е, 43-е, 44-е, а сегодня получил 45-е письмо, от 23-го/III. Нет 42-го. Перечитываю все.

Ты опять нервничаешь, дорогая, опять мучишься… Тут и материальные заботы, отсутствие денег, квартиры, дороговизна всех предметов и продуктов. Тут и нравственные терзания, заботы обо мне и Иринке, сомнения в своих силах. Тут, наконец, и физическое недомогание… Что я могу тебе ответить? Я знаю, что будь я с тобой, все эти терзания сократились бы до минимума. Деньги – вещь наживная, из-за них сокрушаться не стоит. Квартира – вопрос сложный, но не безнадежный. Ведь еще никто на дачу не выезжал. Во всяком случае, отчаиваться рано. Дороговизна – это те же деньги. Ты говоришь, что впереди у нас ничего. А ведь это неправда – у меня будет 100 р. в месяц, приюты дают тебе 50, а клиника даст тебе еще 80. Этого, конечно, еще недостаточно, но это не ничто! Вдвоем нам всё это не страшно, и деньгами ты меня никак не запугаешь. Так и знай.

Вот физическое твое недомогание – это, конечно, хуже. Но, я думаю, что оно тесно связано с кормлением и кончится вместе с ним. Временно ты неполный человек: ты сейчас почти только женщина, жена, мать. Но я верю, я глубоко убежден, что это только временно. Ведь соединяет же жена Серг. Гавр-ча вполне и удачно обязанности матери, жены, врача и гражданки. Она сейчас принимает очень заметное участие в общественной жизни своего городка и успевает всё соединить… <…>

Ты так интенсивно переживаешь все колебания здоровья и настроения Иринки. Тут я тебе на расстоянии помочь не могу. Но я, конечно, уверен, что если бы я был с тобой, то сами собой отпали бы многие страхи. В силу необходимости тебе приходится почти не отходить от Пузырки. Что же удивительного, что ты воспринимаешь каждый ее бессознательный плач за острую боль, что ты невольно рассматриваешь ее как маленького взрослого человека.

Конечно, в твоем душевном горе главный виновник – наша разлука. Пора, пора ей кончиться. И если раньше приходилось утешать без веры в действительность утешения, то теперь я твердо, глубоко убежден в близости нашего окончательного соединения. Не можешь и ты, несмотря на весь твой прирожденный скепсис, не верить в него!

Еще раз, Шурочка, призываю к терпению. Ведь уже виден теперь конец!.. И я в феврале снова начинал киснуть, почти отчаиваться. Сейчас же я чувствую в себе силу потерпеть еще некоторое время, подождать… Мысль о вас обеих, о нашем близком счастливом будущем меня не покидает…

П[уфешти], 7-го апреля 1917 г.

Ни писем, ни газет. Вот что, Шурочка. Ты так была убеждена почему-то, что я на Пасху приеду, и тебя почему-то уверил какой-то артиллерист, что посылки в Румынию не доходят, – что ты мне ничего не послала к праздникам. На твоей совести грех, милая. А я-то рассчитывал… Тут недавно из Харькова была получена посылка уже на 9-й день! Вот видишь. Пришли что-нибудь. Не надо ничего дорогого, не надо и много сластей. Если вложишь немного постного сахара, орехов и леденцов без бумажки, то и достаточно.

Сверх этого можешь вложить номера «Искры»[446] за все последние недели, вообще удачные номера со снимками событий. Ведь мы тут ничего не получаем. Очень заинтересовала ты меня несколькими экземплярами «Вперед»[447]и «Социал-демократ»[448]. Мы были бы тебе очень благодарны, если и впредь будешь нам высылать всё интересное. Может быть, даже подпишешься за нас на что-нибудь. Всякое подаяние есть благо, и мы ни отчего не откажемся.

Можно, кстати, подумать о какой-нибудь популярной литературе и для моих ребят. Я им сегодня выписываю «Политическую популярную библиотеку» изд. Маковского[449]. Публикацию прочел в Р. В., но выходят, вероятно, и другие подходящие издания. Хотя мы надеемся, что недолго будем еще воевать, всё же посидим здесь еще несколько месяцев.

В твоем письме от 23-го/III первый отклик на мои рассуждения о текущих событиях. Прав я, страшно опаздывают мои письма. Ты только подумай, 23-го ты получила мое письмо от 11 – го, а я 11 – го читал газету от 4-го и 5-го, и писал под впечатлением прочитанного тогда! С тех пор, конечно, многое изменилось, и тебе уже легко не соглашаться с моими тогдашними опасениями. Ведь отказался от них и я.

Так же, как и ты, всю надежду на скорое и разумное окончание войны я возлагаю на левые партии, на их последовательность и энергию. Так же, как и ты, я отношусь к выступлениям Милюкова и удивляюсь, как это он до сих пор находится на таком ответственном посту. Также, как, вероятно, и тебе, мне странно и смешно читать самовосхваления съезда кадетов[450] и их восторженные панегирики всё тому же Милюкову, который за 11 лет существования партии «не сделал ни единой ошибки»! Так же, как, вероятно, и тебе, речь Родичева[451] кажется

мне далеко не достаточно значительной и интересной, чтобы распространять ее в миллионах экземпляров, и заявить, что автором ее «гордится вся Россия». Так же, как и тебя, меня заинтересовала статья Жаботинского об американцах[452], и я ее прочел товарищам. Так же, как и ты, я почувствовал фальшивые нотки в послании Вильсона[453]. Также, как, вероятно, и тебя, меня сейчас далеко не удовлетворяют Р. В., неизменно стойкие только в годы общественной реакции…

Но несогласен я с тобой и сейчас в том, что угроза взятия Петрограда немцем – только страсти для запугивания малых детей. Это угроза вполне реальная, и осуществление ее было бы тяжелым ударом для России, хотя, конечно, не для ее молодой свободы. С этой угрозой правительство обязано считаться. Какие я отсюда делаю выводы, я тебе уже писал. Мне кажется, что равнодействующая будет найдена.

П[уфешти], 9-го апреля 1917 г.

Уж и не знаю, как сказать, что лучше: получать ли каждый день от тебя по письму или, как сегодня, сразу три после некоторого перерыва? Последнее от 29-го/III. Вернее, получил я не сегодня, а вчера еще поздно вечером. Ждал я, ждал почты, наконец, не дождавшись, лег и заснул. Прочел уже сегодня утром в кровати. Третьего дня я писал тебе про кадетский съезд, высказывал свое впечатление и мнение. А сегодня ты чуть ли не в тех же выражениях говоришь о самовосхвалении кадетов и т. д. Слава Богу, Шурочка, мы друг друга еще понимаем! Я, как и ты, за кадетов голоса своего не подам.

А посмотри, насколько выше уровня своей партии стоят члены правительства Шингарев[454] и Некрасов[455]. Прочти их речи на съезде, особенно горячую вдохновенную речь Некрасова с призывом не бояться социальных реформ, не бояться незаконченной еще революции!

Учти всё громадное принципиальное значение воззвания правительства о целях войны, о котором ты почему-то упоминаешь только вскользь. И сравни с его широким размахом жалкий лепет Р. В. в статье на ту же тему, которую я прочел сегодня. Сознательно Р. В. закрывают глаза на великий шаг, сделанный правительством, стараясь представить его как холодный душ на горячие головы демократического пролетариата, под давлением которого он ведь и вообще-то опубликован, и стремятся использовать это воззвание всё для той же цели, того же лозунга: войны до конца!

Разве мы друг друга не понимаем, Шурочка? И только в одном вопросе, мне кажется, мы с тобой расходимся. Ты, по-моему, недооцениваешь опасности нового нашествия германцев. Шурочка, ведь дальнейший захват ими нашей коренной территории, прибрежной полосы с портовыми торговыми городами не может считаться безразличным для России, независимо от ее государственного устройства. Такой исход не будет также благоприятствовать торжеству новых принципов в Германии и ее иностранной политике, доказывая их нецелесообразность.

С этой опасностью нам, конечно, необходимо бороться во имя будущего России, забывая о личном своем горе. Но так как эта дальнейшая борьба для нас, по моему глубокому убеждению, сейчас непосильна, и угроза скоро может превратиться в действительность (неудача на Стоходе весьма показательна![456]), то нам необходимо поскорей найти выход. Наша обязанность, наш проклятый долг поскорей столковаться с союзниками и покончить миром на возвещенных уже основаниях.

Еще это возможно, потом, может быть, будет поздно. Это не будет лозунг «борьба до конца», это будет лозунг «борьба за скорый конец». Это нам диктуется простым холодным математическим расчетом. Добрая ссора никак не может оказаться лучше плохого мира. Преступны перед Россией те люди, которые и сейчас еще поддерживают воинственное настроение. Не ведают, что творят. Я верю, что Керенский, Некрасов и другие представители Временного правительства в союзе с Советом рабоч[их] депутатов] найдут быстрый и достойный выход из тяжелого положения.

Пуфешти, 12-го апреля 1917 г.

Милая, славная моя Шурочка! Это письмо должен лично тебе передать Сергей Михайлович. Вот счастливый! Как мне хотелось бы быть на его месте… Я тебе ничего рассказывать не буду, всё должен рассказать он сам.

Я его очень уговаривал остановиться у нас в Москве, если он не найдет ничего лучшего. Он боится стеснить тебя. Я же думаю, что ты, наоборот, будешь очень рада, и сказал ему об этом. Если ты его убедишь в этом, то, я думаю, он сам останется доволен. Ты ему можешь отвести кабинет. Там ему никто не помешает. Вход в другие комнаты на это время можно открыть из кухни. Ведь ты согласна со мной? Я его уговариваю остановиться в Петербурге у Карлушки. Он его тоже хорошо примет. Хочу, чтобы он и тебе, и ему рассказал бы много про нас и нашу жизнь. Он и умеет, и любит поговорить. Уж он вам расскажет!

Он должен нам, с другой стороны, принести много свежих известий и впечатлений из России, так что и вы ему рассказывайте о себе. Я знаю, что тебе будет очень интересно повидать Серг. Мих-ча. Он у нас тут в центре нашей маленькой частной борьбы за реформы. Боже, если бы я мог поехать вместе с ним! Держи его, Шурочка, не дай ему поселиться в другом месте. Ему у нас будет покойнее и непринужденнее, чем у Тарасевича или у Сац[457]. Третьего дня мы его выбрали делегатом, а сегодня он уже едет.

Наконец, реформы начинают касаться и нас, медицинского ведомства. Утверждается даже принцип выборных кандидатов для замещения вакантных должностей в санитарных отделах, корпусных и дивизионных врачей! А наш теперешний корпусный врач, Рокитянский, из дураков дурак, не понимает духа времени и продолжает действовать по-старому, писать бесчисленные нелепые циркуляры, предписания и т. д. Впрочем, обо всем тебе расскажет Щастный. Расскажет и о том, что теперь нашим высшим начальством назначен Кирьяков![458]Лекарь без чина вместо тайного советника! Как меняются времена!

Моя славная, милая, хорошая Шурочка и маленькая моя Ириночка. Получил я от вас третьего дня ваши фотографии. Не знаю, как и отблагодарить Ив. Мих. Ведь снимок, где Пузырка сидит у тебя на руках, прямо бесподобен! Я для него приготовил нечто вроде паспарту, смастерил из сучьев акации рамку (вышло очень удачно!), застеклил и повесил над изголовьем. Иринка тут как куколка, такая красавица. А ведь правда, Шурочка, она у нас красавица! А ты вышла как живая. Редко тебе удается быть снятой естественно, без напряженного выражения на лице. <…>

Только вчера утром получил твою с Иринкой поздравительную «телеграмму» (с Пасхой. – Сост.). Она, конечно, шла почтой. Теперь и от нас не принимаются телеграммы частного характера. Лучше не пытаться. За поздравление к празднику, за то, что не забыла своего папу, поцелуй от меня Пузырку в затылочек. Славная моя детка!

Шурочка, тебе сейчас трудно справиться одной со всем хозяйством. Придется все-таки поискать еще вторую прислугу. Ничего, Шурочка, можно и к новому человеку привыкнуть. Часто это только вначале кажется столь неприятным. Няней ты, конечно, сделаешь Дуняшу[459], а искать придется кухарку. Не горюй, Шурочка, всё образуется. Эх, если бы я сейчас был с тобой! Всё пошло бы легко и гладко. Во всяком случае, не горевали бы… <…>

Нет, Шурочка, не будь такой пессимисткой во всех своих личных делах. Бери пример с меня. А за Иринку не бойся. Физически она развивается, по фотографии, прекрасно. А об устойчивости ее духа мы еще позаботимся, сейчас рано. Предпосылки все имеются, чтобы ожидать самого лучшего. <…>

Почему мы здесь считаем опасность, грозящую Питеру, вполне реальной, спроси у Серг. Мих-ча. Настроение армии вовсе не такое воинственное (говорят, что в наступление ни за что не пойдут, будут только обороняться), как об этом пишут в газетах. Старый вопрос: «А что слышно насчет замирения?» – остается сейчас самым злободневным. А пополнение вливается в части с совсем расшатанной дисциплиной, а дальше будет хуже.

Конечно, нам сейчас до зарезу необходим мир. Но кажется несомненным, что без уступки Курляндии, не говоря уж про Литву, мы его сейчас получить не можем. А на это даже Временному правительству трудно решиться. Создается заколдованный круг, из которого действительно трудно выбраться. Необходимо согласованное выступление в пользу мира всех держав Согласия, чего добиться пока, по-видимому, еще трудно. Германия совсем от аннексий не откажется, это ясно. Она создаст самостоятельную Польшу и Литву, а Курляндию желает забрать как провинцию с провинциальной автономией. Если ей удастся продвижение на Петербург, она потребует и весь Прибалтийский край.

Пока Россия управлялась царским правительством, я не мог протестовать даже против такого решения, так как для Прибалтийского края такой переход сулил бы прогресс и культурное развитие. Сейчас я считаю, что на такую уступку свободная Россия может решиться только в случае крайней необходимости. Но я предвижу эту крайнюю необходимость… Как выйти из этого положения?..

От Карлушки я получил письмо, в котором он мне пишет об «активном» участии, которое он принимал в Питерской революции, и о своих мыслях и суждениях по поводу событий. Он, впрочем, писал и тебе. Что для нас был 1905 год, то для него будет 1917 год, – яркое воспоминание молодости, начало политической зрелости, источник чистого вдохновения для будущей практической деятельности. Я рад, что и он пережил такой момент. Напишу ему сейчас тоже.

Ну, целую вас обеих много, много раз. Верю в наше скорое соединение. Милые!

П[уфешти], 13-го апреля 1917 г.

Вот мы вчера и проводили Серг. Мих-ча. Когда он будет у тебя, в Москве? Вероятно, не раньше числа 20-го, но, во всяком случае, не раньше, чем дойдет это письмо. Остались мы одни с Серг. Гавр. Живем мы здесь хорошо, дружно. Всецело присоединяюсь к той симпатии, которую ты к нему питаешь. Он стоит ее.

Писем от тебя сегодня нет, нет и газеты из Москвы. Зато после праздничного перерыва снова получили К. М. Интересны сейчас газеты! Кругом всё кипит и бродит. Ничего еще нет оформленного, всё в движении. Видны все движущие пружины, всё открыто. Много еще ребячески наивного, много еще неосознанного. Но много и горячего порыва, вдохновения, творческой работы. Что будет, что будет? Получится ли в итоге действительно свободная и счастливая Россия? Так хочется поверить в это! И всё же временами охватывает душу тревога…

Но мир всё ближе и ближе. Все вести из Австрии и Германии подтверждают такое предположение. Австрия устала до последней степени, также и Турция. Им только необходимо было себя застраховать со стороны России. Наш отказ от завоеваний дает им эту уверенность. Болгария достигла всего, что ей было нужно. Она теперь объединена в Великую Болгарию. Им всем нет больше смысла воевать.

Остается Германия. Что ей нужно? Россия ей больше не опасна, но у нее отняты все колонии. Чтобы получить их обратно, она должна иметь что-то в обмен. Во Франции ничего больше захватить нельзя. Роковым образом обстоятельства снова толкают ее в сторону России. Но и ее положение сейчас до крайности тяжелое: пошатнулся такой устойчивый до сих пор ее Западный фронт, англичане и французы достигают всё больших успехов. Продовольственный вопрос всё обостряется. Даже «гениально организованный голод» всё же остается голодом. Недовольство народных масс всё усиливается. Германия не может не пойти на уступки, она должна сама искать мира.

Франция от Эльзаса фактически отказалась и охотно пойдет на мир. Англия? Она, по-видимому, еще не всего добилась. Еще нет уверенности в полном овладении всей Месопотамией. Она еще не ищет мира. Всё же она одна воевать не может.

Необходимо от миролюбивых слов, которые в последнее время всё чаще раздаются, перейти к делу. Необходима смелость взятия на себя инициативы. И я думаю, что русская демократия и выдвинутое ею правительство найдут в себе эту смелость. Они не побоятся широкого размаха. Я жду от них действий в ближайшем еще будущем. Неужели я ошибусь на этот раз?

Как тебе нравится заявление польского Государственного совета?[460] Польские магнаты боятся русской демократии и стараются от нее отмежеваться. Они хотят конституционную монархию и опираются на Германию, первой провозгласившую польскую независимость. Крепко рассчитывают они и на Литву, вообще на Великую Польшу! Что будет, что будет?..

П[уфешти], 14-го апреля 1917 г.

Милая Шурочка. Получил твои три письма: 50-е, 51 – е и 52-е, последнее написано в Пасхальную ночь. Ты и тогда еще не переставала верить в мой приезд… Не суждено, милая… Теперь же вместо меня приедет Серг. Мих. Он тебе много расскажет о нас и нашей жизни здесь. Рассказывать он мастер.

Сижу здесь и жду не дождусь мира… Ведь должен же он скоро быть! Так страшно хочется взяться за серьезную настоящую продуктивную работу, и так глубоко я убежден, что мир сейчас России необходим как воздух; что пока мы не покончим с войной, мы не выберемся из тупика. Так грандиозны стоящие перед Россией задачи! Новую эру знаменуют они, и не только для России. Пора, пора нам взяться за них со всей нашей нераздробленной энергией! Пора создавать, а не разрушать! Кто же, наконец, наберется смелости и скажет первый великое слово «мир»? Скорей, скорей, торопитесь!

А у меня пока канцелярия… Она меня душит, жить не дает. Тебе вероятно Серг. Мих. расскажет со смехом о моей канцелярской невзгоде. Но мне, ей-богу, не до смеха. Сгинь она, пропади!

Оказывается, Карлушка написал тебе всего только открытку. Мне он написал длинное письмо. Принимал будто бы «активное» участие в революции: развозил оружие, раздавал его населению, участвовал в обстреле, как он выражается, «фараонов» идо сих пор состоит, конечно, в милиции. Одним словом, – работал. Можешь себе представить нашего рассудительного и представительного Карлушку в роли революционера!? Курьез!

Письмо его тоже очень рассудительное. «Русский народ уж так создан, что впадает из одной крайности в другую»; «по-моему, следовало бы подождать и не спешить»; «еще Россия не освободилась от грязи, а она уже принимается за туалет: завязывает себе галстук и делает себе пробор». Каково? Как тебе это нравится? Ведь, правда, смешняк?

Боится контрреволюции. Ссылается на пример Наполеона III[461]. Сокрушенно вздыхает: «Бог знает, не доживет ли Франция еще и до четвертой революции». По-видимому, он думает тут о реставрации. Как всё это молодо и наивно! И как вместе с тем характерно не только для него, но и для представляемой им национальности… Рассудочность и рассудительность выше всего! Чувство под контролем разума или его суррогата – рассудка! Впрочем, он малый хороший. Мне его письмо понравилось, и я ему послал подробный ответ.

Лени опять слегла в постель. Если бы не грядущие события, я стал бы настаивать на ее отправлении в санаторию. Но не могу не считаться с тем, что она может быть оторвана от родных. Придется подождать, как это ни обидно.

Очень доволен, что ты послала последний ваш снимок в Ригу. Он такой удачный! Висит у меня в рамке. А Пузырку я вырезал из открытки и уже наклеил в альбом. Получилось очень хорошо. Ты ее поцелуй от меня в толстый затылочек.

П[уфешти], 16-го апреля 1917 г.

Милая Шурочка. Я тебе вчера опять не писал. Я знаю, что это нехорошо, но что поделаешь? Вот пришли к нам в гости три сестры из 29-го отряда, зашли Вас[илий] Михайлович] и еще один офицер-студент (зовут его Женя, и он очень славный малый), и мы все пошли гулять на берег С[ерета], смотрели, как наводили понтонный мост. Погода была ясная, теплая. Люди хорошие, молодые, веселые… Вернулись голодные. А тут как раз на ужин утки, убитые утром Серг[еем] Гавриловичем. Весело поужинали, чайку попили. А потом сестрицы начали петь. Это те самые сестрицы, которые заходили к нам еще в Ниве. Все москвички. Поют они славно. Послушали мы их с большим удовольствием. Счастливые люди, кто умеет петь, у кого есть хоть какой-нибудь голос… Мы с тобой всегда таким будем завидовать…

Вот так я тебе вчера и не писал совсем. Прости, милая. Зато я гостям показывал альбом с нашими семейными фотографиями, хвастался. Очень понравилась Иринка-Пузырка, где она снята крупно, кругленьким шариком.

А вчера я от тебя снова получил два письма, от 2-го и З-го/lV. Ты мне пишешь о своих заботах, брать ли няньку или нет. Как ты могла допустить хоть на один миг мысль, что мне этот вопрос покажется мелочным!? Я думаю, Шурочка, как и ты, и уже писал тебе об этом, – что лучше переделать в няньки Дуняшу, а кухарку взять новую. Кухарку добросовестную легче найти, чем няню, и не так велика беда, если окажется неподходящей. Пожелает ли только Дуняша? Ты всякими мерами должна стараться удержать это золото. Кухарку как-нибудь найдешь. Тут горевать не стоит.

Другой вопрос – квартира. По-видимому, ничего не вышло и с квартирой, из которой скрылся пристав. Или Елизав. Адр. прозевала? Я думаю, Шурочка, что ты должна сейчас же взять квартиру в 150 р. на Пятницкой, не задумываясь ни на минуту. Если ты найдешь другую, более подходящую, то всегда успеешь передать. Любители найдутся. Атак все-таки гарантия, что к осени не очутишься на улице. Если еще не взяла, Шурочка, то возьми непременно сегодня же, как получишь мое письмо. Не задумывайся. В крайнем случае, сдадим 1–2 комнаты (а сколько в ней комнат?).

Почему Карлушка едет в Юрьев, я тоже не совсем понимаю. Вероятно, там легче попасть на медицинский факультет. Я ему напишу и постараюсь перетащить в Москву. Вот нам и жилец, который нас не стеснит. Всё это не так уж безнадежно. Главное, если есть возможность, снять квартиру, надо ее снять, пока не поздно. Там видно будет. <…>

Шурочка, мне кажется, ты напрасно страдаешь за Пузырку, что она должна будет провести лето в пыльном городе. Для нее это пока не так существенно. Пускай себе посасывает. Сама же ты говоришь, что я остался бы доволен, если бы увидел, как хорошо она процветает, такая веселая и живая. Вот уж скорей тебе необходима деревня, это так! Ну, подождем еще годик. Понемногу и выберемся.

Снял ли Ив. Мих. снова Иринку? Пускай не ленится, непременно снимает!

П[уфешти], 17-го апреля 1917 г.

Шурочка, сегодня одна из сестер 29-го отряда едет в Москву. Я ей передам эти два письма, чтобы бросила на месте. Новых писем от тебя нет. Получил ответную открытку от Кольки Гефтера, где и он меня поздравляет с новым строем. Говорит о прекрасном праздничном настроении в Москве. Прекрасное – это мы понимаем, но праздничное??? Неужели всё еще люди празднуют? Неужели не понимают, что еще совсем, совсем не время праздновать? Надо работать упорно, чтобы развязаться с войной. Сейчас все силы общества должны быть устремлены в этом направлении. Придет время, и мы попразднуем, но не сейчас, когда миллионы людей в культурнейших странах стоят перед призраком смерти, когда всюду голод усиливается, а общая дезорганизация увеличивается… Нет, рано мы празднуем, слишком рано!..

Говорят, что здесь летом бывает страшно жарко. Попрошу тебя, Шурочка, прислать мне материала для двух гимнастерок, – белого полотна или белого ластика[462]. Не хочу носить защитный цвет. Противно! Пришли белого через Серг. Мих., если достанешь. Впрочем, возможно, что ты это письмо получишь еще до его приезда. Затем, Шурочка, пришли несколько кусочков мыла глицеринового феррейновского (какое я взял с собой в январе)[463].

Вчера вернулся из Харькова один товарищ, которому я было поручил купить мне книг. Он привез мне только одну (проф. Гросс [К.]. Душевная жизнь ребенка. [Избранные лекции. Киев, 1916]), других не оказалось. Может быть, ты с Серг. Мих. мне пришлешь кое-что: 1) Франко Саккетти. Человеческая комедия (новелла), изд. «Современные проблемы», ц. 2-50; 2) Измайлов [А. А.]. Чехов. Жизнь, личность, творчество. [Биографический набросок]. М., 1916 г., ц. 2-50; 3) Гершензон [М. О.]. Образы прошлого. [М.,] 1912 г., ц. 3; 4) М. Винавер. Недавнее. Воспоминания. Птргр., 1917, ц. 3-50; 5) В. М. Хижняков. Воспоминания земского деятеля. 1916 г., «Огни», ц. 2-25.

Шурочка, подписалась ли ты для меня на следующие три месяца на «Русск[ие] ведомости]»? Кажется, надо возобновить с 1 – го мая. Еще одна просьба, Шурочка, (только ты не смейся!): сохрани мне, начиная с 1 – го мая, все без исключения номера Р. В.! Слишком интересно наше время, чтобы не зафиксировать его для будущих исследований и справок. Я боялся тебя просить об этом и собирал все номера здесь. Но получается слишком громоздко, слишком много. Ты ведь исполнишь мою просьбу? Только собирай аккуратно.

«Киевская мысль» мне последнее время нравится гораздо больше Р. В. Статьи более независимые, свободные от мелких страхов, шире взгляд, более демократичен дух. Нет этого преклонения перед всем милюковским, кадетским. Нет и узости наших крайних левых. К. М. стоит на широком пути настоящей демократии.

Ну, целую, милая. Поцелуй от меня и дочку мою славненькую. Пускай растет хорошая, прямая, смелая!..

П[уфешти], 20-го апреля 1917 г.

Я тоже не писал тебе два дня. Тоже не мог… И сейчас начинаю письмо с тяжелым чувством. Ты несправедлива, Шура, и я твоего письма не заслужил! Я постараюсь быть спокойным и ответить тебе спокойно. Прочитываю (в который уже раз!) твое письмо, и снова становится тяжело на душе. Откуда такое непонимание? Как это всё еще оказывается возможным? Ведь, казалось бы, мы знаем друг друга так хорошо!.. Ты меня упрекаешь в том, что я тебя мало знаю. Пожалуй, ты права, так как я не ожидал, не допускал возможность такого ответа… Я думал, что это дела давно минувших дней.

Как мне ответить тебе? Нет у меня уверенности, что ты поймешь меня просто, что ты не истолкуешь мои слова превратно… Я знаю, что виноваты не ты, не я, а виновато наше разъединение. Будь я сейчас с тобой, не было бы таких горьких минут непонимания… Это пройдет совсем, когда мы будем вместе, а сейчас все-таки и больно, и горько…

Я думаю, если тебе сейчас дать прочесть твое письмо, ты сама отказалась бы от многого, в нем написанного.

Что тебя так задело? В моих письмах последнего периода слишком большое место отводится общегражданским мотивам: «ведь там только речи гражданина», – восклицаешь ты, – «они представляют ценный материал для архива, но для меня нет, т[ак] к[ак] я и без них хорошо знала, что ты именно так думаешь». Для архива, но для меня нет? Я писал для архива!.. Как горько это читать.

И все-таки ты, как оказывается, не «знала хорошо», что и как я думаю, т[ак] к[ак] и я «тоже заразился немного общим духом», боясь вторжения немцев вглубь России и призывая всех предупредить эту возможность «усиленной работой для победы» (твои кавычки, ты будто бы цитируешь меня), в то время как ты считаешь созыв мирной конференции лучшим и честным противодействием этому вторжению.

Я заразился общим (т. е. шовинистическим) духом!.. Я, гордившийся тем, что никогда за эти три года войны ни ты, ни я не поддавались этому общему духу, что мы не запятнали, как все, знамени европейской культуры!.. Это чудовищно! И ты утверждаешь, что я где-то написал, что грозящую России опасность можно предупредить только «усиленной работой для победы». Для победы! В которую я определенно перестал верить с третьего месяца войны, когда мы еще стояли в Карпатах и будто бы угрожали Вене! Где, когда, в каком письме я писал что-либо подобное? Ведь этого же не было!..

И разве я не доказывал во всех своих письмах, что у нас имеется один достойный выход: скорейшее заключение мира на основаниях свободного самоопределения национальностей!? Что необходимо созвать мирную конференцию и начать переговоры!?.. Разве я стою на другой точке зрения, чем ты? И неужели ты можешь отрицать, что если германцы пройдут вглубь России и отторгнут Прибалтийский край, то дело мира на вышеуказанных основаниях потерпит крушение, а самый мир затянется!.. А неужели ты можешь отрицать такую возможность? Для меня она вполне реальна, почти неизбежна… И разве я меньше, чем ты, возлагаю все свои надежды на наши левые партии, на их организованное авторитетное выступление, на возрождающийся Интернационал..? И неужели я в самом деле «немного заразился общим духом»?..

И писал я для архива! Мой недоуменный вопрос, почему я в твоих письмах не нахожу или, вернее, почти не нахожу отклика на современные события, ты истолковала как упрек тебе. Я тебя упрекаю!.. Твои письма меня не удовлетворяют!.. Неужели это можно было вычитать из моих писем?

Разве иначе так уж непонятно мое недоумение? Ведь даже тогда еще, когда благодаря цензуре мы не могли в своих письмах высказываться откровенно, ты любила указывать мне на заинтересовавшие тебя статьи, и тебя радовало, когда ты убеждалась, что и я их заметил, и что наше мнение совпадает. И как же мне не удивляться, что теперь, когда кругом так много нового, когда всё в движении, и когда говорить можно открыто, – ты молчишь… Ведь я же знаю, что ты не перестала интересоваться общественностью, что ты так же интенсивно переживаешь это время. И разве так уж незаконно мое недоумение?..

Но где же, в чем ты увидела упрек??? Неужели вопрос есть упрек? Неужели я заслужил такое толкование?.. Ты споришь со мной, доказываешь, что пока длится война, не может быть красоты и радости, нет свободных людей, а есть только прокаженные духом, одурманенные лозунгом. Но с кем ты споришь? Со мной? Но разве я с тобой не согласен?.. Конечно, и я назову «политическим бесчестьем» то же, что и ты…

Вот ты пишешь, что тебе сейчас больно и тяжко говорить, как гражданке, – и это настоящий твой ответ на мой недоуменный вопрос. Конечно, я могу понять, что ты сейчас не находишь в себе еще достаточно спокойствия, чтобы говорить о нарождающемся новом объективно. Ты просто не в состоянии. Я тебя знаю и понимаю. Этот ответ вполне исчерпывает мой вопрос. И разве я могу тебя упрекнуть за такое отношение? Разве я тебя упрекал?..

И неужели в моих письмах «только речи гражданина», для тебя ценности не представляющие? Неужели там нет отклика на то, что тебя ближе затрагивает, волнует, – нет стремления к тебе, к Пузырке, к нашей семье и нашей работе?.. Неужели ты мне поставишь в упрек то, что временами меня захватывает наш бурный новый век, что временами он заслоняет всё другое?..

Когда я тебе пишу свои мысли по поводу событий, я их еще не нахожу ни в одной газете. Они для меня новые, волнующие, еще спорные. Но к тебе они доходят поздно, для тебя они уже нечто прошедшее, – только материал для архива… Я с этим слишком мало считался, в этом моя вина.

Что вызвало твое бурное письмо? В чем центр тяжести? Конечно, в том, что в моих письмах тебе показалось, что ты меня не удовлетворяешь. Шура, ведь это рецидив… Не пора ли нам это оставить?.. Ты оскорблена тем, что я якобы предъявляю к тебе слишком много требований: «Сколько обязанностей на мне лежит: мать, жена, врач, хозяйка, гражданка… С честью я, кажется, несу только одну, ради нее отказываюсь от всего…» И в итоге: «Пусть Иринка в каждую данную минуту будет только гражданкой».

Какие крайности! К чему ты всё это говоришь? Кому ты это говоришь? Неужели я хоть на одну минуту забываю о том, как тебе там приходится тяжело, и как трудно соединить несколько обязанностей!? Я не знаю даже, как тебе ответить? Даже странно как-то отвечать… Впрочем, я убежден, что сейчас ты этого уже не написала бы…

С каким сарказмом ты говоришь: «Всё свободное время я посвятила на письмо. Газета лежит не прочитанная, – тоже недостаток гражданства!» Как это нехорошо сказано, как больно мне это читать, и как я не заслужил этого!.. Как я не заслужил и всего этого письма, этого сплошного непонимания, неправильного толкования…

Горячая ты, Шурочка, и изнервничалась ты, измучилась. И видишь ты обиду и горечь там, где ее нет и не может быть. И отвечаешь сама обидой, и вызываешь горечь… Ты кончаешь свое письмо словами: «Пусть Ириночка не выходит замуж, слишком много страданья доставляет замужество…» Каково мне читать это? После всего светлого, чистого, что уже позади нас и ожидает нас еще впереди… Больно.

П[уфешти], 22-го апреля 1917 г.

Шурочка милая. Я сегодня получил от тебя следующее письмо, от 7-го, и бандероль с новыми московскими газетами.

Не думай, что мы здесь совсем не знакомы с организационной и политической работой левых, и судим о ней только по буржуазным газетам. «Киевская мысль» ведь тоже левая газета, хотя и внепартийная, но меньшевистской окраски. В частности, «Социал-демократа» московского я уже знал довольно хорошо – почти все раньше вышедшие номера были присланы разом одному из товарищей, у которого мы их и взяли.

Другие газеты в отдельных экземплярах доходят иногда с возвращающимися из отпуска товарищами. Да, наконец, я ведь из тех читателей, которые умеют читать между строками и не поддаются красивой фразеологии. О том, что «Р[усские] ведомости]» меня теперь совсем мало удовлетворяют, я тебе уже писал.

Впрочем, всё это не то… Милая моя Шурочка, я не без некоторых колебаний сдал на почту свое последнее письмо. Я знал, что многое в нем тебя огорчит, и что кой о чем надо было бы говорить мягче… Ведь я же ясно вижу основную причину твоей бурной реакции: чувство неудовлетворенности собой и горечь за то, что на время приходится оставить все остальные свои обязанности и сосредоточиться только на одной… И тебе показалось при этом, что я тебя в чем-то упрекаю. Отсюда невольное чувство обиды и упреки уже по моему адресу…

Я должен был ответить на эти упреки. Они задели и меня. Ведь они несправедливы! Некоторыми фразами ты меня поранила, особенно заключительной… Я должен был тебе ответить, Шурочка, по существу. Если я при этом был недостаточно мягок, то прости меня. Пусть и это небольшое временное непонимание послужит нам лишним уроком, пусть всё чище становятся наши отношения, пусть мы всё ближе подойдем друг к другу. Что же, после мрачных тучек только ярче покажется нам солнце…

И будем осторожны, Шурочка, и проникнемся большей верой друг в друга. Тогда невозможны станут какие бы то ни было упреки. Моя хорошая, славная, но бурная, горячая Шурочка. Фома ты мой неверующий…

Поцелуй в знак примирения и понимания нашу дочку…

П[уфешти], 23-го апреля 1917 г.

Моя славная Шурочка. День твоих именин! Хочется, чтобы скорей, скорей рассеялась тучка, пробежавшая между нами. Хочется только теплого солнышка, и больше ничего.

Год тому назад я этот день провел у родных. А еще через шесть дней мы официально закрепили наш союз… А сейчас у нас уже дочка, полная семья! С одной стороны, как страшно медленно прошли годы войны, а с другой, – как быстро проходит время! Как много изменилось в нашей жизни с лета 1914 года… Со времен Нагу!..

Как хорошо, что наконец-то появилась уверенность, что следующие именины мы будем праздновать уже вместе. Какхорошо было в январе! Эти три недели семейной жизни так много обещают в будущем. Вот уж когда не будет больше никаких недоразумений, непониманий. Славно мы заживем, Шурочка.

И что нам деньги! Стоит ли из-за этого ломать себе голову, заранее беспокоиться… Конечно, нет. Разве мы с тобой вдвоем пропадем? Смешно даже спрашивать. Возможны затруднения, придется сократиться. Но разве нам это так уж трудно? В крайнем случае, уйдем в провинцию. Там теперь после войны открывается широкое поле деятельности. А для нашей Иринки провинция минусом не будет. Шурочка милая, давай потерпим еще немного. Ведь самое худшее, самое тяжелое уже позади, и ждать осталось немного. Ну что нам подождать еще несколько месяцев! Перетерпим и это.

Может быть, сегодня у тебя уже и Серг. Мих.! Он тебе много расскажет о нас. Остановился ли он у нас? Хотел бы, чтоб да. Тогда ему волей-неволей придется взять с собой посылочку для меня. Неловко отказаться. А мне почему-то сейчас очень хочется получить от тебя хоть что-нибудь. Неважно что…

Письма от тебя сегодня не было. Днем ко мне заехал Женя (я тебе уже писал о нем). Мы с ним пошли за Серет гулять на горку. Упражнялись в стрельбе из нагана. Он стреляет хорошо. Недаром он столько лет работал в подполье, сидел в тюрьме и т. д. Хороший он человек, но глубоко несчастный. Теперь спивается. Пошел на войну добровольно, чтобы быть убитым. Сидел 14 месяцев в окопах, участвовал во многих атаках, – и даже ни разу не был ранен… Я его очень полюбил. Удивительно мягкий, чистый, редкой души человек. Устал он. Пропадет ни за что. Cherchez la femme…

П[уфешти], 29-го апреля 1917 г.

Сегодня я получил твое письмо от 8-го и письмо от Лени от 7-го/lV. «Впрочем, трудно остаться спокойным, и я уверена, что ты ответишь мне сурово», – так пишешь ты.

Шурочка, я, правда, не был спокоен, но суровым мой ответ ведь все-таки назвать нельзя. Или не так? Ты сейчас находишь естественным и понятным, что мне хотелось делиться с тобой своими взглядами. Но я сейчас не могу, Шурочка. Мысль скована, не работает. Нет уж вдохновения.

Как-то невольно вспоминаются слова об архиве, для которого я пишу… Я писал с мыслью о тебе, твоем живом ответе… Сейчас меня что-то связывает.

Я пишу, а сам как бы оглядываюсь: не проговориться бы! Не написать бы чего ненужного, неинтересного для тебя… И получается что-то нудное, не то что неискреннее, но скомканное, скованное…

Прости меня, моя Шурочка, но это так. Это, вероятно, скоро пройдет, и я опять смогу писать тебе обо всем, что меня задевает, волнует. Ты не огорчайся, милая, не вини ни меня, ни себя. Это тоже невольная реакция, справиться с которой зависит не от меня, а от времени. Пройдет несколько дней, и я снова найду прежний непосредственный тон. Мне ведь и самому горько.

Прости, моя милая!..

П[уфешти], 25-го апреля 1917 г.

Дорогая Шурочка. Пишу только несколько слов. Едем сейчас с Серг. Гавр, в М[эрэшешти][464], где посланные нами товарищи-депутаты доложат нам о совещании врачей при санитарном отделе армии. У нас теперь повсюду организовываются Советы: при дивизионном враче, при корпусном враче, при санитарном отделе армии, при начальнике санитарной части фронта.

Вместо отказавшегося Кирьякова начальником сан[итарной] части фронта назначен Дзевановский[465], бывший санитарным земским врачом Таврического земства, тоже лекарь без чина! Начинает, наконец, и у нас проводиться принцип коллегиальности. Серг. Мих-ча, когда он вернется, тоже ждет высокое назначение, вероятно, он будет нашим начальником санитарного отдела при армии!

Очень много говорят о замене врачей фронта врачами тыла с привлечением женщин-врачей. Но я думаю, что конец войны так близок, что нас эта замена уже не коснется. У нас, смеясь, рассказывают, что, по слухам, из тыла уже выехали первые партии врачей на фронт – всего три человека, да и то в запломбированном вагоне под охраной милиционеров, чтобы не сбежали. И будто они, высунув головы из окон, грустно поют: мы жертвою пали… Как, вероятно, беспокоятся сейчас Эгизы и Колли! Хотя, впрочем, они и здесь сумеют устроиться.

Письма от тебя не было.

Целую. Пиши, милая.

П[уфешти], 26-го апреля 1917 г.

Получил от тебя сегодня три письма, последнее от 1 l/lV. Ты опять пишешь о том, как болезненно чутко относишься ко всему, что касается Иринки. Это, Шурочка, отчасти, конечно, потому, что кроме Иринки ты сейчас почти никого не видишь, что всё сводится сейчас на нее, все интересы поневоле концентрируются в этом одном фокусе. При твоей впечатлительности вполне понятно, во что

тебе это обходится. И, конечно, ты права, если, между прочим, и по этой причине с таким нетерпением ждешь моего возвращения. Конечно, ты ко многому будешь относиться спокойней и менее болезненно. Сейчас, на расстоянии, тебе помочь трудно. У нас в конце концов всё сводится к одному… Поскорей бы нам вновь соединиться!

Как мне хочется повидать Ириночку! Ведь она уже большая, совсем другая, чем в январе. В моем представлении она уже не Пузырка, а Ириночка. Меня мало беспокоит, что она срыгивает, не волнует и случайная рвота. Стоит только посмотреть на последний снимок. Она такая там крепышка, толстушка. Это вполне здоровый ребенок, конечно, – и беспокоиться нечего. Когда настанут нормальные условия и мы будем жить полной семьей, то, конечно, и ты к таким явлениям будешь относиться спокойней.

Шурочка, ты спрашиваешь, соглашусь ли я, чтобы к нам в дом вошла заведующая приютом Швецова[466]. Ну конечно, Шурочка. Ты ведь ее знаешь, считаешь ее не только любящей детей и умеющей с ними обращаться, но и хорошим симпатичным человеком. К тому же она свободно говорит по-немецки (правильно ли?), более или менее интеллигентна. Разве можно сравнить с няней! Только слишком уж мала еще Иринка. Согласится ли с ней возиться? Вот вопрос. Но для тебя, для твоей врачебной деятельности, такое разрешение вопроса лучшее, что только можно придумать.

Мне кажется, что нам нужно горячо ухватиться за эту возможность. Деньги найдутся, это не так страшно. Этим меня не пугай. Хорошая нянька не намного дешевле. Нам в семье, если только ты не задумаешь бросить медицину (от чего Боже сохрани!), всё равно не обойтись без надежного третьего человека. Поговори с ней, милая, и решайся. Я тебя на это благословляю.

Прощай, моя Шурочка. Вот видишь, я уже нахожу понемногу прежний тон.

Поцелуй дочку.

П[уфешти], 27-го апреля 1917 г.

Почты никакой. Это всегда скучно. Вот уже несколько дней, как нет и газет. Случайно в лазарете от приехавшего из России достали номер «Одесских новостей» от 23-го. События в Петрограде!..[467] Я все-таки выскажусь, Шурочка, хотя бы и для архива. Не могу иначе. Не могу же я, в самом деле, писать о румынской погоде, когда в голове совсем другие мысли… Предупреждаю, что никаких статей еще не читал, а знаком пока только с голыми фактами, и то только за два дня. Быть может, уже многое изменилось, и начинается неразбериха, общая кутерьма…

Почему Милюков не ушел раньше сам? Ведь ясно, что со своей идеологией он не соответствует демократическому духу времени. Он весь еще пережиток прежних дней, старых настроений. Конечно, роль одного человека не так уж велика, но всё же он является какой-то занозой, которая колется и дает нагноение, пока ее не удалишь. Его имя уже стало нарицательным. Ему, кроме кадетов, да и то не всех, давно уж никто не верит. Он помешался на Англии и для нее, кажется, готов на всё. Сильно подружился он с Бьюкененом…[468] Ясно, что в конце концов ему придется столкнуться с настоящей демократией.

В этом столкновении я всецело, всей душой на стороне Исполнительного] ком[ите]та Сов[ета] раб[очих] и солд[атских] депутатов. Он оказался на высоте положения. Он произвел организованное давление на Врем[енное] правительство] и тотчас же выразил ему доверие, как только оно пошло на уступки, тем самым не допустив страны до анархии.

Призрак диктатуры пролетариата нам не грозит. Правительство у нас остается внеклассовым, национальным, но бдительный контроль демократии не даст ему нечаянно свернуть на узкий классовый путь защиты чисто буржуазных интересов. Урок едва ли пройдет даром. Может быть, кой-чему научатся и наши большевики, поймут, что лозунг диктатуры пролетариата пользуется столь же малым сочувствием, как и лозунг диктатуры буржуазии.

Каким жалким, трусливым (перед союзниками, конечно) духом пропитана была нота Милюкова к союзникам![469] Как виляла неискренне, как выворачивалась! Какой суконный дипломатический язык самого скверного пошиба! Грянул небольшой гром, и сразу атмосфера стала чище, хотя и не очистилась еще.

Быть может, когда дойдет до тебя это письмо, уже будут опубликованы подлинники наших договоров с союзниками. Быть может, мы уже скоро будем знать, ради чего продолжаем воевать. Вот тогда атмосфера очистится совсем. Тогда можно будет окончательно сдать в архив старый дипломатический язык и старые навыки. Пора же, наконец, понять, что русская революция создала новые ценности, что надо же бросить старые лозунги. Я глубоко верю, что дело мира в надежных руках, и он уже не за горами.

Остается только еще преодолеть инертность английской и французской демократии. Германская, я думаю, не преминет сказать свое веское слово в решительный момент. Как будто бы ее влияние уже сказывается – ведь вот уже весна в полном разгаре, а боевые действия на нашем фронте не только не начинаются, но даже совсем затихли. Не знаю, как севернее, но у нас здесь фактически как будто существует перемирие. Идут вполне определенные слухи, что наши солдаты решили только обороняться, но ни в коем случае не наступать. Германцы их уверяют в том же, объясняя частичное наступление на Стоходе местными условиями.

Говорят, что ежедневно германцы и австрийцы подвозят к нашим окопам тюки газет, где их и сваливают. Я вчера имел в руках два таких номера: «Неделя», издающаяся в Вене для наших пленных, и «Газета-Серет». Составлены они очень ловко, доступным языком. Много говорится о близком мире и налаживающейся дружбе между Россией и Германией. Дается много сведений о ходе нашей революции. Цитируется немало выдержек из английских и французских газет, неодобрительно отзывающихся о наших внутренних делах. Вывод напрашивается сам собой.

Ружейной перестрелки у нас нет. Летчики бросают бомбы только в ответ на наши налеты. Недавно целая рота была в гостях у немцев в Фокшанах. Их привезли потом всех до одного пьяных и свалили у окопов!!!

П[уфешти], 28-го апреля 1917 г.

Спутал очередные номера писем, а потому начинаю опять с первого номера. Вчера писал. От тебя сегодня письма не было.

Сегодня у нас совещание врачей, подчиненных непосредственно корпусному врачу. Нас немного. Хорошо, если соберется человек десять. Выбираем Совет при корпусном враче, делегата в армейский совет и делегата на фронтовое совещание. Вообще в последнее время приходится всё больше выбирать. Идет организационная работа, немножко скучная, но необходимая.

29-го апреля*

Так вчера и не окончил письма. Начали съезжаться товарищи, а наше заседание затянулось до темноты, когда почта уже была отправлена. Сегодня я получил от тебя письмо от 13-го– 15-го апреля. Получил и письмо от матери от 13-го.

Ты опять приуныла, моя милая Шурочка. И Ириночка опять захворала. Как тебе помочь?! Ты так далеко от меня… И хотя мир и близок совсем, – я в этом не сомневаюсь, – всё же пройдет, пожалуй, еще несколько месяцев, пока я буду с тобой. А помощь тебе нужна немедленно, силы тебе начинают изменять…

«В моей голове давно не благополучно. Удивительно ли после этого, что мои письма тебя не удовлетворяют…» И в каждом очередном письме ты пишешь об этом. Мне грустно это читать. Почему это непонимание, Шурочка? Тебе и так тяжело, а тут ты придумала, что я не удовлетворяюсь твоими письмами. Как низко ты все-таки меня оцениваешь, милая! Мне так горько… Мне странно даже убеждать тебя в обратном.

Конечно, я сейчас живу несколько иным миром, чем ты, как и прошлой осенью. Ведь я окружен совсем иными людьми, иными интересами, иной атмосферой. Можно жалеть о том, что мы так разъединены физически, что даже интересы и переживания наши несколько расходятся. Можно стремиться всей душой к тому, чтобы такое состояние скорее кончилось. Можно досадовать на обстоятельства. Но нельзя говорить серьезно о неудовлетворенности.

Неужели мне могут стать далекими твои заботы и опасения!.. Хотя, правда, ты проговорилась, что мои переживания в твоих глазах только материал для архива… Но ведь это ты сказала под влиянием минуты, сгоряча. И я знаю, что тебе близко всё, что меня волнует. Я в тебе ни на минуту не сомневаюсь. Так почему же ты продолжаешь сомневаться во мне? Я знаю, ты скажешь, что не во мне ты сомневаешься, а в себе. Но это всё равно, Шурочка. И я приемлю тебя всю, какая ты есть, и всякое недоверие тебе есть одновременно и недоверие ко мне! Это не фраза, Шурочка.

Припомни, милая, январские дни. Каким я тебе в первые дни казался чужим, поглощенным совсем другими интересами. Ты так страдала от этого… И через несколько дней, еще до рождения Иринки, оказалось, что конечно никаких противоречий нет, что мы так хорошо понимаем друг друга и так славно можем жить общей семьей. Разве не так?

Шурочка, милая моя, дорогая, брось свой губительный анализ! Направь его не в сторону наших взаимоотношений, нашей семьи. Она, эта наша семья, устоит перед любым объективным анализом. У нас нет и не может быть расхождения. Есть только преобладание тех или иных интересов в зависимости от различных условий, в которых мы находимся. И кончится это вместе с нашей разлукой. Уже недолго осталось ждать. Найдем же в себе силу перетерпеть еще немного. Не забывай январь, он служит нам порукой.

Мать мне пишет по-немецки, так же писала и Лени. Надо же воспользоваться свободой слова. Устала и мать. Говорит, что хотя, быть может, и близок конец войны, она перестала верить в него… И страшней войны для нее призрак братоубийственных междоусобий… В старые свои годы она уже не рассчитывает на мир, покой и счастливые дни. Да, Шурочка, мы устали, через меру устали… Отсюда и мнимое непонимание…

* Продолжение письма на обороте предыдущего.

П[уфешти], 2-го мая 1917 г.

Вчера не писал тебе, моя дорогая Шурочка, потому что утром был в интендантстве и на почте (между прочим, отправил тебе очередные 175 р.), а потом принимал участие в первомайском митинге при нашем штабе. Было любопытно наблюдать первое пробуждение политической мысли в солдатской массе. Настроение, против ожидания, оказалось довольно воинственным. Масса, конечно, еще инертна, и настроение создается отдельными ораторами. Серг. Гавр, с грустью констатировал, что для того чтобы воздействовать на массы, необходимо обладать одним качеством – уменьем врать! Он пробовал выступить с речью, но сочувствия не встретил. Его не поняли… Он не умеет врать… Я, конечно, сразу потерял всякую охоту выступать.

Как бы то ни было, если первый наш митинг и доказал, что уровень сознательности еще весьма низок, то всё же самый факт, что заговорили молчавшие, высоко отраден. Многие из умерших до 1917 года многое дали бы за то, чтобы хоть одним глазком взглянуть на эту возбужденную радостную толпу солдат, собравшуюся под красными знаменами.

Все еще нет от тебя писем. Скверно стали доходить и газеты. Ждем возвращения Серг. Мих-ча. Какие известия он мне привезет от тебя? Какую он тебя нашел? Приободрилась ли ты немного? Или всё еще падаешь духом? Шурочка, ведь пойми же, оглянись кругом, неужели ты не веришь, что скоро мы опять будем вместе? Ведь осталось так немного ждать. А мы ждали почти три года.

Потерпи, моя дорогая еще немного. Не отчаивайся слишком рано. Не сгущай краски. Умоляю тебя, Шурочка моя славная. Я знаю, что сейчас у тебя много затруднений, что очень тяжело справиться. Но, право, мне как-то даже немного смешно стало читать твою горькую жалобу, что хлеб у вас стал продаваться затхлый. Милая, мы здесь давно уже позабыли вкус не затхлого хлеба! Это было когда-то давно, давно. Но стоит ли об этом говорить? Не будем создавать себе лишних огорчений, их и так много.

Вот ты писала о квартире в доме Чесалова, потом упомянула о квартире на Пятницкой (в 150 р.) и опять замолчала. А в последнем письме пишешь, что не надеешься на квартиру вообще. Как мне это понять? А почему не взяла на Пятницкой? Будь решительней, милая. Не унывай, не преклоняйся перед ударами судьбы безвольно, безнадежно… Приободрись, дорогая. Ведь вопрос идет maximum о каких-нибудь 3–4 месяцах. Неужели не дотерпим?! Не хочу я этому поверить.

Призываю тебя, Шурочка, как только могу убедительно: будь мужественна! Крепись еще немного! Не поддавайся настроению.

* Предыдущее письмо № 2, от 30 апреля не дошло до адресата.

П[уфешти], 3-го мая 1917 г.

«Всему есть предел, и я в последнее время прямо невменяемый человек. Боюсь, что война меня сломит окончательно и унесет с собой всё дорогое, красивое…» Так ты пишешь в своем сегодняшнем письме. Какой процесс в тебе происходит? Откуда это угнетенное настроение перед самым концом нашей долгой разлуки? Задаю себе эти вопросы и вчитываюсь и вглядываюсь в твои последние письма.

Не могу допустить, чтобы житейские мелочи, как бы неприятны они ни были, произвели такое разрушение в твоей душе. Не думаю также, что заботы об Иринке, ее процветании, являются виной. Ведь Иринка развивается нормально, и сколько бы физической и душевной энергии она ни отнимала, всё же она не может вселить в тебя такой пессимизм.

Нет, Шурочка, я вижу другое. Я вижу в твоих последних письмах глубокое разочарование в наших взаимоотношениях. Я вижу, с одной стороны, отсутствие у тебя веры в себя, в способность свою увлечь меня своими интересами, своими переживаниями; с другой стороны, – глубокую обиду за то, что я, по-видимому, не понимаю всей глубины твоих страданий и переживаний, что я остаюсь им чужд, не понимаю всей невозможности для тебя сейчас интересоваться общественностью, что я предъявляю к тебе невыполнимые требования (вот и сегодня:

«Прости, милый, я опять не могу говорить о политике…»). Невольно, сама того не желая или даже не сознавая, в твоей душе должно родиться представление, что человек, которого ты любишь выше всего на свете, неспособен тебя понять, подойти к тебе вплотную…

А дальше уже идут небольшие черточки, которым при таком настроении дается определенное освещение: «Вообще же у тебя куда больше времени писать сейчас, чем у меня» (а принимаешь ли ты во внимание, что у меня нет своего спокойного угла, что я постоянно в дороге?) и «у тебя встречаются пропуски в письмах не только из-за таких уважительных причин» (!). «Странно (!), что ничего не упоминаешь о снимках Пузырки», «а телеграмму к Пасхе ты получил?». Так и чувствуется между строк горечь, что я забыл упомянуть о том и о другом. А между тем я их получил с таким опозданием…

«Жалею, что не послала тебе посылку», «впрочем, ты так возмущался здесь дороговизной конфект», «что я не знала, имею ли я право тратить на это деньги», «ведь отпускают их только по фунту…» После твоих горьких строк о твоем угнетенном состоянии, об охватывающем тебя отчаянии, – каким мелким, ничтожным кажется это желание получить от тебя посылку с конфетами!.. Сколько иронии в этом сопоставлении!..

Это всё только из сегодняшнего письма, но все последние письма написаны с той же горечью, тем же глубоким разочарованием в себе, во мне, которое чувствуется между строк. И как-то сам собою в конце концов напрашивается вывод, «что война унесет с собой всё дорогое, красивое…» Это дорогое, красивое – наше единение, наша непрерывавшаяся духовная связь, наше понимание друг друга, наши общие мысли, общие надежды, общее прошлое и общее будущее…

Верно ли я понял твое настроение? Думаю, что да. Путем анализа, исходя из неверных предпосылок, ты дошла «до последней черты». Дошла быстро и незаметно. Ты одна со своими мыслями, и некому отвлечь тебя от этого гибельного пути. Хочется крикнуть тебе: Шурочка, куда ты идешь? До чего доводит тебя твое отрицание? Опомнись! Возьми себя в руки! Вспомни наше прошлое, вспомни январь… Неужели в них нет залога, что будущее наше прочно? Неужели я в самом деле так далек от понимания тебя!? От понимания всей тяжести твоего настоящего положения, когда ты хочешь быть многим, а в состоянии быть только матерью?.. Когда ты едва справляешься со своими невзгодами. Когда война и разлука измучили тебя вконец, лишили веры и бодрости?.. Когда почва шатается под твоими ногами?..

Я много раз говорил тебе, Шурочка, и вновь повторяю: вне тебя и Ириночки не мыслю я свою дальнейшую жизнь, свою семью. Я глубоко, я свято верю, что эта наша общая жизнь будет красивая, светлая, единая. Не хочу я другой жизни. Всем, что есть у нас дорогого, призываю тебя: брось свой анализ! Больше веры в себя, в меня, в нашу будущность! Выше голову! Не дай сломить себя!..

П[уфешти], 4-го мая 1917 года

Всё вновь и вновь перечитываю твое последнее письмо. Тяжело на душе. Тяжело, главное, потому, что чувствую свое бессилие помочь тебе на расстоянии. Ты мне много раз говорила, что ты сильная. Но нет, Шурочка, всё же ты слабенькая, очень слабенькая. Без непосредственной помощи ты не справляешься с невзгодами жизни. Ты теряешься… Ты быстро утрачиваешь и веру, и надежду. Ты подавлена судьбой. Она управляет тобою, а не ты ею. Обстоятельства и настроения момента оказываются решающими. Утрачивается перспектива. Забыто прошедшее, давшее столько залогов светлого будущего. Исчезает вера в это будущее. Ты вся в потоке настроений, безвольная, без руля и без ветрил, не управляющая ими, а управляемая. Куда они тебя занесут? Ты не знаешь сама…

А как легко неосторожным словом вызвать этот поток настроений! Вот я спросил тебя с недоумением в голосе, почему это в твоих письмах нет отклика на великие события наших дней. И послышался тебе в этом упрек. И возникла горечь, как это я не понимаю, как тяжело твое настоящее положение, как ты сама мучаешься от сознания, что не можешь быть гражданкой и матерью.

И дальше тебе показалось, что ты не можешь быть хорошей мне женой, так как не можешь удовлетворять всегда всем моим запросам. Не можешь быть и врачом, так как все силы приходится уделять семье. Не можешь быть и хорошей хозяйкой, не имея времени заботиться о квартире, и т. д. Сомневаешься и в своем праве быть матерью, боясь передать дочке свои сомнения, свой пессимизм. И пошло, и пошло… Несется бурный поток настроений, и куда он выведет? И как будто нет ему плотины… Где же твоя сила, Шурочка? Останови этот стихийный поток. Дай ему определенное русло еще у самого истока.

Моя бурная, порывистая, сильная в своих чувствах и стремлениях, и слабая в контроле над ними Шурочка! Как тебе помочь отсюда? Как помочь тебе пройти через это временное тяжкое испытание? Противопоставить твоему безверию свою горячую веру? Я верю в наше будущее, Шурочка, и эта вера никогда не оставляет меня. Я верю в возможность для тебя творческой врачебной деятельности без ущерба для твоих обязанностей матери и гражданки, тем более жены.

Я верю, что в нашей дружной семье для нашей Ириночки будет создана та благоприятная почва, на которой взрастут брошенные нами же семена и разовьются все лучшие заложенные в нее природные задатки. Я верю, что скоро наступит то время, когда нас больше никто не разлучит. И я верю, что не временным невзгодам, тем более материальным, сломить или надломить наш дух. Наша судьба, наше будущее – в наших руках, и я верю, что мы сумеем им воспользоваться.

П[уфешти], 5-го мая 1917 г.

Сегодня первые именины нашей Иринки. Какое бурное время! Как мало располагает к празднованию тихих семейных праздников. Неспокойно на душе. Хаос в общественной жизни, хаос в умах, хаос у многих и в душах… Чем всё это кончится? Какова равнодействующая всех движущих сил? Где тот выход, которого мы жаждем? Где та пристань, на которой мы отдохнем на время от бурного пути?..

Ириночка моя! Когда ты проснешься к сознательной жизни, наша эпоха для тебя будет уже историей. Поймешь ли ты, как много нервных соков, жизненной энергии потратили твои родители? Во что им обошлись эти годы?.. Поймешь ли ты, как исстрадалась твоя мама?.. Пусть заживешь ты в более счастливое, более покойное время. Пусть ты сможешь отдать все свои силы на беспрепятственную культурную созидательную работу. Пусть светлая радость царит в твоей жизни!..

Моя дорогая Шурочка, не знаю, чувствуешь ли ты, что я с тобой… Несмотря на далекое расстояние, несмотря на то непонимание, которое проявлялось в твоих последних письмах. Не знаю. Но я-то чувствую тебя, Ириночку, нашу семью. И тянет меня к вам, так и тянет… Хочу скорей, скорей согнать последнюю тучку с горизонта наших отношений. Хочу, чтобы ты скорей поверила в нас, в свои и мои силы. Жду с нетерпением, когда в твоих письмах появится снова более жизнерадостный, более уверенный и спокойный тон.

Сильно надеюсь, что приезд Серг. Мих-ча отвлечет тебя немного от твоих мрачных дум. Он задержался. Третьего дня он из Одессы прислал телеграмму, просил полномочий выступить нашим делегатом на фронтовом врачебном съезде[470]. Вчера мы собрались и дали ему эти полномочия. Съезд состоится 7-го. Продолжится, вероятно, дней пять. Ожидаем его не раньше 13-го—14-го. Тогда исполнится месяц со дня его отъезда. Мы засчитываем ему этот месяц как отпуск. Кроме него, в отпуску три наших товарища. Отпусками заведуем мы сами. Моя очередь наступает уже в конце июля, через 2 К месяца! Придется, вероятно, все-таки еще до демобилизации приехать в Москву!

Составляются нами и списки для смены тыловыми врачами, да их что-то еще не видно. Я думаю, что до этого момента нам здесь не дожить, раньше дома будем.

Подписались на московскую «Власть народа»[471]. Думаю, что эта газета заменит мне отставшие от жизни «Русские ведомости».

Сижу над канцелярией и проклинаю ее.

П[уфешти], 6-го мая 1917 г.

Моя милая, славная Шурочка. Нынче от тебя два письма, от 20-го и 21 – го апреля. Ты, видимо, опять находишь равновесие души и говоришь спокойно о своих неприятностях. И не чувствую я сегодня уже недоверия твоего к прочности наших отношений, которое проявлялось невольно в предыдущих письмах. Очень рассчитываю еще на приезд Серг. Мих. Живая беседа с ним, вестником с фронта, быть может, заставит тебя снова поверить в скорое окончание нашей разлуки. Ты будешь спокойней, уверенней. Боже, как хочется к тебе, к Иринке!

Все-таки ты не думай, Шурочка, что все твои заботы мне здесь кажутся пустяшными, и неправа ты, что я на них не отзываюсь. Меня тоже очень огорчает, что Дуняша уходит. Это для нас большая потеря. Быть может, еще как-нибудь этот вопрос наладится? Если нет, придется искать с рекомендациями. Это очень неприятно, но это еще не несчастье.

Квартирный вопрос меня не менее твоего озабочивает. С комнатой или хотя бы с двумя комнатами нам мириться нельзя, Шурочка. Не забывай, что самое позднее осенью я опять буду с тобой. Нам необходима квартира, какая ни на есть. Меня вот только удивляет, почему ты мне сообщаешь о наклевывающихся квартирах и ничего не пишешь о том, почему этого ничего не выходит.

Квартиру на Пятницкой в 150 р. я снял бы, не задумываясь. Почему ты задумалась? Разве лучше жить в комнатах у чужой хозяйки, чем самому быть хозяином и сдавать одну-две комнаты? Я тут не совсем всё понимаю. У меня нет материала для суждений. Это не недостаток интереса, как ты думаешь. Я не считаю твои затруднения пустяшными, но мне кажется, что решаться на что-либо определенное надо быстрее. Впрочем, повторяю, у меня нет материала для суждений.

Чтобы покончить с хозяйственными вопросами, прошу тебя известить меня, заехала ли ты в Крутицкие казармы, и в каком положении вопрос о квартирных деньгах. Кстати, напиши мне, какие мои переводы ты получила. Я тебе посылал: 21/III – 600, 2/IV – 305, 22/IV – 300, 1/V – 175. Всё литы получила? Мне мой должник здесь вернул 100 рублей. Я тебе их еще не высылаю. Быть может, мне придется, в конце концов, опять нанять кого-нибудь для приведения в порядок канцелярии. На всякий случай придерживаю их для экстренного расхода. Других расходов у меня здесь нет почти никаких, если не считать стол в лазарете, который обошелся на Пасхальный месяц в 58 р., а обычно рублей в 30, не больше.

Жду с нетерпением возвращения Серг. Мих-ча. Что он мне расскажет о тебе, об Иринке? Когда я снова получу очередную карточку? Хочу скорей. Не унывай, Шурочка, проживем.

П[уфешти], 8-го мая 1917 г.

Вчера я тебе не писал, т[ак] к[ак] до обеда по поручению корпусного врача ездил в интендантство, а сейчас же после обеда участвовал в санитарной комиссии. Так без меня и уехали на почту. После обхода комиссии я с товарищами пил у себя чай. А в 7 час., когда они уже стали расходиться, является неожиданно приехавший из Одессы денщик Серг. Мих-ча. Привез он мне твое письмо и посылочку, а нам обоим с Серг. Гавр, письмо от Щастного и массу всевозможных газет. Как приятно получать здесь на фронте вещественные знаки внимания с родины! Ей-богу, Шурочка, ты не должна задумываться, имеешь ли ты право высылать мне хотя бы конфеты… Я тебе охотно даю это полное право.

Сергей Михайлович в своем письме пишет, что Эммочка (сестра милосердия, приехавшая в Москву с фронта. – Сост.) мое письмо тебе доставила слишком поздно, и ты не могла выполнить заказов. Не беда, еще приятней ждать второй посылки, дошла бы только. Спасибо за брошюрки. Я их тотчас же пожертвовал моим ребятам. Кроме того, Серг. Мих. тоже прислал брошюрки. Занимается политическим образованием своих земляков. Серая они масса! Ничего почти не понимают. Необходимо всё им растолковывать, пережевывать. Есть и такие, которых не заинтересуешь ничем. Хотят домой, да и только. Борьба с темнотой масс самая тяжелая и ответственная. <…>

Про Иринку Серг. Мих. пишет так: «С удовольствием два вечера провел у Ал. Ив.; видел дочку, – великолепна и умна не меньше папаши. Сосет кулак, смеется и “трубит” на всю комнату (я говорю А. И., что это в мою честь)». Ай да Иринка! Осрамила нас перед публикой! Жду с нетерпением очередных снимков с Иринки. <…>

Ты была в Крутицких казармах. Что значит: еще не заведено дело? Получили ли они там удостоверение от корп[усного] врача? Заводят ли дело? Или им там просто ничего неизвестно? <…>

П[уфешти], 9-го мая 1917 г.

Ну вот, опять не повезло. Поехал вчера на почту человек из лазарета, не захватив нашей почты. Посылаю тебе в одном конверте. Писем от тебя, конечно, сегодня уже нет.

Мы с Гаврилычем читаем ворох всевозможных газет. Любопытно разбираться в оттенках направлений. Понравилась и мне «Новая жизнь»[472]. Тон газеты серьезный, вдумчивый, далекий от выкриков истерической, ничему не научившейся с 1905 года «Правды»[473]. Эта «Правда» будет почище «Социал-демократа», которого я просматриваю с интересом. Он прямолинейный и грубоватый, наивный. К сожалению, эта грубоватая прямолинейность импонирует некультурной массе больше всего. Очень хочется поскорей получить выписанную нами московскую «Власть народа». Тогда прощай, «Русские ведомости»! Выдохлись вы! Старость ваша подошла, не понимаете вы новой молодой жизни!

Да, Шурочка, честь и хвала нашим социалистам, борющимся упорно за восстановление всеобщего мира, несмотря на почти полную изолированность свою в этом вопросе. Впрочем, я думаю, что французское меньшинство скоро превратится в большинство. Что же касается англичан, то английские социалисты, которых, правда, немного, с начала войны относились к ней отрицательно и борются с ней ожесточенно. Английская же рабочая партия никогда не была по существу социалистической. Она узкая представительница чисто профессиональных интересов и заражена чисто английским духом – упорным и деятельным эгоизмом. Да, свободу они любят, но только для себя. До других им дела нет. Не ищи у них идеалистического порыва. Это сухие практики, совершенно чуждые подуху русским, хотя Милюков и нашел большое сходство в национальных характерах.

Со вздохом облегчения мы здесь узнали об образовании коалиционного министерства[474]. Давно пора! Сделан большой шаг в сторону от анархии и ближе к миру. Нет больше доктринера Милюкова и сеющего панику Гучкова[475]. Молодец

Керенский, в первом же своем приказе заявивший, что отставок начальствующих лиц не принимает[476]. Так и надо. Нечего распространять панику и кричать: Россия на краю гибели. Надо вносить разумную организацию в стихию. В этом весь секрет удачи революции. Но для этого необходима упорная работа, а не малодушие.

Ты замечаешь, Шурочка, как доктринерские лозунги в социалистических партиях мало выдвигаются по сравнению с 1905 годом (кроме большевиков), а с вступлением социалистов в правительство еще более отодвигаются на задний план. Как это хорошо! Ведь мы понемногу делаемся взрослыми и выходим из пеленок. Пора!

А у нас тут советы и комитеты!.. Понемногу публика привыкает к новым порядкам.

Поцелуй Иринку.

П[уфешти], 11-го мая 1917 г.

Опять вчера не писал тебе, Шурочка. Но ты не сердись. Зато я серьезно занялся канцелярией. Вошел-таки в соглашение с делопроизводителем соседнего лазарета. Он пришел и вчера за несколько часов сделал столько, сколько мне не сделать бы при усидчивой работе и в две недели! Теперь дело пойдет на лад. Я едва успеваю подбирать ему необходимые материалы. Но как это скучно, Шурочка!.. Главное, что лишает охоты заняться чем бы то ни было другим. Постоянно над душой эта канцелярия.

От тебя, конечно, нет еще писем. Получил открытку от Раф. Мих. Левитского. С трудом разобрал его крючки, хотя и не все. Во всяком случае, понял, что он уже не в госпитале, а как он выражается, «старшим писарем» у хирурга VII армии, в канцелярии санитарного отдела. Тоже веселое занятие. Николай Покровский переведен в полк. Аптекарь Мкртич Саркисович остался там до сих пор. Рафаил просит передать тебе свой низкий поклон, что сим и исполняю. Надеется встретиться с нами после войны в Москве.

Знаешь, Шурочка, сегодня Серг. Гавр, получил телеграмму от жены, что она выехала к нему из Лебедина. Он давно уже выслал ей пропуск, но казалось уже, что ей не удастся выехать в скором времени. Она так завалена организационной работой у себя в Лебедине, являясь вдохновительницей различных новых организаций. Посмотрим, какую свежую струю она внесет в наше общество. Я рад буду с ней познакомиться поближе. В Ровно я ее мельком видел только два раза, но она мне очень понравилась. Счастливый Серг. Гавр.! Мне вот приходится опять ждать отпуска или окончания войны, чтобы видеться с тобой… Всё ждем и ждем. Всё еще у нас в будущем…

Все с одинаковым интересом следим за событиями в России. Коалиционное правительство приветствуется здесь решительно всеми, особенно довольны военным министром Керенским.

Серг. Гавр, просит передать тебе свой привет.

Заканчиваю. Не дают писать.

Поцелуй Иринку.

П[уфешти], 12-го мая 1917 г.

Моя Шурочка. Сегодня я получил твое письмо от 29-го, дня нашей свадьбы. <…>

Дуняша так-таки уезжает, теперь, вероятно, уже уехала. Как вы справляетесь с Соней (сестрой Ал. Ив. – Сост.)? Нашли ли другого человека? Квартира тоже не освобождается. Сколько всяких напастей! А я нахожусь так далеко от тебя и не могу тебе помочь ничем.

Тебе иной раз кажется, Шура, что я недостаточно оцениваю трудность твоего положения. Ты ошибаешься, милая, но конечно отсюда, издалека, я знаю, что практических советов тебе дать не могу, что я невольно являюсь только зрителем твоих затруднений. Будь я с тобой в Москве, поверь, не дал бы я тебе беспокоиться и мучиться из-за житейских затруднений. Конечно, ты более впечатлительная, и я не так сильно огорчался бы и, может быть, энергичней искал бы выхода, но тут уж ничего не поделаешь: от природы мужчина и женщина устроены по-разному.

Ты как-то снова задавала мне вопрос, имели ли мы право в такое трудное время основывать семью, и решаешь его отрицательно. Ты малодушна, Шурочка. Не только мы имели право, но это была наша обязанность. Обязанность друг перед другом, перед самими собой и перед нашей дочкой. Мы не должны были дольше ждать. И материальные соображения вполне естественно должны были отступить на задний план.

Представь себе на один миг, что мы семьи бы не основали. Согласилась бы ты поменяться? Думаю, что нет. Я же определенно за себя скажу, что не желал бы ни за что! Не будем малодушны. Не будем оглядываться с сомнением и анализом назад. Будем глядеть только вперед и будем строить нашу общую жизнь, единую семью…

П[уфешти], 13-го мая 1917 г.

Сегодня нет мне писем, нет и газет. Жду также напрасно очередного снимка Пузырки. Скучно так оставаться без ничего. Перечитываю старые. Ты теперь очень мрачно глядишь в будущее (твое последнее письмо от 29-го/lV), и так же смотрит Вилли. В первые дни революции я всё видел сквозь розовые очки, но тогда ты со мной не соглашалась. Теперь наоборот, я не считаю возможным ударяться в чрезмерный пессимизм. Он, по-моему, тоже не совсем оправдывается обстоятельствами. Был, правда, момент, когда я сильно боялся за будущее – это тогда, когда казалось, что коалиционное правительство не будет осуществлено. Это опасение оказалось напрасным. Тревога, конечно, остается, – слишком взбаламучено море русской жизни, – но отчаянию не должно быть места.

Среди социалистов большинство оказалось государственно мыслящими людьми. Есть среди них крупные таланты: Керенский, Церетели[477]. Процесс организации страны делает быстрые успехи. Фронт наш не поколеблен, и колебания не предвидятся в близком будущем, ибо германцев почти не осталось (сравнительно, конечно). Даже кадеты оказались достаточно здравомыслящими (Некрасов, Шингарев). В армии тоже значительно трезвей рассуждают, чем прежде, хотя я в наступательную ее способность продолжаю не верить.

Всё это говорит за то, что анархии, которая уже объявилась, будет положен предел. Мир, я не сомневаюсь, несмотря ни на что уже не за горами. Ведь психологически война изжила себя, а это главное. Продовольственная разруха, по некоторым признакам, уже достигла крайних пределов, и в будущем, как кажется, можно ожидать значительного улучшения продовольственного дела. Конечно, я не закрываю глаза на противоположные факты, вроде Мценских беспорядков[478], аграрных волнений, увеличения числа грабежей и разбоев, дезорганизаторских шагов некоторых крайних партий, голода в городах и т. д., и т. д. Но это всё, при несомненной серьезности, не должно вселять в нас панику, которой поддался Гучков.

Прав Керенский: никаких отставок, это бегство от ответственности. Мы должны удвоить, утроить организационную работу, сплотить всю страну в мощные союзы, проводить прямолинейную демократическую политику, без экивоков в сторону союзников, – и успех будет наш.

Великий сдвиг совершился. Пускай в панике, в ужасе перед величием задачи пасуют «Русск[ие] ведомости]» и иже с ними. Маловерные они! Не надо бояться ошибок. Не надо из-за них не видеть большой положительной работы. Великие идеи всегда в конце концов побеждают.

П[уфешти], 14-го мал 1917 г.

Шурочка золотая моя. Я сегодня не имею от тебя писем, но зато получил снимок Пузырки. Молодец Иван Мих. Я ему не забуду этой товарищеской услуги. Мой семейный альбом становится всё содержательней, всё интересней. Ириночка наша растет, и рост этот хорошо заметен на снимках. Лицо ее становится всё осмысленней, живей. Общий вид нормального ребенка.

Моя Шурочка, много тебе тяжелых горьких забот с ней, я знаю. Не падай духом, дорогая, не ставь себе и мне рокового вопроса: имели ли мы право. Да, имели. Мы сумеем ей дать много, больше, чем многие интеллигентные родители. Мы ей создадим здоровую духом, сплоченную семью. Ей будет хорошо, и она у нас будет хорошая.

Славная моя Шурочка, еще немного терпения, немного бодрости духа. Всё образуется. Как мне хочется к тебе и к Иринке! Я уверен, что со мной вместе ты не так остро стала бы воспринимать все колебания настроения нашей дочки, не задавала бы себе и мучительных денежных вопросов, не появлялись бы у тебя и сомнения в наших отношениях… Я как вспомню те письма, тот дух сомнения во всем, которым они пропитаны, то снова становится диким и непонятным, откуда это, где настоящий источник этого настроения?..

Ну, прости, Шурочка, я не стану больше вспоминать. Ты моя золотая, хорошая, славная, ты только так утомилась, изнервничалась, и силы тебе изменяют… А я не могу быть с тобой! Неужели я не мог бы вселить в тебя немного больше веры в себя, в меня, в наше будущее? Гляжу на портрет Иринки и верю, верю… Только бы мне вернуться поскорей.

Сегодня должна была приехать жена Гаврилыча, но почему-то ее еще нет. Мы с Гаврилычем сегодня купались в С[ерете]. Течение такое быстрое, что невозможно плавать, невозможно даже удержаться, стоя по пояс в воде. Но вода дивная, около 18 градусов. Вообще дни пошли жаркие, летние. По утрам, как водится, гудение пропеллеров и разрывы шрапнелей. Однако конфет нам не бросают. К концерту этому мы все слишком уж привыкли. <…>

Прощай, дорогая. Поцелуй Пузырку.

П[уфешти], 16-го мая 1917 г.

Не знаю, ни как тебе отвечать, ни что ответить… Чувствую только, что навалился на меня тяжелый камень и давит, давит… Хожу я как в тумане, плохо соображаю. И устал я тоже как-то сразу, даже физически. И чувствую, как ко мне опять возвращается та тупость ощущений, которая мною овладела было в декабре и в начале января… Повторится ли только так же и очищающий поток слез? Не знаю. Впрочем, это всё равно.

Я, оказывается, верно почувствовал: ты стала меня ненавидеть. Вероятно, так и надо, и есть за что. Почем я знаю. А так как я, кажется, всё тот же, то, по-видимому, ты раньше во мне кой-чего не замечала. <…>

Я не понимаю, почему ты меня начала ненавидеть… Я понимаю всё остальное. Понимаю твою нестерпимую боль, твое ожидание, все твои муки, но не понимаю этой ненависти и знаю, что это непонимание грозит мне еще большим презрением с твоей стороны. Еще больше ты убедишься в моей нечуткости. Откуда эта ненависть? Зачем, за что? Вот приехавший сегодня Сергей Михайлович рассказывает, что его поразили при прощании сказанные тобою слова: «Все, все вы, мужчины, эгоисты, и связывать себя с вами не стоит!»

Снова ставлю вопрос: какой процесс разрушения происходит в тебе? Ведь ты уже дошла до той последней черты, о которой я писал в том своем письме, которое ты не получила. Тебе почудились в нем суровые слова и упреки по твоему адресу, а оно было полно только горького недоумения. Я заставил себя считать твои письма только плодом временного подавленного настроения, хотя чувствовал инстинктивно, что в тебе происходит более глубокий процесс, несравнимый с прежними вспышками отчаяния. Процесс этот в основе своей мне непонятен. Я чувствую только, что становлюсь тебе всё более и более чужим. Мои слова до тебя не доходят, а если доходят, то в извращенном виде.

Ты пишешь, что не видишь, не чувствуешь ласки в моих письмах, тебе нужна ласка, тепло… В моих письмах ты ее не чувствуешь… Утерян общий язык. Мне кажется до невероятности диким писать это, но, по-видимому, это так. Почему? Не знаю. Ты не видишь отца нашей Иринки, не находишь своего мужа, ты видишь только гражданина… и гражданина, который осыпает тебя упреками и суровыми словами, пишет такие жестокие письма, что сам же не выдерживает и с волнением отдает их на почту…

Да, с волнением, Шурочка, так как я горестном волнении взывал: куда тебя доводит твой губительный анализ? До какой последней черты ты приближаешься? Опомнись! Во имя прошедших чудных мгновений, так много сулящих нам в будущем, во имя нашей Иринки, Шурочка, оставь свой анализ! Он разрушает, он не создает… Как же мне можно было не волноваться?..

Я не могу оправдываться, ведь ты меня всё равно поймешь превратно. Ты утратила доверие, ты ненавидишь меня порою… Я не могу говорить тебе теплых слов участия, ласки, – ты моей помощи не примешь. И я молчу, не могу говорить… Я так глубоко всегда верил в нашу семью, в ее будущность. Впервые я поколебался в своей вере… Не знаю, как ты меня встретишь по возвращении…

У меня в груди сейчас какая-то пустота, даже плакать не хочется. Состояние такое, как будто стоишь у разбитого корыта. Я выхода не знаю больше, ибо не могу учитывать всего, – ведь я тебя не понимаю, а мои слова до тебя не доходят. Где же выход? Ничего не знаю. Да мне сейчас и всё равно. Я устал бороться за свое счастье.

П[уфешти], 19-го мая 1917 г.

Как тяжело мне писать тебе, Шура! Вот я получил следующее твое письмо от 6-го мая. Я не нахожу в нем моей прежней Шурки. Это какой-то совсем другой, почти чужой человек… Во всяком случае, человек, который со мной говорит как с чужим, далеким духовно, а не только физически. Не узнаю я тебя и не понимаю перемены, в тебе происшедшей.

Презирай меня за это, ты меня и так уж презираешь, ты меня уже ненавидишь… Никогда, никогда я не думал, что между нами возможно будет что-либо подобное! Я думал, что как ни тяжелы будут внешние обстоятельства, наше единение не может быть нарушено, наше доверие друг к другу безгранично… Я ошибся. И я не нахожу слов, не нахожу пути к твоему сердцу, твоей душе…

Ты мне пишешь просто, что тебе мне ответить нечего, что ты можешь писать только о том, что так или иначе касается Иринки. И ты просто перечисляешь всё то тяжелое, с чем тебе приходится сталкиваться, вплоть до возможности быть ограбленной в своей квартире. Это есть простое перечисление, это не желание со мной поделиться и сообща найти выход.

Прости меня, Шура, но даже и сейчас тот глубокий тяжелый кризис, который переживают наши отношения, волнует меня больше, чем возможность ограбления нашей квартиры. Что мне, в конце концов, личная твоя безопасность, недостаток или даже отсутствие мяса и хлеба, квартиры и прислуги, трудность найти бонну и т. д. по сравнению с крушением самого основного – мечты о сплоченной, единой, цельной семье!..

Разве я могу тут сравнивать! Пойми же ты меня! И разве Иринка не плоть от плоти нашей, разве ты можешь думать, заботиться о ней, о ее процветании и отделить эти думы и заботы от мысли о нашей семье, нашей общей жизни?! Ведь мы же неразделимы, неразделимы! И когда я в крайнем недоумении, с глубокой тревогой, с мольбой и надеждой задеваю в своем ответе эти основные вопросы, – то ты мне говоришь, что отвечать мне нечего, и перечисляешь: хлеб, мясо, молоко, яйца, квартира, бонна… Где же ответ?..

Разве я могу отрицать всю тяжесть внешних условий? Конечно, нет. Ведь мы тут тоже голодаем: хлеб затхлый, едим не каждый день полутухлую солонину и полусгнившую рыбу. Нет даже картошки. Цинга принимает ужасающие размеры, прямо косит. Я всё это знаю не хуже тебя и страдаю за вас. Но это всё в другой плоскости, сравнительно несущественно перед основным. Неужели ты меня тоже не понимаешь?

Ведь пойми, что разрушается почему-то, – я не знаю, не понимаю почему, – наша семья! Что мне тут мясо и хлеб!.. Я мучительно ищу причину. И чувствую только во всех твоих письмах по отношению к себе в лучших случаях непонимание и недоверие, в худших – презрение и даже глухую ненависть: все вы, мужчины, эгоисты!.. Почему? За что? За то, что я писал «гражданские» письма? Будь они прокляты, если это они восстановили тебя против меня.

Нет, есть еще много обвинений: я не откликаюсь на всё, что тебя волнует, ты не находишь отца Иринки, в письмах моих нет прежней ласки, нет в них чуткости, они слишком объективны, и я осыпаю тебя упреками! Требую, чтобы ты была не только матерью, но и гражданкой, врачом, хозяйкой и женою… Много, много есть против меня обвинений. Откуда они родились??? Не знаю. Я этого не понимаю. Все они возможны только, если питать глухое недоверие ко мне. Но откуда это недоверие? Не знаю. Если же спрошу тебя, ты ответишь мне, что отвечать нечего… Ты измучилась, я знаю это очень хорошо. Но не это причина, что ты начинаешь меня ненавидеть. А какая? Не знаю.

Что квартира! Нет ее в Москве, голодно в Москве, так брось Москву! Поезжай в Вичугу к Оле[479]. Там будет и квартира, и хлеб, и мясо. Если это нужно, мы так и поступим. Разве квартира важнее, чем цельность нашей семьи? Разве мы пропадем оттого, что ты не будешь летом работать в Морозовке? Времена исключительные, и решать приходится исключительно. Нет положения, из которого не было бы выхода.

Пойми, Шура, что я сейчас не могу говорить о другом, не могу сейчас говорить и слова ласки… На какую почву они упадут? Как будут восприняты? Ведь ты мне не веришь. Пойми, не веришь!

П[уфешти], 21-го мая 1917 г.

Моя Шурочка. Я вчера получил твое письмо от 7-го/V. Моя дорогая Шурочка. Как бы нам это сделать, чтобы не было между нами дней непонимания, дней горечи и обиды? Мне всегда как-то не верится вначале, что между нами не всё ясно, что мыслим и чувствуем мы по-разному. Почему это так? Не знаю, Шурочка. Ведь нас так много связывает и в прошедшем, и настоящем, и будущем! Не обращаем ли мы слишком большое внимание на мелочи, забывая о главном, основном?..

Глубоко в тебе засело представление о том, что в твоих письмах интересовать меня может только гражданка. Вот и сегодня ты пишешь: «Мое письмо будет тоже малоинтересно, так как я не в курсе событий». Шурочка, когда же ты бросишь это? Ведь я тебя так прошу… Неужели ты думаешь серьезно, что твое сообщение: «Все очень любовались девочкой. Она, правда, славная, веселая, мало капризная и очень живая» – меня меньше заинтересует?.. Как тебе не совестно. Ты мне, правда, в последнее время совсем, совсем не доверяешь. А почему? Чем я заслужил это глубокое недоверие, – я не знаю. Мне это очень тяжело. Гораздо тяжелей, чем все рассказы о ваших материальных затруднениях.

Разъясни ты мне, почему в тебе произошел такой переворот, почему ты восклицаешь: «Все вы, мужчины, эгоисты!»? Не отвечай мне просто молчанием. Пойми, что мне необходим твой ответ. Пойми, что я сейчас просто не знаю, что ты обо мне думаешь, за кого считаешь, как ко мне относишься. Ничего подобного до сих пор не было. Я чувствую постоянное глухое недоверие, какую-то не только физическую отчужденность. А ясных причин не вижу.

Для того чтобы я стал тебе почти чужим, недостаточно испытывать всякие затруднения и лишения. Я вначале думал, что твои письма только продукт временного тяжелого настроения, но ведь это не то: и в более спокойных твоих письмах проскальзывает всё то же основное отношение ко мне… Я жду не дождусь твоих писем, – и боюсь я их…

Ты ищешь бонну для Ириночки. Ты уже знаешь, что я всецело одобряю это решение. Немного недоумеваю, почему ты мне больше ничего не пишешь о возможности перехода к нам заведующей приютом. Говорила ли ты с ней еще раз? Может быть, она бы перешла. Не совсем также я понял, почему ты взяла прислугу без всяких рекомендаций, чем ты руководствовалась?

Не думай, что меня интересует только коалиционное министерство. Поверь, что у меня достаточно сердца осталось и для моей семьи… Поверь же.

П[уфешти], 22-го мая 1917 г.

Я получил вчера вечером твои письма от 8-го и 9-го, а сегодня утром запоздавшее от 5-го мая. Шурочка, как необходимо нам повидаться! Ведь все эти «недоразумения» и «непонимания» не просуществовали бы и сутки! Разве не так? И как это только начинается? А потом и не выпутаешься. Мне кажется, что всё же основная причина – твое маловерие. Никто из нас не безупречен. И настроение у нас не может быть всегда ровным, и тон писем всегда одинаковым.

И вот, чуть что не совсем так, как обычно, – и ты не только насторожилась, но ты сразу же толкуешь всё в самую отрицательную сторону. Забыто, отодвинуто на задний план всё неизменное, – и видишь ты только то, что задето. Не желая меня упрекать, ты ставишь мне невольно в вину то, о чем я и не думал. А я, получая твое письмо, в недоумении развожу руками… И пошло, и пошло…

Это бывало и раньше. Но тогда это носило характер мимолетного настроения. В этот раз это настроение на некоторое время коренным образом изменило твое отношение ко мне. И, видит Бог, – без основания. Мне так хочется верить, моя Шурочка, что и на этот раз подвели тебя твои нервы, мука последних месяцев, и что твой Ежик по существу и сейчас остается для тебя тем же, чем был все эти последние годы…

Не лишай меня этой веры, моя Шурочка. Не думай, что только мои письма являются источником горечи для тебя. Нет, вот и твои письма последних дней наложили на меня свой тяжелый отпечаток, сделали меня тихим и угрюмым, непонятным для окружающих, которые меня не узнают, все спрашивают: «Что это такое с Вами?». А что я могу им ответить? Я и молчу.

«Неужели война подменит моего чуткого мягкого Ежика на сурового карающего все непоследовательности и т. д.», – так восклицаешь ты. Конечно, Шурочка, я не изменился в этом отношении, и ты это хорошо знаешь. Но, Шурочка, будь немножко справедливее: неужели призыв не быть суровым карающим судьей обращен по правильному адресу? Ты часто так сурова, порою даже жестока… И невольно задаешь себе вопрос: откуда это? И мне не кажется, что это я тебе сурово отвечаю. Нет, нет, Шурочка.

Как это странно: раньше не было Ириночки, не было этой надежной, крепкой спайки, – и всё же раньше эти «недоразумения» не были столь глубоки, как в этот раз. Ох, эти три года войны! Как я ненавижу ее! Да, она мне может подменить Шурочку, превратить здорового духом и телом человека в инвалида…

Шура, крепись, возьми себя в руки. Ведь мир так близок! Неужели мы не дотерпим? Неужели с Ириночкой стало тяжелей терпеть? Не поддадимся, милая. И не будем разрушать нашей веры друг в друга.

П[уфешти], 23-го мая 1917 г.

Моя милая Шурочка. Сегодня не было писем. А как хочется их иметь именно сейчас! Как хочется поскорей почувствовать, что между нами опять полное понимание, полная общность… Часто мне сейчас вспоминается июнь прошлого года. Тогда ты была у меня. Сейчас у Серг. Гавр, его жена, Людмила Львовна. Она тоже приехала под флагом Земского союза, и ее тоже запрягли по-настоящему в 29-й отряд, на место уехавшей в отпуск Софочки [Тавьевой]. Но, вероятно, она оттуда сбежит через несколько дней. Пока же ей там приходится очень тяжело. Много тяжелых больных, исключительно экзантематиков. Так она не отдохнет.

Показывал я ей наш семейный альбомчик. Ей особенно понравился снимок Иринки от 15-го февраля, где она тянется к свету. Несмотря на то, что Л. Л. [Матвеева] здесь уже с неделю, мы еще ни разу не устраивали таких общих вечеров, как бывало в июне с тобой. А человек она любопытный, хотя по натуре и мало похожий на Серг. Гавр-ча.

Серг. Мих., в общем, мало рассказал нам о своей поездке. Он тоже, как почти все, поддался панике и видит всё в самых мрачных красках. Грешишь в этом и ты. Как вначале ты, по-моему, недооценивала опасности, так сейчас ее переоцениваешь, – видишь только отрицательное, которого, конечно, много, и не замечаешь созидательного творческого труда.

Впрочем, города, по-видимому, вообще дают более мрачную картину. Вот Л. Л. из своего уезда сообщает почти только о хорошем, радующем. Не так страшен черт, как его малюют. А перепуганный обыватель, которому уподобились и кадеты, и «Русск[ие] ведомости]», очень старается в этом отношении.

Нет, я не принадлежу к растерявшимся перед великой задачей. Я не боюсь взбунтовавшихся рабов[480], я верю в силу и организованность сознательных свободных граждан, правда, не масс, а только единиц, но бывают моменты в истории, когда воля единиц, чистота их стремлений и идейность их порывов направляют ход ее, увлекают массы…

Шура, моя дорогая. Нельзя ли как-нибудь привлечь в нашу семью Маргариту Альфредовну? Хотя бы и за 50 р. в месяц. Быть может, она пойдет? Нам ведь так необходим интеллигентный (более или менее) человек, на которого вполне можно положиться, который от нас уже не уходил бы. Если ты сейчас возьмешь русскую, то это тоже ненадолго, ведь хотим же мы научить свою Иринку немецкому языку. Хорошо бы сразу найти человека, во всех отношениях подходящего.

Ты теперь опять работаешь в Морозовке. Ну как? А сколько там платят за заместительство?

Здесь ходят упорные слухи, что в ближайшем будущем нам всем сократят жалованье! Где справедливость? Это нам-то, просидевшим три года на фронте! Не хочу верить. Получила ли ты квартирные?

Поцелуй мою Ириночку!

П[уфешти], 24-го мая 1917 г.

Моя Шурочка. Я получил нынче твои письма от 11 – го и 12-го/V Как странно. Вот ты опять пишешь прежним милым, таким близким и понятным тоном. Не верится прямо, что еще несколько дней тому назад, сгибаясь под тяжестью всяких внешних и внутренних огорчений, ты писала мне так враждебно, выражая по существу полное мне недоверие, даже без «постольку-поскольку»[481], открыто заявляя о любви, переходящей в ненависть…

Не верится. Неужели и то было только вспышкой, продуктом измученной души, – не более… Неужели это не было проявлением коренным образом изменившегося ко мне отношения?.. Ты прости, Шурочка, что я всё снова возвращаюсь к этому вопросу. Он и сейчас для меня не решен окончательно, он мучает и сейчас…

Как ты отнесешься к моим ответным письмам? Вызовут ли они в тебе новую бурю, или поймешь меня на этот раз, не обрушишь снова тяжелые обвинения? Ведь поймем же мы, наконец, друг друга, бросим все эти недоразумения. Боже, ведь и так уже жить сейчас тяжело, неужели мы навалим друг на друга новые тяжести! Пусть не будет этого более, моя единственная Шурочка.

Знаешь, что еще меня удивило, поразило и очень огорчило в том письме? <…> Это то, что ты как-то неожиданно в нем вспомнила о Екатерине] Константине]-вне… За несколько строк до этого ты писала о ненависти… Я тогда ничего не мог тебе ответить, я бы не уважал себя, если ответил… Сейчас же охотно сообщу тебе факты.

Вернулась Ек. Конст. с Урала еще 30-го апреля, пробыв дома всего только две недели, а почти месяц в пути. Устала она страшно. Дома у себя увидела одно только горе и отчаяние. Здесь в П[уфешти] она устроилась при полевой хлебопекарне, заняла хорошенькую чистенькую хатку. Больных много, работы достаточно. Видимся мы с ней почти каждый день. Она стала много спокойней. Как и раньше, она за всяким советом обращается ко мне, без меня ничего не решает, не предпринимает. Я для нее продолжаю оставаться авторитетом и единственной действительной поддержкой.

Я к ней отношусь так же тепло и хорошо, как и раньше. Нет уже той напряженной атмосферы, того подавленного настроения, когда мы зимой «дряпали» по Румынии, и когда невольно искали и находили поддержку друг в друге. За то, что она наполнила известным содержанием те тяжелые и грустные дни, за это я всегда сохраню в своей памяти хорошее к ней чувство. Она мне стала и близкой, и дорогой. Конечно, и впредь уже не станет далекой. В настоящий момент я являюсь только дающей стороной. Ведь духовный ее мир не столь уж богат и в обычных условиях не может мне дать многого. Но я ведь и не предъявляю требований невыполнимых…

Ну, как, моя Шурочка, достаточно ли ясно я ответил тебе? Разве я когда-нибудь от тебя что-нибудь скрываю, утаиваю? Конечно, нет. Немножечко побольше доверия, моя Шурочка…

Привет Пузырке.

П[уфешти], 26-го мая 1917 г.

Два дня нет от тебя писем. Опять перерыв. А у нас время заполняется всякими заседаниями и комиссиями. Ну и некультурная же публика наши господа фронтовые врачи! Или, может быть, были культурными, да одичали здесь. И гражданственность невысокая. Организационные или принципиальные вопросы мало привлекают внимания. Но стоит только перевести разговор на вопрос об отпусках или смене врачей фронта тыловыми, как страсти разгораются, теряется всякий государственный масштаб, и люди с пеной у рта обрушиваются с самыми тяжелыми обвинениями на товарищей тыла, не стесняясь в выражениях и не считаясь совершенно с общегосударственной стороной вопроса. Внутренней дисциплины никакой. Печальная картина отсутствия элементарных гражданских навыков в интеллигентной, казалось бы, среде. Недаром даже Людмила Львовна заметила, что наши врачи – это какие-то ископаемые бронтозавры и ихтиозавры!

Кого забирают теперь в Морозовке? И как к этому отнеслись сами наши товарищи? <…>

Людмила Львовна всё еще в 29-м (эпидемическом отряде. – Сост.). Дня через два, вероятно, Серг. Гавр, ее оттуда вытащит. Но, представь себе, она сама уже не торопится, – работа ее заинтересовала, увлекает. Вот люди! Серг. Гавр, способен из-за заседания полкового комитета не ехать полутора суток к жене, а она способна, когда он вчера вечером к ней приехал, сесть в бричку и уехать на хирургическую летучку, не беря его с собой, т[ак] к[ак] не оказалось места! Кажется, на этот раз даже Гаврилыч был немного огорчен.

Да, вот они оба – прежде всего люди общественные, но я им это в заслугу не ставлю. Всему есть границы. И мне кажется, что ты преувеличиваешь, когда меня считаешь слишком холодным и объективным. Это только если мерить на твой масштаб. Но ведь ты исключительно экспансивный человек. Я же, как ты видишь, сам осуждаю и не понимаю чрезмерной объективности.

Не за объективность я люблю и Керенского (невольный скачок мысли). Вот сегодня прочел его речи в Киеве[482]. Сколько порыва, сколько горячей веры в силу идеи, какой размах, какая стойкость среди анархии, какой глубокий торжествующий идеализм! Если русская революция, несмотря на дикость и инертность масс, несмотря на экономическую разруху и войну, несмотря на узколобую партийность почти всех фракций с-деков и кадетов, выйдет победительницей, то пусть маленькие люди продолжают утверждать, что ход истории определяется классовой борьбой, экономическим материализмом и т. д. Нет, великие эпохи создаются великими идеалами через посредство цельных и чистых в своих стремлениях великих же людей!

Поцелуй Иринку.

П[уфешти], 27-го мая 1917 г.

Я получил, дорогая Шурочка, твое 4-е письмо от 15/V. Глубокой безотрадной печалью проникнуто оно. Кругом одно только горе, в душе отчаяние. Ты мечешься, ищешь, как бы устроить хотя бы Иринку, и даже тут не достигаешь желанного. Впереди ничего отрадного не видишь, а позади всё те же старые вопросы: имела ли право?..

Какое безотрадное время! Поймут ли наши дети, как дорого обходится нам этот великий исторический перелом, который в их глазах, быть может, будет окружен одним только ореолом славы? Едва ли поймут. Не смогут…

А все-таки, Шурочка, не променял бы я нашего мятежного, нелепого, бурного и всё же великого времени на сонные, тихие 80-е и 90-е годы!.. Как ты? Но сейчас и очень крепкие нервы, и очень устойчивый оптимизм иной раз не выдерживает… Как же выдержать тебе с твоими слабенькими нервами, при твоем глубоком недоверии к жизни!..

Шурочка, сейчас надо ребром поставить вопрос: можно ли и нужно ли тебе оставаться летом в Москве? Жить там сейчас, по-видимому, нечем, и в близком будущем улучшения не предвидится. Существование твое в Москве полуголодное, квартиры найти нельзя. Если что и удастся заработать, то весь этот заработок уходит на страшную московскую дороговизну.

Не лучше ли на время бросить Москву? Не лучше ли уехать в ту же Костромскую губернию, в родные места? Может быть, хоть немного физически и нравственно отдохнешь от тяжелых московских впечатлений? Я готов после войны (значит, этой осенью) сразу же уехать в провинцию, не сидеть в Морозовке еще год и вообще в Москве года два-три. Не пропадем, Шурочка. Знай, милая, что я стал легок на подъем, и для меня это не будет чрезвычайной жертвой. Пройдут два-три тяжелых года неустройства и разрухи, жизнь войдет более или менее в нормальную колею, и мы вернемся к нашей жизненной задаче, к педиатрии.

Всё это не так ужасно, как кажется на первый взгляд. Ты обдумай это, Шурочка. Надо же решиться. Ведь квартир в Москве нет, даже комнаты ты не найдешь. Не оставаться же тебе на улице! А Иринка! Тебе сейчас, я это чувствую, всякая работа в больнице непосильна. Ты должна еще отдохнуть от кормления. Брось работу до осени, до моего приезда. Уезжай себе к Оле в Вичугу. Осенью мы вдвоем что-нибудь придумаем. Я это тебе пишу вполне серьезно, Шурочка, обдумав. И ты не сразу отвечай мне отказом, а подумай, и тогда скажи. В героические время нужны и героические решения. В Москве скоро будет форменный голод. Уходи, пока не поздно. И не отчаивайся.

Еще раз скажу: мы вдвоем не пропадем, а я очень скоро буду у тебя. И крепись, Шурочка. Выдержим все испытания, не поддадимся.

П[уфешти], 28-го мая 1917 г.

Вчерашнее письмо я послал тебе через Рязанова, едущего в отпуск. К сожалению, я не мог его сейчас отправить через Москву. Он должен был бросить письмо в Курске. Сегодня я получил 6-е письмо от 17/V, а 5-го еще нет.

Глубокая ты пессимистка, Шурочка! Говоришь уже о том, что если погибать, то вместе. Неужели и ты кругом себя замечаешь одно только разрушение и не видишь ничего созидающего, положительного? Конечно, всякая разруха и проявления анархии скорее бросаются в глаза, чем незаметный на первый взгляд творческий труд. Но мне кажется, что не следует сейчас преувеличивать значение всяких там Кронштадтских и Переяславских республик[483]. Всё это не слишком страшно.

Наша дикая некультурность и непривычка к организованной практической работе, конечно, сказываются. Ведь еще в 1914 году я на этом основании доказал, что мы не можем, органически не можем выйти победителями из европейской войны. Тогда надо мною в Москве все смеялись… Конечно, эти наши качества остаются и поныне. Но я верю, что есть эпохи и эпохи… И мы, я глубоко верю, переживаем сейчас такую эпоху, когда пламенный порыв и честность Керенских, Шингаревых, Львовых и Церетели выйдут победителями из этой борьбы высокой идеи с инертностью и тупостью масс.

Пускай не слишком тебя смущает, что прислуга тебя надула, что прачка неаккуратна и т. д. Всё же для России настало новое время, и открылась возможность светлого будущего. Анархия не страшна, она длительной быть не может. Все-таки будущее за нами!..

Ты пишешь, что, в конце концов, придется бросить врачебное дело и заниматься только стиркой, хозяйством. А я иной раз почти серьезно думаю, не поступить ли мне после войны официантом в хороший ресторан с перспективной дослужиться, в конце концов, до метрдотеля! Я думаю, что это будет выгодней и спокойней, чем оставаться врачом и, быть может, тогда не попадешь в список презренных буржуев.

Смешно мне читать, Шурочка, твою просьбу не винить тебя за разруху в нашем хозяйстве, когда я приеду. Чудачка, стоит ли об этом говорить? И неужели ты сомневаешься и тут во мне? Не может быть.

Ты две недели не обедала, а мы тут медленно отравляемся птомаинами[484], ведь свежего у нас сейчас ничего нет. Цинга страшно прогрессирует в полках. И все-таки я опять скажу: всё это еще не есть несчастье! Ты говоришь, что это и не радость. Согласен. Но мы этой радости здесь видим еще меньше, – у тебя хоть Иринка… Вот если бы мы в самом деле стали бы чужими друг другу – это было бы несчастье.

П[уфешти], 29-го мая 1917 г.

Буду сегодня краток, моя Шурочка. У нас сейчас опять собирается заседание. К тому же я весь разбит в самом буквальном смысле слова. Вчера мы с Серг. Гавр, поехали в Р[угинешти (?)], в 29-й отряд. Навестили Людмилу Львовну. Возвращались уже поздно вечером, когда было совсем темно. Вот в темноте на нас и наскочил шедший без огней автомобиль с французскими офицерами. Нашу двуколку перевернуло в канаву, и мы здорово ушиблись. Сегодня все косточки ноют.

Двуколку эту мы только что купили пополам с Серг. Гавр, за 110 р., по 55 р. на брата. Она этих денег стоит. При ликвидации мы, если и потеряем, то никак не больше 10 р. на брата. А бричка, на которой когда-то ты разъезжала, давно развалилась. Ездить постоянно верхом утомительно для Добрыньки при плохом теперешнем корме. Вот мы и купили двуколку-беду. Она легкая, на рессорах, и очень прочная, для одной лошади, конечно.

Письма нынче от тебя не было. Вчера я получил еще письмо от Эдит. Ничего особенного она не пишет. Мне все-таки странно читать ее фразу, что не особенно приятна перспектива сидеть третье лето в городе! Нет, Шурочка, я снова скажу: все-таки вы, тыловые, нас не понимаете и не можете понять. Ведь мне же обидно читать такие слова! Мы три года сидим на фронте, оторванные от всего, какие уж там перспективы!

Ну, прощай, моя дорогая. Будет ли и за этот месяц снимок от Ириночки? Или Ив. Мих. на этот раз откажется?

Не унывай, милая. Всё образуется. Скоро буду с вами.

П[уфешти], 30-го мая 1917 г.

Я получил сегодня твое письмо от 16/V, в котором ты пишешь о подъеме после падения. Подъем этот, конечно, весьма относительный. Да и нет для него каких-либо убедительных данных. Наоборот, всё, что ты рассказываешь, так малоутешительно. Дров нельзя достать, девочку из приюта взяли в деревню, керосина нет, приходится принимать пожертвования, ни квартир, ни комнат, сама не выспалась, есть нечего и т. д… Хорошо, что ты ни слова при этом не пишешь об Иринке. Значит, слава Богу, она-то процветает.

Шурочка, я ведь, ей-богу, не на шутку советую тебе выехать из Москвы. Подумай об этом. Знай, что для меня вовсе не так уж важно оставаться непременно в Морозовской больнице. Важно, чтобы мы все могли вести после войны сносное существование, не рискуя своим здоровьем. А в Москве это, вероятно, окажется совсем или почти совсем невозможным.

Ты вот пишешь, что прямо пугаешься, когда глядишь на себя в зеркало. Мне, конечно, не то страшно, что пугает тебя («мало удовлетворять, надо увлекать…»), даже отвечать не стоит. Но я не хочу, чтобы ты вела полуголодное существование, изнуряла бы себя непосильной работой, и всё это во время кормления, отнимающего так много ваших сил.

Если даже ты не согласишься на уход из Москвы совсем, не желая лишить меня возможности кончить стаж, то всё же я сейчас настаиваю на том, чтобы

ты уехала хотя бы на это лето в деревню. Ты должна откормиться, отдохнуть, набраться сил для работы с осени. Глупый я все-таки. Как это я допустил, что ты взяла заместительство в Морозовке! При нормальных условиях, нормальном питании это было бы возможно, но сейчас это тебе явно не по силам. Так надо исправить то, что можно.

С 1-го июля кончай там свою работу, откажись. Если к тому сроку найдешь квартиру, то с Соней перевезешь мебель туда. Если нет, то мебель сдашь на хранение. Пусть стоит дорого, наплевать! Сама ты поедешь к Оле отдыхать до сентября. Если к тому сроку в Москве Соней или приятелями будет найдена какая-нибудь квартира, то ты приедешь. Если же нет, то мы с тобой останемся в провинции. Не пропадем. Так ли, эдак ли, но работу найдем, а жить будем сытней и независимей, чем в Москве.

Золотая моя Шурочка, послушайся моего совета. Уезжай 1 – го июля в деревню. Брось Москву. Поверь, что для меня не нужно приносить жертв. Провинция меня теперь совсем, совсем не страшит, даже наоборот, привлекает. Города сейчас нехорошие. В провинции работать легче, и удовлетворения получишь больше. И Иринке мирный воздух провинции будет полезней.

Не думай долго. Решимся.

П[уфешти], 1-го июня 1917 г.

Два дня снова от тебя нет писем. Почта ли тут виновата? Я думаю, что ты теперь, когда работаешь в больнице, когда нет прислуги и нечего есть, просто не успеваешь мне писать. Как тяжко сознавать, что я тебе отсюда никак помочь не могу. Хоть бы на недельку приехать к тебе!.. Боюсь, что за этот месяц ты мне не сумеешь прислать даже очередной снимок с Иринки. Последние дни ты мало, почти даже ничего о ней не пишешь.

Сергей Михайлович] мне рассказывал, какую громадную работу ты затратила на ведение всех кривых ее развития. Когда же я буду в состоянии толково разбираться в них! А дневник успеваешь ли ты вести? Совестно спрашивать его с тебя, а хотелось бы… Как хочется вместе с тобой читать по вопросам развития и воспитания детей… Немножко бы домашнего семейного уюта, душевного спокойствия!..

С утра идет дождь, грязно на дворе. Два Сергея уехали на заседание совета врачей. Я не захотел – всё равно бестолочь. Вероятно, Гаврилыч нынче привезет, наконец, свою жену. Он уже немного нервничает, а она чувствует себя хорошо в 29-м отряде, заинтересовалась больными. Это называется тоже приехать в отпуск отдохнуть! Кому что, а я бы не мог.

Популярность Керенского растет не по дням, а по часам. Заслуженно. Ведь это он всюду успевает, всюду сплачивает. А взять его речи – это не слова, а дела! И каждая не похожа на предыдущую. Сравни, напр[имер], его речи в Киеве, в Риге и последнюю в Москве, в Большом театре. Объединяет их глубокая вера в силу высокой идеи, пламенный темперамент, а в остальном: в выборе темы, в построении они непохожи друг на друга. Каждая из них читается с новым захватывающим интересом, подкупая своей искренностью. А каково их непосредственное действие?

Хотел бы я его послушать. И как понятно, что всякие там мелкие людишки, мелкие душонки вроде Троцкого[485] и К°, в Керенском увидали нашего будущего Наполеона. А он горит и горит… И имя его останется в истории, когда Троцкие давным-давно будут забыты. Слава ему!

Грустно. Хочется к тебе, к Иринке. И даже не в Москву, а куда-нибудь в тихую мирную провинцию. Надо же отдохнуть от бурных, тяжелых последних трех лет. Посидел бы, читал бы с тобой Толстого, следили бы вместе за газетами, гуляли бы вместе, радовались бы вместе развитию нашей дочурки и отдохнули бы, отдохнули душой…

Шурочка, хочу в августе приехать к тебе не в Москву, а в Вичугу. Слышишь? Не хочу в Москву.

П[уфешти], 2-го июня 1917 года

Моя дорогая Шурочка. Я получил сегодня твое 8-е письмо от 22/V, а 7-го и даже 3-го до сих пор нет. Ты пишешь, что нашла наконец человека, с которым можно оставить Иринку, когда уходишь в больницу. Ну, слава Богу. Теперь бы еще найти приличную прислугу. Неужели из всех, публикующих ежедневно в «Русском слове», нельзя выбрать подходящую? Ведь за лишней пятеркой дело не станет.

Снял ли Ив. Мих. Иринку? Или он занят сборами как мобилизованный? Почему ты мне ничего о них не пишешь? Берут ли наших ассистентов и ассистенток, или вся эта мобилизация остается красивым воззванием, прокламацией? Здесь много уставших, с верой и нетерпением ждущих смены. Я же думаю, что до конца войны не удастся направить на фронт даже хотя бы Ал. Ал. Воронкова[486]. Слишком крепко сидят наши «товарищи» в тылу. Бог им судья. А все-таки расскажи, как там у вас воспринимается и производится эта мобилизация. Прошу.

Ты пишешь об общем вашем поправении, о глубоком разочаровании, вас охватившем. Ссылаешься на Екат. Ив-ну, говоришь об отсутствии чувства достоинства у русского народа.

А я, Шурочка, не поправел, хотя и здесь бываю свидетелем подобных прискорбных фактов. Конечно, русский народ сейчас еще не созрел, неспособен понять и оценить те свободные учреждения, которые ему дают. Конечно, он дик, некультурен, он не англичанин и не француз. Но разве мы этого раньше не знали? Неужели нужно было идеализировать нашего мужичка и рабочего, чтобы желать и добиваться для него свободы? Не понимаю я вашего разочарования.

Никакая культура не дается разом. Необходимы десятилетия упорного труда, настойчивой работы для того, чтобы создать действительно граждан свободной России. Я на этот счет, кажется, никогда не обманывался. Сейчас перед нашей интеллигенцией широкий простор для культурной деятельности. Сейчас бы и взяться смело за работу. А вместо этого приходится констатировать, что она спасовала, испугалась… Ведь в этом весь смысл, вся ценность переворота, что создана возможность широкой культурной работы, создана возможность из раба сделать гражданина.

Но пока раб, конечно, остается рабом с рабьими навыками, с рабьей идеологией. Меня это не удивляет. Но именно сейчас наша интеллигенция должна, не смущаясь, не отворачиваться в испуге от народа, а слиться с ним, войти в него, понять его. Почва рыхлая, благодарная. На ней можно легко посеять всякий ленинский сор, но на ней можно посеять и семена Керенского, разумное, доброе, вечное… Сейчас именно такая эпоха, когда могут в массах проявить себя отдельные сильные индивидуальности. Надо воспользоваться этим временем, надо посеять добрые семена. Не нужно испуга, не надо и брезгливости. Надо понять новое время.

Поцелуй Иринку.

П[уфешти], 5-го июня 1917 г.

Моя Шурочка, опять два дня нет от тебя никаких писем. А между тем я сегодня «Русск[ие] ведомости]» получил от 28-го/V. Два письма промежуточных пропали совсем. Боюсь, что ты мне сейчас не пишешь под впечатлением полученного моего ответа на твое письмо. <…>

Ты меня прости, моя Шурочка, мне было так тяжело читать те твои слова. Я почувствовал тогда такую горькую незаслуженную обиду. Я видел, как шатается самое для меня дорогое, наше семейное счастье. Я, правда, не так виноват, Шурочка. Ты меня не должна осудить, не будешь более строгим ко мне судьей, чем каким желаешь видеть меня… Ведь если тебе там тяжело, то, правда же, и нам здесь не так уж сладко. Нервы наши тоже треплются немало. Мы ведь тоже устали. И нам так хочется домой, в родную семью… Ты поймешь, что наша семья для нас самоедорогое, и ты не удивишься, почему я в этом вопросе реагирую так болезненно…

Несколько дней уже Людмила Львовна здесь, у нас. Год тому назад ты была с нами… Тогда у нас было больше оживления, больше сплоченности. Даже, пожалуй, чересчур, ведь мы тогда почти не оставались вдвоем, всё на людях. Серг. Гавр, как-то не умеет, что ли, сплотить общество. Не знаю, но факт тот, что сейчас мы все почти вразброд, сами по себе. Даже вечеринки ни одной совместной не устраивали.

Серг. Мих-ча совсем не видать по целым дням. Сама Л. Л. немного сонная, рыхлая. Испортил ее за 11 лет Серг. Гавр., ей-богу! Она могла бы быть более интересным человеком, хотя и сейчас симпатичная, славная. Недостает нервности. Не тянет меня к слишком спокойным, уравновешенным людям! Тебе это неожиданно? А разве я сам-то, по существу, человек спокойный? Конечно, нет. Я сдержанный, но не спокойный. Так?

А все-таки, как было бы хорошо, если не Л. Л., а ты была здесь с нами!.. Шурочка, пойми, мне ведь так хочется к тебе и Иринке! Когда же это будет?..

А Пузырка наша уже загорела. Она совсем большая, гуляет по Москве. Меня, глупенькая, не узнает. Я ли ее узнаю? Тоже вопрос. Боюсь, что за май ты мне не пришлешь карточки. Если Ив. Мих. не сможет снять, то непременно разыщи другого фотографа, хотя бы платного. Непременно. Иначе не моги!

Кажется, это письмо удастся бросить в ящик в самой Москве.

Поцелуй Иринку-Пузырку.

П[уфешти], 6-го июня 1917 г.

Только несколько слов, Шурочка, хотя я и получил сегодня два письма от тебя, запоздавшее 7-е и очередное 9-е. Ты там много пишешь об Иринке. Спасибо, милая. Отвечу тебе завтра. Сейчас уже очень поздно, и страшно тянет спать.

Дело в том, что весь день выполняли гражданские обязанности. Происходили выборы нашего полкового дисциплинарного суда. Надо было выбрать в него трех офицеров и трех солдат. Выборы общие. Мы наметили трех кандидатов, которых и предложили солдатам. Они предложили своих трех. Однако, хотя мы все десять выборщиков от офицеров и голосовали за свой список, один из наших офицеров оказался забаллотированным, а вместо него избранным оказался я. Для меня совсем неожиданно и даже нежелательно, так как не люблю юстицию и всё, что с ней связано. Но раз я прошел исключительно солдатскими голосами, я считал неудобным отказаться. Боюсь, что потом с этим будет много возни.

Серг. Гавр. – председатель нашего полкового комитета. Вообще врачи в моде.

Вернулся домой и застал здесь гостей из 29-го [отряда]. Впрочем, они часам к 10-ти уехали. Потом проявлял снимки, т[ак] к[ак] обещал Людмиле Львовне, завтра уезжающей, приготовить карточки до отъезда. После красного фонаря (для проявки и печатания фотографий. – Сост.) всегда ужасно спать хочется. Прощай, моя дорогая, не сердись. Я сплю.

Твой Ежик.

Поцелуй Ириночку нашу в затылочек.

П[уфешти], 7-го июня 1917 г.

Только что уехала Людмила Львовна. Мы опять одни. Впрочем, должен сказать, что приезд Л. Л. не внес и малой доли того оживления в нашу среду, как твой прошлогодний приезд в Березье[487]. Чего-то не хватало. Не знаю, понравилась бы она тебе. Я ее усиленно звал к нам в Москву, если мы после войны еще там останемся. Она звала в Лебедин. Кто знает, может быть, мы скорей попадем в Лебедин…

Перечитываю вчерашние твои два письма. Мало в них радости… Боже, как тяжело тебе! Брось, Шурочка, Москву и уезжай в деревню. Сделай мне и Иринке это удовольствие. В прошлом году мы с тобой допустили ошибку, и ты всё лето сидела в пыльной Москве. Допустили мы ошибку и в этом году. Исправим ее хотя отчасти, пока не поздно. Еще ты можешь провести в деревне весь июль и август. А в августе я приеду к тебе в Вичугу. В сентябре там видно будет, что делать. Во всяком случае нет никакой необходимости в твоем присутствии летом в Москве. Мысль о необходимости заработка брось. Еще успеем поработать. Сейчас, в такой тяжелый период кормления, тебе нужен отдых в деревне.

Шурочка, дорогая, сделай так, как я тебя прошу. С осени, если мы останемся в Москве, ты можешь себе зарабатывать у Циклинской, давать уроки гигиены (это, по-моему, хорошая идея) и сохранить два приюта. Тогда тебе хватит работы. Зарабатывать тогда ты будешь около 200 рублей, да у меня, если я останусь в Морозовке, будет 100 рублей. На 300 рублей плюс некоторые, хотя бы и небольшие, сбережения, да плюс, в случае необходимости, помощь со стороны Вилли, – мы проживем в Москве как-нибудь, если только найдем квартиру. Если, если… Если же не найдем, то останемся в провинции, и больше никаких. Плакать из-за этого не стоит, отчаиваться также. Выше голову, Шурочка! Не дадим же мы себя сломить судьбе-злодейке.

Ты говоришь, что с каждым годом радости видишь всё меньше и меньше. Шурочка, какая же ты все-таки пессимистка, ей-богу, прямо на редкость! Господи, ведь кругом же сейчас радости нигде нет, такое не наше только индивидуальное несчастье. А главное, нет решительно никаких данных предполагать, что наше будущее будет столь же неудачным, как эти три года. Наоборот, мы оба знаем, что нам для личного счастья необходимо только одно – быть снова вместе. До этого, безусловно, уже недалеко. А остальное, – лишения, неудачи, тяжелая работа, – всё это нам ведь нисколько не страшно. Так дотерпим же!..

П[уфешти], 9-го июня 1917 г.

Милая Шурочка. Я получил сегодня три письма, из них среднее – это ответ. Несколько раз перечитывал их. Тебе так безгранично тяжело, ты настолько потеряла всякую почву под ногами, настолько отчаялась во всем, что не стану, не могу я отвечать тебе, разбирая отдельные твои слова. Не в словах суть и дело. У тебя просто нет больше душевных и физических сил. Какая уж там вера в кого бы или во что бы то ни было!..

Шурочка, во имя всего святого, умоляю тебя: брось Москву, уезжай с 1 – го июля в Вичугу! Ведь это тебе необходимо как воздух. Ты должна отдохнуть, хотя бы только физически. Не думай о том, как и что ты оставишь в Москве. Брось всё! Пойми, что есть обстоятельства и обстоятельства. Сейчас нечего раздумывать, колебаться. Решайся разом. А если в дальнейшем что-нибудь пойдет прахом, то это не беда, – спасено главное. Умоляю тебя: уезжай из Москвы! Прошу тебя всей силой убеждения: поезжай в Вичугу! Если ты считаешь, что для тебя это лишняя роскошь, то ради Иринки! Ведь, разрушая себя, ты разрушаешь ее маму.

А я постараюсь к тебе приехать как можно скорее, может быть, уже к середине июля, если Серг. Гавр, мне уступит свою очередь, о чем он говорил сегодня. Ты возьми с собой в деревню кой-какие книги: Прейера, Czerny[488], Hippius’a[489]и других. Мы с тобой будем читать, отдыхать. У Оли мы не пропадем. В деревне всегда найдется что покушать. А в Москву, если и вернемся, то вернемся вместе уже осенью. Ведь скоро, скоро кончатся все, или вернее, главные труднейшие наши испытания.

Мы имеем и счастье, и несчастье жить в великую эпоху мировой истории. Такие эпохи мало считаются с индивидуальным благополучием людей. Неужели мы в себе не найдем достаточно силы, чтобы не быть разбитыми под ударами судьбы, никого сейчас не милующей? Не забывай, что терпеть нам осталось теперь совсем недолго, что всё самое трудное, самое тяжелое уже позади нас. Не будем же ко всему тяжелому еще «искать тяжких забот для себя». Их и так много!..

Я думал, что появление ребенка на тебя подействует умиротворяющим образом. Но что же поделаешь, когда всё становится для тебя только источником всё новых и новых мучений… Никак нельзя тебя предоставить самой себе – ты сама себя пожираешь.

Шурочка, я сейчас мысленно получаю от тебя честное слово, что 1-го июля ты с Иринкой уже на пути в Вичугу!

П[уфешти], 9-го июня, 1917 г.

Чем больше я вдумываюсь в твое настоящее положение, тем больше убеждаюсь, что единственный выход – это оставить Москву и уехать в деревню. Ты должна это сделать не только для себя, но прежде всего для Иринки и, если хочешь, для меня. Если ты в этом вопросе не уступишь, я тебе этого долго не прощу(!). Я не могу ограничиваться одним только констатированием факта, мне нужен выход из положения. Одним только сочувствием ничего не сделаешь.

Я так далеко от тебя, что помочь тебе не могу даже самым непосредственным горячим участием, ведь доходит оно до тебя только через месяц. За это время твое положение успевает еще более ухудшиться, и в итоге – ты не ощущаешь моего участия, даже не веришь ему… Как будто я могу не болеть душой при виде твоих страданий!.. Но, правда, наше духовное единение мне более дорого, чем наше физическое и душевное благополучие. Ведь оно, это единение, необходимая предпосылка для всего остального. Так понятно, что ранее всего, прежде всего, я отметил именно нарушение этого единения и поставил на второй план всё остальное. И неужели тебе это непонятно? А мне так ясно.

Новых писем от тебя сегодня нет, давно нет и из Риги. <…>

Неужели до сих пор невозможно в Москве найти прислугу? Неужели так-таки, ей-богу, есть нечего? У нас тут тоже дошли до minimum’a. Я уже с неделю, как зачислился на котел в свою команду (теперь это разрешено и нам) и пока очень доволен. Не надо ходить в лазарет, не надо каждый день видеться с одними и теми же скучными людьми. Команда моя не голодает, не голодаю и я. Когда уйдет от нас лазарет, и Серг. Гавр, тоже перейдет на общий котел. Так и мы демократизируемся. Продуктов никаких достать нельзя, хоть убей. Нет даже картошки. Манной или другой какой-нибудь легкой крупы я не могу достать, хотя бы 2–3 фунта, – ее нет. У нас в команде имеется только небольшой запас ячневой крупы.

Нет, Шурочка, поезжай, моя дорогая, в деревню. Там вы с Иринкой хоть сыты будете, а в Москве с голоду помрете. Не откладывай ни одного дня. Решайся. А то меня очень и очень огорчишь…

Поцелуй дочку.

П[уфешти], 10-го июня 1917 г.

Как необходимо нам повидаться, Шурочка! Тогда не будет никаких непониманий и недоразумений. Всё разъяснится само собой, и тебе покажется странным и твое недоверие, и твое сомнение. А пока твое сегодняшнее письмо произвело на меня довольно-таки тяжелое впечатление (в 8 страниц, от 27/V). Ты там описываешь, каким путем ты дошла до настоящего своего состояния, а в конце как бы оправдываешься от обвинений.

Лишний раз констатирую, что совсем плохо ты меня понимаешь в последнее время, и совсем низко меня оцениваешь. Иначе ты не могла бы снова вспомнить с горечью и обидой ту фразу, кажется, достаточно разъясненную, что я вижу только жену и мать, а не гражданку… Не могла бы также и говорить о моем равнодушном отношении к твоим тяжелым заботам (ты так и говоришь: «До слез обидно твое равнодушие к тем вопросам, которые волновали и волнуют меня»). Не стала бы и мне объяснять: «Что тебе прислуга? Не тебе, а мне она нужна, ведь хочется же мне хоть немножко вздохнуть и почитать».

Разве я могу на это что-нибудь ответить? Конечно, нет. Да и ни к чему. Вот когда мы увидимся, всё это отпадет само собой. Пока же все-таки очень больно всё это читать… Ты восклицаешь: «Кто же кого не понимает?». И мне хочется задать тебе тот же вопрос… Ты цитируешь начало моей фразы: «Что мне в конце концов личная твоя безопасность» и т. д., но только начало. А я сравнивал с чем? С единством и сплоченностью нашей семьи. Да, это для меня всегда останется самым первым, самым существенным… Ты же винишь меня в безразличии…

Разве я не прав, когда говорю, что низко меня оцениваешь, узко понимаешь?.. Ты пишешь мне, что ради меня ты сегодня заставила страдать Иринку. Ради меня?.. Я прочел это с болью. Для тебя звучит насмешкой мое первое предложение поехать к Оле в Вичугу. Ты мне даже отвечаешь репликой: «Очевидно, ты не видишь во мне духа…». Я не вижу в тебе духа? Да разве ты была бы моей женой, если бы я не видел духа твоего? Я и это прочел с болью… Но ответить ничего не могу.

Шура, ты измучилась, исстрадалась. Силы изменяют тебе. Пойми, что не низкая оценка твоего духа, а горячее желание видеть тебя снова сильной, здоровой, работоспособной заставляет меня просить, умолять тебя: отдохни хоть два месяца в деревне. Ведь это же необходимость! При первой к тому возможности я буду с тобой. Не будет этой стены между нами, которую я отрицаю, которую я чувствую только тогда, когда ты, измученная, воздвигаешь ее сама. Нет стены, не надо ее! Ты заканчиваешь свою защиту: «Нет, видит Бог, я ни в чем не виновата». Боже сохрани меня обвинять тебя в чем-либо. Разве ты виновата, что измучилась, что нет больше сил?..

П[уфешти], 11-го июня 1917 г.

Вот праздник, Шурочка! Я получил сегодня твое письмо от 30/V, проникнутое совсем, совсем другим духом. Стало так хорошо, так тепло на душе. Ты опять стала «ощущать солнце, зелень и радость». Часто ли это бывало в последнее время! Подольше бы сохранилось…

Моя дорогая, хорошая, славная, золотая Шурочка. Ведь и мне нужны такие письма, как это. Ведь и меня они заставляют легче переживать разлуку с тобой, с Иринкой, с привычным укладом жизни, с любимой работой. Я же говорю тебе: не чувствую я между собой и тобой стены, кроме когда ты сама ее возводишь. Пространство, нас разделяющее, я за стену не признаю. Оно духовно не разобщает меня с тобой, не может разобщить… Это чисто физическое препятствие, – и только.

Раз я тебя знаю, раз я тебе верю, раз я тебя люблю, – я в каждый момент чувствую связь с тобой, будь ты даже в Америке. Это так несомненно!.. Впрочем, нам в этом, кажется, не столковаться, – мы воспринимаем мир по-разному.

Родная моя Шурочка. Ты даже интересуешься нашими делами здесь и даже, – horribile dictu![490] – моими взглядами на современные события. Посылаю тебе удачную фотографию Людмилы Львовны. Снято в Р[угинешти], в 29-м отряде, во время чаепития. Спокойное у нее выражение лица. Из другого теста она, чем моя Шурочка… А как независимо она держит папироску в руке! Когда, Шурочка, ты мне пришлешь очередной снимок Иринки?

Ты спрашиваешь про Серг. Мих-ча. Он, вероятно, скоро от нас уйдет либо к Тарасевичу, который, может быть, получит на этих днях высокое назначение, либо же во фронт, куда его настойчиво приглашают. На днях должна получиться телеграмма от Тарасевича, тогда всё разрешится. Мы его считаем уже не нашим. Все-таки привыкли мы к нему, несмотря на все его многочисленные недостатки.

Подвижность его всё еще изумительная. Казалось бы, утомился человек после месячной поездки по России. Так нет же, он и тут постоянно разъезжает – то на съезд в армию, то на совещание, то в совет, а то и просто в гости в 29-й отряд, где он даже на старости лет немного увлекается сестрицей Варенькой, певуньей-хохотуньей. Сейчас он в городе Р[оман]е[491], куда поехал вместе с Мы сливой (помнишь ее? Она теперь районным врачом в нашей армии) на съезд Земсоюза как представитель военного ведомства от нашей армии. Вечно в разъездах, вечно полон новостей, всегда больше тревожных. Жаль отпустить из нашей среды такое будирующее начало. Да и защитник он наш все-таки.

Целую, целую, целую…

П[уфешти], 13-го июня 1917 г.

Вчера от тебя письма не было, и я тебе не писал. А сегодня получил я наконец долгожданный очередной снимок Ириночки. Да, он в общем мало удачен, но я с тобой не согласен, что у нее страдающее выражение лица. Не страдающее, а удивленное. Почему на большинстве снимков она с открытым ротиком? Это случайность, или она постоянно дышит через рот?

Шурочка, на время вновь запрещены отпуска!.. А мне уже улыбалась перспектива выехать отсюда, быть может, через какой-нибудь месяц, так как Серг. Гавр, мне уступил бы очередь, а Серг. Мих., по-видимому, совсем отпадает. Ну, еще немного подождем. Запрещение это, вероятно, ненадолго.

На этих днях у нас здесь начнется замена врачей тыловыми. Так, по крайней мере, обещает наша исполнительная комиссия, ведающая этим делом в Одессе. Но она полномочна только в пределах Румфронта. Мне же мало улыбается перспектива сидеть на каком-нибудь эвакопункте в Кишиневе или Одессе. Предпочитаю оставаться здесь, на привычном месте.

Желающие переводиться во внутренние округа распределяются Петроградом, где рассматриваются наши опросные карточки. Я на карточку уже ответил, и она послана в Петроград. На вопрос, согласен ли я на обмен, я ответил: «Согласен, хотя бы с понижением, в гор. Москву или ближайшие его окрестности. Желаю перевестись на должность мирного времени в Городскую Мор[озовскую] дет[скую] больн[ицу] в Москве, где имеются призванные на военную службу врачи, оставленные впредь до замены их нами с фронта». Ведь правильно?

А все-таки наши тыловые товарищи, выражаясь мягко, порядочные свиньи. Не думаю, чтобы я, будь я на месте Ник. И. [Скворцова] или Ив. Мих-ча [Струженского], несмотря на все твои просьбы и убеждения, счел бы возможным оставаться на насиженных местах. Почему вот наша семья может быть на годы разорвана на части, а другие семьи, ничем не лучше нашей, могут благоденствовать? Ведь мы не можем не чувствовать всей горечи несправедливости.

Но они нас совсем не понимают..* «Вам там это дело привычное. Уж вы там сами кончайте как-нибудь!». Эти слова Ник. Ив-ча, сказанные в январе при прощании, часто вспоминаются мне, и становится горько и обидно на душе.

Наша комиссия в Одессе, несмотря на массу встречающихся препятствий со стороны тыловых врачей (к каким только уловкам не прибегают!), действует очень энергично. Еще труднее будет работа в Петрограде. Изволь-ка извлечь «товарищей» хотя бы из той же Морозовской больницы!.. Слов нет, хорошие они все люди, но…

П[уфешти], 19-го июня 1917 г.

Говорил я сегодня с Серг. Мих. по поводу твоего настоящего положения. Настаивает на том, чтобы я во что бы то ни стало убедил тебя, что minimum на два месяца тебе надо уехать в деревню. Сидеть тебе сейчас в Москве – это абсурд во всех отношениях. Ничего ты решительно от этого не выигрываешь, если

не считать жалких грошей, а теряешь много: силы, здоровье, бодрость. Да и грошей ты не выигрываешь при московской дороговизне.

Ты говоришь, что духа я в тебе не вижу. Ох, слишком даже много духа в тебе, Шурочка! Поменьше бы принципиальности и побольше простоты и непосредственности в решениях. Ведь ясно, что в Москве сидеть сейчас не по силам, а для здоровья Ириночки это вредно. Так к чему же оставаться через силу во имя принципа, высокого духа?!

Не думай, что ты заставляешь таким образом меня принять на себя для нашей семьи излишние жертвы. Да если бы и так, почему только тебе предоставлена привилегия приносить неслыханные жертвы, я же должен только принимать их? Не лишай меня моего права, Шурочка. Будь последовательна.

Я хочу верить, Шурочка, что ты поддашься моим убеждениям и 1-го июля покинешь Москву. Ты не нанесешь мне такой горькой обиды, не будешь сознательно разрушать свое здоровье, свой бодрый дух. Шурочка, дорогая, умоляю тебя, поезжай в деревню, отдохни немного…

Я нынче получил твое письмо от 1 /VI. Ты там с горечью восклицаешь: «Разве можно сказать уверенно, что мы будем устраивать вместе нашу жизнь и устраивать так, как мы хотели?». Конечно, будем, моя Шурочка, хотя, быть может, и не совсем так, как хотели. Но уж во всяком случае не придется тебе бросить всё и заняться только ненавистным хозяйством. Нет, до этого мы не допустим. Еще немного терпения, моя родная. Вот будем скоро вместе и тогда сообща найдем выход из любого положения.

Я, Шура, в последнее время как будто начинаю верить, что буду в Москве еще до окончания войны, хотя и едва ли раньше августа. Наши исполнительные комиссии берутся энергично за чистку тыловых авгиевых конюшен. Это такое дело, в котором кровно заинтересованы все, – тут спуску не дадут. А дух времени нам благоприятен. Результаты, несомненно, получатся. Чего доброго, в конце концов, хоть на месяц какой-нибудь вытащат даже Ив. Мих-ча и Ник. Ив-ча. Пусть хоть тревогу некоторую почувствуют…

Нынче опять заседание. Скучно, не хочется ехать.

Привет тебе от двух Сергеев.

П[уфешти], 15-го июня 1917 г.

Ну и тоска же была вчера на нашем заседании! Не приведи Господь. Я решил больше не ездить. Коллеги наши, особенно из полков, это форменные дикари. А все вопросы решаются вовсе не на деловой почве, а только на личной. Ясное дело, если Серг. Мих. вносит какое-нибудь предложение, то оно немедленно подвергается нападкам и отвергается, как бы разумно и целесообразно ни было. Противно даже. И на этой основе решается всё.

Получил сегодня от тебя несколько запоздавших строк от 31/V, таких ласковых, хороших. Спасибо, моя родная, всегда бесконечно близкая даже за тысячи верст…

Получил и длиннейшее письмо от мамы. Невеселое оно… Нелегка сейчас жизнь, – всё заботы и заботы. Отец стал стар, прихварывает. Врач ему уже назначил и камфару, и кофеин. Мама завидует умершему брату Hugo, – так ему хорошо теперь лежать среди сосен и елей… Тяжко только расставание с дорогими, близкими.

Здоровье Лени тоже всё еще не налаживается как следует. Нет-нет и повысится снова температура. Выехать некуда, в деревне волнения, беспорядки, опасно. Сидеть в городе вредно. Карлушку они хотят определить в Юрьевский университет, так как рассчитывают, что там все-таки будет дешевле, чем в Москве, и потому что не хотят и его отпустить далеко. Я их понимаю.

Пишет мама и о своих хлопотах найти для Ириночки бонну. Она нашла подходящих девушек, но тогда они оказались уже ненужными. Во всяком случае, и в будущем всегда в этом вопросе можно положиться на маму. Она найдет, кого нужно. Как было бы хорошо, если бы она сейчас находилась в Москве. Она обладает таким талантом бесшумно наладить всякое дело, найти выход из тяжелого положения. При этом посторонним иной раз совсем незаметно, сколько сил приходится затратить ей самой, сколько забот, сколько нервов. При ней становишься спокойным, чувствуешь, что не пропадешь. Эх, жаль, что ее нет сейчас в Москве!

Шура, ведь через три недели тебя уже не будет в Москве, верно? Ты уже будешь в Вичуге? Шура, дай мне поверить в твое благоразумие и твою уступчивость. Не упорствуй, моя милая, дорогая, хорошая. Будь же умницей. Для Ириночки неужели не сделаешь? Не могу поверить. Ведь если допущена ошибка, то не следует ее продолжать. Вспомни прошлое лето… Решайся, прошу тебя всей силой убеждения.

Поцелуй Иринку.

П[уфешти], 17-го июня 1917 г.

Я тебе вчера не писал, Шурочка, потому что, вернувшись из штаба домой, застал здесь у себя двоюродного брата, приехавшего из города Б[ырлада (?)]. Он у меня просидел весь день и полночи, и только к двум часам ночи отправился на поезд.

Было очень занятно повидаться с представителем совсем иного мира, других воззрений, тем более что его представления и мнения те же, что у большинства остальных представителей Прибалтийского края. Он, конечно, националист прежде всего и все вопросы рассматривает под этим узким углом зрения. Слишком винить их за это нельзя. Мы с тобой мало знаем и считаемся с национальными противоречиями. А посмотри-ка, хотя бы здесь, в юго-западном крае, как сильно разгораются страсти на этой почве. Вот сейчас украинский вопрос стоит очень остро[492]. И не один только он.

Я их там, на севере немножко понимаю. Господствующей народности нелегко разом отдавать все свои позиции, особенно такому тяжеловесному и грубому народу, как латыши. Ведь они сейчас мстят. Вот отсюда и национальная гордость, и стремление к чистоте расы, как к чему-то особенно ценному.

Но теория одно, а практика другое. И это мне показалось особенно любопытным. Дело в том, что за три года войны вдалеке от родины мой любезный двоюр[одный] брат успел оценить достоинства и полюбить одну русскую сестру милосердия. Полюбила его и она. Вот он, бедняжка, сейчас и мучается, ищет и не может найти правильного решения. Спрашивает меня, считаю ли я свой брак до некоторой степени компромиссом или нет, и что я мог бы ему посоветовать?

Я ответил, что другому человеку советовать не берусь, но за себя могу ответить, что свой брак никогда не считал и не буду считать каким-то компромиссом и, во всяком случае, для себя в этом вопросе не считаю возможным пойти на какой-либо компромисс со своей совестью. Если бы я чувствовал, что меня всю жизнь будет что-то угнетать, я не счел бы возможным насиловать себя. При таком отношении счастье получиться всё равно не может. Для счастья необходима свобода духа. Где дух скован, там счастья быть не может.

Ведь я прав, Шурочка? Вот попался, бедняжка! Он сложил себе в голове целую систему. Так всё выходило аккуратненько, чисто. И вдруг, помимо всяких теорий и систем, и даже против них, – полюбил девушку чужой национальности. Как тут быть? Неужели отказаться от всех своих систем? Но ведь это ужасно! Вот и решай тут.

Донимает жара. Донимают опять мухи, не дают по утрам спать. Днем всё время хочется спать.

Писем от тебя два дня не было.

Привет Ириночке моей.

П[уфешти], 18-го июня 1917 г.

Глупенькая ты у меня, Шурочка. Ну что я с тобой поделаю? Затвердила одно и то же, и откуда взяла? Пишешь: «Не совсем я понимаю, почему наши материальные невзгоды кажутся тебе неважными». И тебе не совестно так писать? Ей-богу, я удивляюсь, как не обижаюсь на тебя. Я могу тебе вернуть упрек и спросить: и это пишет моя Шурочка, всегда такая чуткая?!..

Я не знаю, как же мне писать, чтобы ты почувствовала мое беспокойство за вас. Конечно, не в моем характере приходить в отчаяние раньше срока и laisser faire, laisser aller[493], громко при этом выражая свои чувства. Я прежде всего ищу выход там, где это возможно. Пока речь шла об отдельных невзгодах, я тебе не мог помочь никак: я тебе отсюда не мог найти ни квартиру, ни прислугу, ни прачку, ни обед.

И неужели тебе казалось и продолжает казаться, что всё это для меня маловажно! Грех, Шурочка, очень даже нехорошо. И ты ведь прекрасно, великолепно знаешь, что это не так, что я говорил и сравнивал с более существенным, единственным абсолютно важным и ценным – нашим единением, нашей семейной сплоченностью. Ведь это же основа всего. К чему же повторять всё те же старые слова, как будто бы ты меня не понимаешь? К чему ты хочешь казаться такой нечуткой?

Вот хотя я и писал, что на тебя не обижаюсь, но неправда, сейчас у меня даже слезы на глазах от обиды. Ей-богу, не заслужил. Ну к чему это, к чему? Как прошлой осенью ты утверждала, что я мало обращаю внимания на твои нравственные терзания, что не находишь ты в моих письмах отклика на них, – а я в это время переживал тяжелые дни крайней усталости, безверия, отчаяния, – так и сейчас ты находишь, что я не реагирую достаточно на твои материальные невзгоды.

А между тем и у нас с этой стороны далеко не благополучно. Но, как ты осенью не заметила и не отметила в письмах моего состояния, так и сейчас ты, конечно, не обратила внимания на то, что и нам тут кушать почти нечего, что мы отравляемся гнилой рыбой, и что цинга принимает всё более ужасающие размеры. Боже меня сохрани обвинять тебя за это. Ты просто слишком далека от нас, живешь в совсем другой обстановке. Я же много раз говорил, что вы там нас на фронте совсем, совсем не можете понять. Я это только констатирую и понимаю, а потому и не обвиняю, не требую иного.

Но если ты мне повторно бросаешь упрек в том, что все мы, мужчины, эгоисты, то я с этим никак не могу согласиться. Всё более я убеждаюсь, что настоящие эгоисты – это женщины, ибо вне своего внутреннего мира для них не существует ничего. И чужого, вообще другого они не понимают, – это другое им недоступно*.

Шурочка, припомни, последний горячий отклик на то, что меня волновало и мучило, я нашел в твоих письмах – когда? Еще в ноябре и декабре 1914 года, когда я лежал с обострившимся миокардитом. Тогда твои письма служили мне большой поддержкой. Теперь, когда я убедился, что дело не в отдельных невзгодах, а что все вместе они не могут дать тебе возможность без вреда для своего и Иринкина здоровья, без вреда для твоей души остаться жить в Москве, – я вижу единственный выход: я снова прошу и умоляю тебя: Шурочка, во имя всего нам обоим дорогого оставь Москву!

Перечитал письмо и вдруг почувствовал, что при своей импульсивности ты слова об отчаянии раньше срока и громком выражении своих чувств можешь принять на свой счет. Будь умницей, Шурочка, и не приписывай мне мысли, которой у меня не было и не могло быть. Я-то тебя хорошо понимаю, но ты упорно не желаешь понять меня.

Шурочка, дорогая, родная моя, давай не будем больше писать таких фраз, как цитированная мною сегодня из твоего письма! Давай, Шурочка! Будем больше верить друг другу, будем проще. Как нам нужно с тобой повидаться!..

* Далее текст написан бисерным почерком между строк письма.

П[уфешти], 19-го июня 1917 г.

Получил от тебя два письма, от 6-го и 7-го июня. Я надеялся в них найти уже ответ на мое предложение тебе покинуть, бросить Москву. Но почта идет так ужасно медленно, и ты еще не получила моего письма. Как тебе, родная моя, необходимо уехать в деревню и отдохнуть хоть немного! Вот тебе опять нездоровилось, даже старые швы дают о себе знать. Мне так хочется поскорей получить уверенность в том, что ты меня послушалась, но пока нет этой уверенности, так трудно иной раз предугадать твои поступки…

Вот ты меня спрашиваешь, что делать, раз нет квартир, сокрушаешься, что Ириночке приходится дышать пылью Москвы. Ясно, что надо делать, и другого выхода нет: надо уехать из Москвы. Сделай же этот логический вывод, Шурочка. Как бы мне убедить тебя? Я до сих пор боюсь, что ты почему-либо меня не послушаешься. Главное, я боюсь, что ты увидишь с моей стороны какую-то жертву, и это тебя отпугнет. Но это не так, никакой жертвы нет, есть только приспособление к обстоятельствам.

А раз только мы с тобой снова будем вместе, – а это теперь будет скоро, – никакие внешние обстоятельства мне не страшны. Надеюсь, что и тебе также. Не надо вносить сложность туда, где необходимо решать просто. Оттого, что ты останешься в Москве на летние месяцы, квартира легче не найдется. Родная моя Шурочка, ведь ты меня послушаешься? Ведь это же единственное простое человеческое решение. В противном случае я буду считать, что голый отвлеченный принцип тебе дороже, а в этом тоже своего рода эгоизм. Так и знай. Уж и не знаю, как тебя убедить, чтоб послушалась.

Вот сейчас Аня (сестра. – Сост.) у тебя. Хорошая Аня, хоть она убедила бы тебя! Если бы ты только знала, какую радость ты мне доставишь! Жду не дождусь твоего решения.

Удивляюсь я. Ведь призваны же Ник. Ив. и Ив. Мих.? А между тем Ив. Мих. едет обычным порядком в отпуск. Ведь это же прямо насмешка над нами. Нас брали в свое время прямо из отпуска, а их фиктивно призывают и еще отсылают прохлаждаться. Где же элементарная справедливость?

Жаль, что ты мне ничего не пишешь о наших коллегах. Написала только про конференцию. Но какова же обязательная сила конференции, и будут ли с нею считаться? Предпримут ли сами какие-нибудь шаги к отозванию нас с фронта? Пиши, голубушка. Всё это нас тоже волнует.

Привет Иринке.

П[уфешти], 20-го июня 1917 г.

Писем не было. Опять перечитываю старые. Вот ты говоришь, что Екат. Ив., глядя на тебя, безнадежно машет рукой. А ты ей скажи, что я на нее безнадежно махаю рукой. Как ей не стыдно, – ей, самостоятельному независимому человеку, быть такой малодушной, пугаться событий, каких-то глупых эпизодических тачек, нервничать, проливать слезы![494] Она не должна, не имеет права поддаваться всеобщей панике. Как интеллигентный, культурный, независимый человек она должна дезорганизации противопоставить организацию, сплоченность, духовную мощь, а не увеличивать собою ряды партии испугавшихся интеллигентов.

Пора понять, что революция не есть эволюция, и что некультурный народ в два-три месяца не может сделаться культурным. Пора понять, что эксцессы, анархия и всякие нелепости неизбежны до поры до времени, и что от культурных слоев населения зависит прекратить их путем упорной культурной и организационной работы. Лес рубят – щепки летят. Это, может быть, и обидно, но неизбежно.

Скажи ей или (из Вичуги) напиши ей, что мне совестно за нее, такого, казалось бы, независимого и оригинального человека, что она поддалась общей панике, общему безверию. Стыдно! Издавна считают, что русская интеллигентная женщина более стойка и мужественна, чем интеллигентный мужчина, мямля и сюсюка. К сожалению, это не всегда так… Вот какой тирадой я разрешился, но я не могу иначе.

Ты мне пишешь о Вл. Вл. Колли[495] и смерти его бывшей невесты. Я его совсем не знаю, а что у него раньше была невеста, для меня тоже новость. Он мне всегда мало нравился, но, может быть, я ошибаюсь. Почему он не призван? Почему он имеет право на личную жизнь, а я нет? Тебе, вероятно, странно, что я ставлю такой вопрос, но в последнее время я болезненно реагирую на всякое упоминание о том, что в тылу сидят здоровые люди, живут, работают, пользуются отпуском, любят, и т. д. При старом строе, когда такие думы были явно бесплодны, я как-то мирился с этим, сейчас мне обидно… Ведь и мы же здесь устали, и нам необходимо вернуться к прежней жизни…

Пиши мне, Шурочка, кто именно из товарищей призван, и почему они сидят в Москве, какие шансы на отправку их на фронт? Им долго воевать не придется, может быть, даже совсем не придется, но пусть все-таки хоть на один миг почувствуют горечь разлуки, разрыв со всем привычным, дорогим, милым. Это их не испортит, ей-богу. Вот какой я злой!

П[уфешти], 22-го июня 1917 г.

Моя хорошая Шурочка. И вчера не было писем, и сегодня имею от 9-го/VI. Всё еще нет ответа на интересующее меня больше всего: поедешь ли ты в Вичугу? Когда же я это узнаю?

Прежде всего, чтобы не забыть, по поводу полученных тобою квартирных. Шурочка, зря ты взяла эти 418 рублей. Они тебя надули. Квартирных в месяц по Москве полагается 45 р. с копейками, и на наем прислуги Юр. Значит, в месяц 55 р., а за 13 месяцев никак не меньше 715 рублей! Ты недополучила целых 300 рублей!

Нам, к сожалению, сейчас не приходится относиться к этому равнодушно, и надо принять меры к тому, чтобы получить всё полностью. Почему ты не спросила чиновников, из каких расчетов они исходят, и приняла с благодарностью то, что дали? С этой публикой особенно церемониться не приходится, особенно если она таинственно шепчется, значит, они сами путаются. Шурочка, если ты, не дай Бог, еще в Москве, то съезди еще раз в Крутицкие казармы и выясни дело. Махнули мы на 200 рублей, исчезнувших в Земском союзе[496]. Если махнуть и на эти 300 рублей во имя принципа непротивления злу, то что же, в конце концов, получится? Останемся без штанов! Хотя это и не так страшно, можно достать другие штаны, но все-таки…

Ответ на твой вопрос: можно ли тратить 25 р. на снимок Иринки на дому? Если хочется, то конечно можно, но даже по теперешним временам это страшно дорого. Впрочем, может быть, я тебя не понял: четыре карточки разных или только четыре отпечатка с одного снимка? Если разных, то это еще с грехом пополам терпимо. Теперь Ириночка уже большая (!), и хочется иметь несколько хороших снимков этого периода.

Прекрасны снимки Ив. Мих-ча за март. Если фотограф снимет в разных положениях и удачно, то, конечно, не жаль никаких денег. Но ведь это письмо тебя застанет уже в Вичуге, где не будет фотографа… Так? Впрочем, и там постарайся найти хотя бы какого-нибудь любителя.

Шурочка, в последнее время всё больше одолевает непреодолимое желание попасть опять в родную обстановку. Сообщение о вашей конференции, появившаяся отдаленная надежда, возможность вернуться к работе и в семью еще во время войны разбередила старые раны, подлила масла в потухающий огонь…

Всё чаще стал мечтать о научной и общественной работе у себя в Лебедине и Серг. Гавр. А Серг. Мих., ожидающий нового назначения, равнодушно относится ко всем возможностям, – он тоже устал. Какие мы здесь работники! Никуда мы не годимся. Пора, пора нам вернуться к пенатам. Имели бы хоть немного сердца и души наши тыловые товарищи…

П[уфешти], 23-го июня 1917 г.

Сегодня писем не было. А я жду и жду. Телеграммы какой-либо тоже до сих пор нет. Думаю, что ты мне откажешь. И не знаю, как я к этому отнесусь. Мне так хочется верить, что скоро, скоро ты начнешь немного отдыхать от всех трудов и забот последнего времени. Ведь тебе это так необходимо! Неужели ты всё же останешься в Москве?

Как наша Ириночка? По твоим письмам выходит, что она развивается хорошо, мало капризничает, веселенькая, не толстая и не худая. Как я хочу ее видеть! Одно меня утешает, что к моменту, когда она впервые начнет лепетать, начнет жить более или менее сознательной жизнью, я буду уже дома. Это от меня не уйдет. Вот Серг. Гавр, самые интересные годы развития своей Океании пропустил из-за войны. Ведь какой это занимательный возраст от двух до пяти лет! Ведь тут дети, как распускающийся ранней весною лепесток. Нет, уж этого судьба от меня не отнимет.

Ах, Ириночка моя, Ириночка! Молодец ты, Шурочка, воспитывая ребеночка в такое исключительно тяжелое время, сама не имея сил! Можно было бы предвидеть все трудности, я бы не обрек тебя на все страдания матери в такое время, да и ты едва ли согласилась бы на это испытание. Но всего не предвидишь. Что год назад казалось светлым, оказалось темным, и наоборот… Не поддается наше время никакому учету, и не наша тут вина. Не задавай себе более мучительного вопроса: имела ли ты право?.. Имела!

Как мне теперь постоянно хочется спать! Это что-то болезненное. Жара мягчит мозг, расслабляет мышцы. Не сердись на меня за это.

Целую. Спи хорошо, моя славная.

Поцелуй и Иринку.

П[уфешти], 25-т июня 1917 г.

Письма не было вчера, нет и сегодня. И всё еще не знаю, поедешь ли ты в деревню, отдохнешь ли? Зато получил сегодня последнюю фотографию Иринки. Я с тобой согласен, что она мало удачна. Она там лежит, как маленький эмбриончик. Выражение личика какое-то неопределенное. Не нравится мне и то, что снимок отпечатан опять на бромосеребряной бумаге. Контуры благодаря этому резки, и тон холодный. Но растет она, шельма, быстро. Это видно хорошо. <…>

А Серг. Мих-ча у нас берут. Зовет его к себе Тарасевич, который занимает сейчас место главного начальника санитарной части (точный титул не знаю, подписывается сокращенно: «саниверх»)при ставке верховного главнокомандующего[497]. Вероятно, Серг. Мих. у него получит должность помощника по санитарному отделу или что-нибудь такое. Он не очень воодушевлен новыми перспективами. Боится, что при теперешнем многоначалии и многословии продуктивная работа окажется мало возможной. Думает, что и Тарасевичу придется разочароваться.

Я же за него очень рад, потому что полагаю, что научно в будущем Серг. Мих. также неспособен уже заниматься, как и Тарасевич. Ему нужна кипучая широкая деятельность. Однако, так как он плохо умеет ладить с людьми, то ему необходим ближайший начальник, с которым он должен будет считаться, который для него явится авторитетом и который знает и его со всеми его слабостями. Таким начальником для него явится Тарасевич. С ним, я думаю, и впредь, после окончания войны, ему надо будет работать.

Я всё это и высказал Серг. Мих-чу, который по существу со мной и согласился. Ему сейчас не хочется с нами расставаться, он тоже привык к нам всем. Уедет он от нас, вероятно, не раньше 2—3-го июля, ведь и он иной раз бывает тяжел на подъем. Говорит, что постарается, если окажется возможным, способствовать скорейшему моему переводу в Москву. Дай-то Бог!

Хорошо у нас вечерком. Сидим с Серг. Гавр, на балкончике, а на дворе собирается вся хозяйская скотинка. Любопытно за ней наблюдать. Хорош теленочек, хороши и поросята, очень хороши утята и цыплята. Люблю я пошутить и с Марицей, двухлетним хозяйским ребеночком. Сельская идиллия. Ничего не имел бы против того, чтобы прожить с тобой и Пузыркой в деревне…

П[уфешти], 25-го июня 1917 г.

Сегодня наконец получил твой ответ, и оказался он, как я и предполагал в последние дни, отрицательным. Ты как будто даже не придаешь серьезного значения моей просьбе, так как отвечаешь на нее только в конце письма после ряда сообщений о прислуге, бонне и т. д. Меня это даже до некоторой степени радует, так как это признак, что настоящее положение потеряло для тебя прежнюю остроту, что понемногу жизнь твоя снова входит в определенную, – хорошую ли, худую ли, – колею. И тон твоего письма в общем спокойный.

Аргументов ты приводишь целую кучу. Они для меня не слишком убедительны сами по себе, ведь я их принимал более или менее в расчет. Для меня самое убедительное то, что ты нашла прислугу и бонну, и сама стала спокойней относиться к своему положению. Вот это убедительно. Остановка за квартирой. Раза два я случайно находил в «Русск[их] ведомостях]» объявления о сдаче квартиры в 4–5 комнат на Пятницкой. Может быть, все-таки не совсем безнадежно следить по утрам за объявлениями в газетах? После обеда, конечно, уже поздно. Теперь дело идет к концу лета, тоже труднее найти с каждым днем. Не представляю себе, что из этого выйдет.

Ты чудачка, Шурочка. В своей аргументации ты ссылаешься на двукратно мною подтвержденное мнение, что тебе с Иринкой можно остаться летом в Москве. Разве возможно предвидеть всё? И разве решено так, значит, предрешено? Разве я мог тогда предвидеть, что ты останешься без прислуги, без обеда, что измучаешься, что вследствие этого начнет иссякать молоко и Иринка получит недостаточное питание? Разве эта ссылка аргумент? Конечно, это ничего решительно не доказывает иного, как только то, что людям не дано всё предусмотреть. Ну разве ты не чудачка?

«Ты должен учиться, и мое право поддержать тебя в этом». Да я же всегда на это и рассчитывал! Мне кажется это настолько естественным, что не стоит даже об этом и говорить. Но ведь и за мной право заботиться немного о тебе и Иринке. Ты же сама с болью констатировала, что я слишком мало забочусь о вас. Вот я и позаботился, – но напрасно…

Самостоятельный ты человек, Шурочка. Тебя, конечно, не убедишь, и ты всегда сделаешь по-своему. Ты почему-то убеждена, что имеешь право приносить другим жертвы, а тебе их приносить нельзя. Это тоже своего рода эгоизм, и не из лучших. Я не делаю таких различий между собой и другими, тем более тобой… Одинаковы наши обязанности, одинаковы и права.

Не совсем я понимаю, которая по счету у тебя уже бонна? И неужели эта Христина Ивановна так уж мне опасна? Я что-то не боюсь.

А как хочется к вам!..

П[уфешти], 29-го июня 1917 г.

Опять имею письмо от тебя, от 15/VI, и письмо от Лени, от 14/VI. Твое письмо бодрое, Шурочка, и я этому так рад. Ведь вообще-то ты меня не очень балуешь бодрыми письмами. Ты ждешь меня и даже призываешь приехать поскорее, как будто от меня это зависит! Ведь я и сам всей душой стремлюсь к тебе и Ириночке.

Если ты хочешь, чтобы я скорее вернулся, то позаботься о том, чтобы наши «призванные» (!) товарищи в тылу не разъезжали бы по отпускам, а поторопились бы заменить нас здесь на фронте. Какой же это призыв? Ничего я не понимаю. На нас здесь весь этот призыв производит впечатление какого-то над нами издевательства. А «товарищи» тоже хороши!

Хотя сейчас условия работы, казалось бы, улучшились, хотя мы сейчас и гарантированы от мелких придирок и несправедливостей, – не можем мы работать… Мы устали. У нас просто не хватает больше душевных сил. Хочешь себя заставить взяться за работу, – и не можешь. Вместо энергии – апатия и бездействие. Взор наш устремлен только назад, туда, где, как говорят, тоже скверно сейчас живется, но где находятся наши близкие, всё, что нам дорого и мило. И всё более упорно мы глядим назад, думаем о том, что там… Пусть же нас сменят наконец.

Ты пишешь о конференции наших врачей, о том, что ассистентам требуют 5000 р. жалованья [в год][498]. Это, конечно, слишком много по теперешним временам, когда городская касса пуста, и требовать этого мы не имеем никакого права. Но если требуют 5000, то, может быть, осуществят хотя бы 2400 р. В соединении с твоими приблизительно 200 р. в месяц мы могли бы тогда с грехом пополам прожить в Москве. Хоть некоторая прибавка нам сейчас, конечно, необходима.

Слава Богу, у тебя есть прислуга и бонна. Как хорошо, что Христина Ивановна, по-видимому, тебе по вкусу. Когда мы заживем полным домом?!.. И где мы будем жить? Ты пишешь о поисках комнат. Неужели у нас совсем не будет собственной квартиры. Но как же мы поместимся в комнатах, хотя бы и в трех, с бонной и прислугой? Ты должна рассчитывать и на меня, ведь самое позднее с осени я буду дома. Неужели мне придется жить в Морозовке, отдельно от вас? Эх, только бы приехать, а там видно будет.

Хочу видеть Ириночку.

П[уфешти], 7-го июля 1917 г.*

Я тебе не писал, кажется, четыре-пять дней, моя Шурочка. Не по своей вине, конечно. Я почему-то немного захворал и валялся в постели. Теперь, по-видимому, всё кончилось, но еще осталась большая слабость. Ты спросишь, что было со мной, а я не смогу тебе ответить. Был небольшой сравнительно жар, не выше 39°, сильная головная боль два-три дня, общая разбитость, так что не мог даже сидеть, – и больше ничего. Сегодня t° – N, голова не болит, но слабость большая, и сердце еще дает о себе знать. Дня через два я буду совсем здоров. Беспокоиться уже нечего.

Телеграммы тебе послать не могу, потому что сейчас не принимаются частные. От тебя за всё это время нет ни одной весточки. Боюсь, что письма сгорели на ст. Т[екуч (?)] вместе с почтовыми вагонами. Там несколько дней назад было такое несчастье.

Уехал от нас Серг. Мих. Никак не мог оторваться. Если будет в Москве, то непременно зайдет к тебе.

Как ты с Ириночкой? Как вы живете с Христ[иной] Ивановной]?

На сегодня довольно. Лягу, устал.

Целую вас.

Бумага на исходе, стал жалеть. Пора мне в Москву, там не надо будет так много почтовой бумаги.

* Начиная с этого письма и до 18 июля письма не нумеровались.

П[уфешти], 8-го июля 1917 г.

Шурочка дорогая, и ты больна! Я получил нынче твое письмо от 23/VI. И почему ты только ходишь в больницу, работаешь? Хоть два-три дня ты могла бы ведь отдохнуть! Что толку, что ты будешь работать через силу, в потом сляжешь уже на две-три недели, а не дни. Шурочка, будь хоть немного благоразумна. Не следует злоупотреблять и своей работоспособностью.

Ты так часто говоришь, что должна много и упорно работать, чтобы содержать бонну и прислугу. Я бы на твоем месте не подчеркивал, что именно «ты» должна работать, а не «мы». Я не делаю различия в нашей будущей работе, заработке и т. д. Это всё наше общее, и я, конечно, знаю, что у меня не меньше обязанностей, чем у тебя, моя дорогая. Уничижение паче гордости, Шурочка… Пора и тебе бросить самостоятельную курсистку и не взвешивать, кто именно из нас и сколько вносит в общий семейный доход и расход. Это, между прочим, пришлось к слову. Не сердись…

Как ты быстро пугаешься, Шурочка! Вот ты схватила дизентерийку, и уже в отчаянии, что схватит ее и Ириночка. А я совсем этого не боюсь, зная твою осторожность. Через воздух зараза не передается, чего же бояться? В остальном все меры, конечно, будут приняты, и опасности, значит, нет. Да, привык я трезво смотреть на вещи.

Какие мы по существу разные с тобою люди! А между прочим, оба хорошие… А ты, Шурочка, за эти три года войны все-таки опять сильно от меня отпала, идешь своими самостоятельными привычными зигзагами… Пора, пора тебя опять втянуть в свою орбиту. Мы от этого оба не проиграем…

Шурочка, мне совсем невтерпеж стало ждать конца, хотя и чувствую, что он близок. Не запугивай меня никакими тыловыми ужасами и лишениями.

Мне на них совсем наплевать, только бы быть опять с вами… Ведь есть же предел всему.

Я продолжаю поправляться, хотя всё еще чувствую большую слабость, теснение в груди и почти всё время валяюсь на постели. Странная история без диагноза. Ведь никаких катаров. Кишечник вполне приличен, несмотря на ставшее совсем скудным питание. Ну, довольно о себе, хотя я и редко о себе пишу.

18 июня началось последнее наступление русской армии в направлении на Львов, тщательно подготовленное и в первое время весьма успешное. Были взяты Станислав, Галич, Калуш, но вследствие разложения и деморализации армии к 1–2 июля продвижение войск прекратилось. Это позволило германским и австро-венгерским войскам сосредоточить силы, 6 июля перейти в контрнаступление и вновь легко дойти до Брод и р. Збруч. Южнее, на Румынском фронте вспомогательное наступление было проведено 7—11 июля на участке южнее Пуфешти – через Фокшаны на Бузэу. 14 июля оно было остановлено в связи с неудачей наступления на Юго-Западном фронте. В дальнейшем, в августе попытка германского контрнаступления на Фокшаны, в долине р. Ойтуз, также не имела заметного успеха, и фронт стабилизировался.

П[уфешти], 9-го июля 1917 г.

День рождения мамы. У нас он, бывало, всегда праздновался торжественно и, елико возможно, пышно. Как теперь? Празднуют ли?..

От тебя получил нынче три письма, от 24-го, 25-го и 26-го/VI. Здоровье твое так себе – ни хуже, ни лучше. <…> А ты все-таки всё бегаешь по частной практике, как нарочно тут и подвернувшейся. Ну что же, если за день один визит, не более, то я разрешаю, Шурочка, но два раза в день бегать не годится.

Нравится тебе, погляжу я, зарабатывать себе собственные гроши… И опять ты сегодня повторяешь: «Я знаю одно, что мне (!) нужно усиленно работать, чтоб свести концы с концами». Гордая ты, Шурочка, но тут-то бы лучше поменьше гордости, ей-богу… «Не должна страдать наша крошка ни в чем, пусть страдают ее родители. Пока я (!) окончательно не свалюсь, я (!) буду работать». К чему всё это говорить? Не слишком ли громко? Ведь что мы будем работать сколько нужно и не дадим в обиду свою дочку, – ведь это и так ясно, в доказательствах и уверениях совсем не нуждается…

Страшно доволен я, что тебе нравится Хр[истина] Ив[ановна], и ты с ней, по-видимому, уживешься хорошо. Как я хочу быть у вас!.. А тут опять с фронта доносится гул орудий, от которого мы уже совсем отвыкли. Что будет?.. Когда всё это с честью можно будет кончить и вернуться домой для работы над новым устроением свободной жизни?

Меня очень удивило и рассмешило, что ты собираешься голосовать за список № 6, т. е. за группу «Единства»[499]. Ах ты, ортодоксальная марксистка, мечтающая о разгроме Германии, о войне до конца. Ах ты, социал-патриотка, в полемике пользующаяся самыми некрасивыми приемами, сильными словечками и передержками! Неужели Плеханов с компанией ежедневно брюзжащих на страницах «Единства» и занимающихся самой нудной бесплодной полемикой в старом «истинно-марксистском» подпольном духе – так неужели это твой идеал? Социал-патриотизм? Погляжу я, отстала ты и от политики. Пора, пора мне приехать… А я так очень рад, что «Единство» не получило на выборах ни одного места[500]. Мы с тобой политические противники, Шурочка!..

Слабость какая-то странная в ногах остается, даже легкая атаксия (нарушение координации движений. – Сост.). Не знаю, в чем дело. Сердце лучше.

Поцелуй дочку.

П[уфешти], 10-го июля 1917 г.

Получил твое письмо от 28-го/VI. Оно вскрыто военной цензурой, чего не было уже, кажется, больше года. Вот уж самые безобидные и для цензуры неинтересные твои письма! Могли бы и не стараться.

Твое здоровье налаживается, слава Богу. Об Ириночке ты тоже пишешь, что она весела, играет, попивает молочко, славненькая и чистенькая. Ну уж если такая заботливая мамаша не находит ничего нехорошего, то можно быть спокойным. Интересно будет увидать Ириночку на новом снимке, сделанном фотографом-специалистом.

Любопытно познакомиться хотя бы только на карточке, с хваленой твоей Хр[истиной] Ивановной]. Что за чудо XX века! А все-таки, Шурочка, говорит ли это чудо по-немецки? Было бы обидно, если нет.

Почему ты мне ничего не пишешь о результатах призыва врачей? Я ведь несколько раз запрашивал. Пойми, что на эти результаты я больше всего возлагаю надежду. Ведь хочется же верить, что скоро я буду у вас… Неужели там у вас это дело никак не подвигается с места. Неужели все призванные врачи только закреплены за своими постоянными местами, и весь призыв оказывается фикцией? Неужели этот вопрос в Москве никого не интересует, нигде не обсуждается? Неужели даже вы, жены врачей, давно сидящих на фронте, не проявляете никакой инициативы, не возмущаетесь, даже не агитируете? Неужели этот вопрос так-таки похоронен?..

Я все-таки жду ответа, Шурочка, хотя бы отклика… Мало платонического желания вернуть нас с фронта. Любопытно хотя бы знать, в каком положении находится данный вопрос в настоящий момент. Нам надо, надо домой!..

Ноги у меня всё еще слабые, хотя, в общем, чувствую себя уже совсем прилично. Странная история, я не могу понять, в чем дело.

С фронта всё доносится грохот орудийной стрельбы. Хоть бы достреляться, наконец, до результата положительного! А в Германии-то сдвиг![501] Нет, Шурочка, все-таки до конца уж недалеко. А что ты скажешь по поводу событий в Петрограде?[502] Наконец-то! Надо было дойти всему до логического конца. Если бы за компанию большевиков взяться пораньше, создали бы мучеников. Сейчас же выставили к позорному столбу и пригвоздили кучку негодяев, бандитов и глупцов. Это многих отрезвит.

Поцелуй дочку.

П[уфешти], 11-го июля 1917 г.

И сегодня опять письмо от тебя, от 29/VI. Оно хорошее, в общем доброе. Ты там много пишешь об Ириночке и ставишь мне коварный вопрос, ощущаю ли я ее. Шурочка, дорогая моя! Я сейчас ощущаю только боль и стыд… Под Тарнополем наши землячки открывают фронт, не выполняют боевых приказов, «нестойки» в бою…[503] В Петрограде льется кровь своих от своих же… Правительство разваливается… А тут у нас снова идет наступление, берутся неприятельские окопы, и тоже льется и льется кровь во имя светлых идеалов, во имя грядущего братства народов мира, всего мира…

Что толку в этих сознательных жертвах, если там сзади в тылу предатели и изменники творят свое дело, а слепая масса им повинуется? Лучшие люди умирают, а подлые трусы остаются «творить новую жизнь». Мне стыдно! Неужели мы и в самом деле только мусор, только подходящее удобрение для пышного роста западноевропейской культуры? Неужели мы и в самом деле погибаем?..

Я еще не потерял веры, не хочу ее потерять. Но сознаюсь, тяжело становится верить. Почему так малодушно ушли кадеты?[504] Они не имели права уходить в такой момент. Почему уходит Львов[505], Некрасов? Неужели Керенский и Церетели могут разорваться каждый на 20 кусков! Великие, святые они люди! Они – моя вера, моя надежда. Они докажут, что могут создать чистые и сильные люди, несмотря на всю нашу темноту. Они не уйдут, не умоют рук…

Прости, Шура, не могу я нынче ответить тебе на твой вопрос. Я, к сожалению, сейчас опять только гражданин, и как я ни хотел писать тебе на гражданские темы, чтобы не огорчить тебя, – не смог… Уж прости меня, Шура.

Как тяжело жить, Шура, в наше бурное переходное время. Эпоха Наполеона, пожалуй, игрушка по сравнению с нашей. Хватит ли у нас нервов выдержать до конца? Увидим ли, как всё, наконец, разрешится так или иначе?..

Да, права мама: мы уже не доживем до счастливой мирной жизни. Нам суждены только бури, горе, страдания. Доживет Ириночка. Для нее и ее поколения мы страдаем. Они увидят плоды. Пусть хоть эта вера нас поддержит…

П[уфешти], 13-го июля 1917 г.

Вчера и сегодня писем не было. Я тебе вчера тоже не писал. Тяжело сейчас писать… Уже в Германии начались новые настроения, уже лозунг «мира без аннексий и контрибуций» становился близкой реальной возможностью. Еще небольшой натиск, небольшая демонстрация нашей устойчивости и непоколебимости, – и мы были бы у цели… И вот всё пошло прахом. Всем пришлось пожертвовать, может быть, на время, а может быть, и совсем. Слишком сильны центробежные разрушительные стремления.

Что нас теперь ожидает? Уже отменена часть свобод, уже введена принципиально смертная казнь[506] (и нельзя иначе!), уже фактически существует военная диктатура Керенского (я ее приветствую!). Уже пришлось нашей революции сойти с такой чистой и прекрасной принципиальной позиции, уже пришлось примениться к обстоятельствам… Это тяжелый удар по нашему самолюбию и не только по нему.

Эта проклятая война, которая нас душит, нас губит, и из которой выйти мы никак не можем! Боже, когда же кончится это безумное разрушение и начнется созидание! И в такое время, когда необходима интенсивная работа каждого из нас, чувствовать себя никому не нужным паразитом. Третий год!..

Шура, прости, что я тебе снова подношу «букет гражданской скорби». Что же я поделаю? Ведь этим я сейчас полон, и не могу иначе. Осуждай меня за это, как хочешь. Мне так тяжело сейчас…

И все-таки я веры не теряю! Ириночка будет жить в лучшие времена. Для нее наша эпоха будет предметом изучения в школе, – и только. Плоды увидит она, а мы едва ли доживем.

Как тяжела сейчас жизнь, и как тяжела она будет в первые годы после войны! И все-таки ни за что не променял бы я их на мирный покой и легкость жизни в годы до войны. Ни за что!

Только хочу быть поскорей опять с тобой…

Слабость в ногах как будто прошла. Здоров.

П[уфешти], 14-го июля 1917 г.

Настроение, конечно, не лучше, чем вчера. И письма от тебя опять не было. Отвечу тебе на твой вопрос, ощущаю ли я Иринку или нет. Конечно, Шурочка, не может она сейчас мне быть тем, чем она стала тебе. Ты ей отдаешь сейчас всё, вкладываешь в уход за ней всю свою силу, всю душу. Она для тебя – всё. Я же ее видел только первые десять дней, когда она была еще комочком мяса. Мне не пришлось наблюдать ее развитие, постепенный рост, появление осмысленности в движениях, взгляде и т. д. У меня нет и не может быть в настоящий момент личного к ней отношения.

С названием Ириночка у меня связывается не представление о какой-нибудь определенной личности, а вообще представление о моей семье, семейном уюте, своем угле, о тепле и радости личной жизни. К этому я тянусь всей своей душой, по этому счастью я изголодался… Ириночка пока, к сожалению, для меня почти только символ, и такой она для меня, конечно, останется до тех пор, пока я не поживу с ней и не послежу за ней хоть немного времени, т. е. вероятно, скоро.

С громадным интересом я разглядываю снимки с Ириночки, читаю твои описания, – но нет и не может быть конкретного представления о ней, нет непосредственной личной связи. Понятно ли тебе это? Или ты и в этом увидишь известный недостаток нашей «мужской психологии», изъян нашей души? Хотелось бы, чтоб нет. Мне же так хочется к вам, хочется, наконец, пожить семейной жизнью…

Мне всё кажется, всё больше убеждаюсь в том, что по существу вы, тыловые, совсем не понимаете нас, фронтовых, что наши настроения и переживания вам совсем, совсем чужды. Особенно поразило меня это сознание, когда я в начале февраля возвращался сюда из отпуска. Но и сейчас временами, как и прошлой осенью, я подтверждаюсь в этом мнении.

Я уже давным-давно перестал писать о себе и своей жизни здесь, редко когда нечаянно ударюсь в гражданственность. Мои письма полны тобой, твоими переживаниями, полны Москвой. Это почти сплошной отклик на твои письма. Но как давно я не находил в твоих письмах вопросов обо мне, моей жизни, малейшего даже отклика на мои намеки о цинге, недостаче во всем здесь! Это не упрек. Бог сохранил меня от одностороннего понимания. Но я констатирую факт: мы сами по себе, наша жизнь и переживания вам чужды, недоступны.

П[уфешти], 16-го июля 1917 г.

Всё нет и нет писем, – ни вчера, ни сегодня. Я сам вчера тоже не писал тебе, не было времени. Думали завтра перейти на новые места, но вот только что узнали, что остаемся сидеть, где сидели. Впрочем, очень возможно, что мы с Серг. Гавр, исхлопочем себе все-таки переход в другое село. Здесь надоело. Всё равно штаб в трех верстах, а в другом селе расстояние от него будет такое же. Посмотрим, завтра этот вопрос выясним. Впрочем, всё это малоинтересно.

Сегодня исполняется полгода со дня рождения нашей Ириночки… При других обстоятельствах мы бы отпраздновали этот день. Сейчас праздновать не приходится, да на душе и совсем не празднично. Кругом мрачные тучи, всё гуще надвигающиеся, всё чернее застилающие горизонт. И просвета почти не видно. 16-го января верилось в грядущую революцию, явно неизбежную. Было темно кругом, но чувствовалось приближение зари. А теперь? Что чувствуется? Неведомо всё. Есть еще вера в отдаленное будущее, но нет уверенности в завтрашнем дне.

Хочется поверить хотя бы в близкий перевод в Москву, на смену. Хочется поверить в то, что как только снова разрешат отпуск, я первый поеду домой (так обещает Серг. Гавр.). Хочется верить, но верится ли?..

Много ли я еще получу писем от матери или они скоро прекратятся совсем?.. Думаю, что прекратятся[507].

Тяжело, Шурочка, на душе ко дню полугодового рождения нашей дочки. Не об этом мы мечтали…

Всё трудней становится переносить тяжесть войны…

Писать больше не о чем, надо видеться.

Из писем А. И. Краузе (Доброхотовой) 1917 года

Александра Ивановна Доброхотова (1884–1958) прошла большой жизненный путь от ассистента Морозовской больницы до выдающегося педиатра-инфекциониста, члена-корреспондента Академии медицинских наук и главного педиатра Министерства здравоохранения СССР. Родом она была из села Вичуги Костромской губернии. В дружной семье Доброхотовых было десять детей. Старше Александры были Алексей (Лёля), Василий, Сергей и Ольга, а младше – Елизавета, Софья, Анастасия, Анна и Виктор. Отец, учитель Кинешемского духовного училища Иван Викторович Доброхотов, рано умер, и семья едва сводила концы с концами.

С детства Шура отличалась трудолюбием, целеустремленностью и способностями к учебе. Вместе с сестрами она на казенный счет обучалась в епархиальном училище, в 1904 году окончила курсы сестер милосердия. Пытливая девушка решила продолжить образование, самостоятельно подготовилась и сдала экзамены за гимназический курс, затем поступила на медицинский факультет Московских высших женских курсов, который окончила с отличием в 1912 году. Начав работать ассистентом в Морозовской детской больнице, она встретилась с Фридрихом Оскаровичем Краузе. Дружба молодых людей вскоре переросла в глубокое и сильное чувство. Началась война, но вынужденная разлука еще крепче сплотила их. В 1916 году они обвенчались, а в следующем году у них родилась дочь Ирина.

1917 год стал временем суровых испытаний для молодой семьи. Фридрих Оскарович был поглощен грандиозными революционными событиями, происходившими в стране. Внимание Александры Ивановны было целиком сосредоточено на заботах об Иринке. Ради нее она металась по Москве в поисках жилья, прислуги, пропитания, заработка… Но даже в это тяжелое время Александра Ивановна не теряла интереса к научной работе и наведывалась в бактериологическую лабораторию профессора И. В. Циклинской. Супружество порой представлялось ей сплошным страданием. Она жаждала окончания войны и возвращения любимого мужа. От отчаяния ее спасали только его письма и малышка-дочь.

Если бы ты только знал, мой дорогой, как стало пусто без тебя! <…> Напрасно ты проповедуешь мне радость жизни вне тебя. Нет, милый, это невозможно. И радость, и страдание воплощаются в тебе и Иринке.

29/I. 1917 г.

Ты уже по расстоянию далеко от нас, но мы всё еще живем твоим присутствием, твоим голосом, твоими выражениями. Так вот и ждем, что ты к нам подойдешь и чем-нибудь ободришь.

Внешне жизнь течет по-старому: Дуняша ходит в очередь, возится с печкой и ахает, что всё очень дорого, но, по существу, не унывает: «А Вы всё плачете, – обращается она ко мне, видя мой унылый вид, – ведь слезами всё равно не поможете». Фраза, которая у меня всегда вызывает улыбку. Мяса после твоего отъезда достать не удается, но мы питаемся хорошо разного рода кашками и молоком. Об этом не беспокойся.

30/I. 1917 г.

День прошел тихо, никого не было.

Прочла я статью Трубецкого. Захватило меня описание экскурсии в Афины, организованной им в 1903 году. И стоило это удовольствие всего 60 рублей… Всё это кажется сказкой. <…>

Ты попал сюда в более удачное время. Сейчас Москва погружена в тьму, скоро трамваи будут ходить до 7 часов вечера, и Соня вынуждена будет оставаться у Лизы[508]. Останемся мы одни с Пузыркой.

Нет, дальше некуда идти. Должен же быть мир.

31/I. 1917 г.

Ну вот, почтальон снова главный фактор нашей жизни. Он принес нам письмо от тебя, наш милый папа. <…> Иринка тихо спит, положив одну лапочку на нос, а другую – возле угла рта. Скоро будем с ней купаться. Большую часть дня я провожу в ее комнате, как-то спокойнее читать и писать возле нее. Утром я себя чувствую совсем сносно, а к вечеру устаю еще и основательно задело еще не могу взяться.

2/II. 1917 г.

Немного угнетает меня то обстоятельство, что я не чувствую в себе прибывающих сил: совсем почти не сплю – не хочется, и к вечеру чувствую сильнейшую слабость. <…> Жду телеграммы твоей о прибытии.

4/II. 1917 г.

Сегодня имеем твое письмо из Раздельной, а из Киева так и не получили. Хорошо, что ты встретился с Сергеем Михайловичем [Щастным]; будет удобнее искать вашу стоянку. Не совсем поняла причину прекращения отпусков. Что было бы со мной, если бы это прекращение захватило тебя?.. Прямо страшно подумать.

6/II. 1917 г.

Не писала тебе вчера. <…> Девочка моя заболела, и я не могла отойти от нее. <…> Она так жалобно кричала и всплескивала передними лапками, что я не знала, что делать. Сегодня спокойнее, но сейчас всхлипывает. Я попробовала взять ее на руки – сейчас же замолчала и стала внимательно смотреть на свет. Очевидно, ребенок не из-за каприза [плачет], а просто устает лежать в своей кроватке. <…>

А телеграммы от тебя всё нет, неужели еще не доехал? Боже, как долго!

Холод у нас стоит ужасный, 25° при ветре. Приходится топить вовсю, а толку большого нет. Хорошо, что сегодня привезли дров из кооператива. Дуняша пропадает в очередях за хлебом. Хвосты ужасные благодаря мучному кризису. Без нее мы бы насиделись голодные.

7/II. 1917 г.

Иринка растет, покрикивает, чем смущает мой покой. Всё думаешь, что кричит она от каких-нибудь болезненных ощущений. <…> Чувствую себя сносно, только голова часто болит.

8/II. 1917 г.

Газеты стали возмутительно неинтересны, будто ты исчерпал всё их содержание. Переднем такое затишье?

Ау нас всё отчаянные морозы, и такие же отчаянные очереди за хлебом. Иной раз мне становится совестно перед Дуняшей за ее долгостояние на морозе в то время, когда мы спим. Сегодня получила посылку от Оли (сестры из Вичуги. – Сост.). Она посылает разные материи Иринке на платья, салфетки, простыни, печенье и сухарей. Они, наверное, думают, что мы здесь голодаем. <…>

Живем тихонько-тихонько, масленицы не замечаем и гостей не принимаем.

В последнее время у нас нашествие мышей, на это все что-то жалуются. Очевидно, и мышам стало голодно, в складах ничего нет.

9/II. 1917 г.

Какая радость! От тебя письмо из Унгены, и такое хорошее, хорошее. <…> Мороз надоел отчаянно, ждем с нетерпением тепла, тем более что антрацит у нас на исходе, а мы перед купанием девочки всегда нагреваем эту комнату печкой; без антрацита холодно будет купать ее.

10/II. 1917 г.

Ну и ехал же ты, мой дорогой, целых 9 дней, измучился, наверное. Сегодня получила твою телеграмму от 5 февраля. Уж если телеграммы приходят на 6-й день, то разве можно ждать скоро писем. Слава Богу, что на месте, стало полегче на душе. <…>

Прямо жуть берет заглянуть в будущее, особенно если впервые увидишь московский мрак и не достанешь хлеба. <…>

Немножко меньше у меня стало молока; это меня очень огорчает. Питаемся мы, право, удовлетворительно. Правда, в последнее время не можем достать мяса, но зато каждый день у нас есть молоко.

С завтрашнего дня буду оставлять Пузырку с Соней, а сама буду ходить гулять. Теоретически мне было легко рассуждать: если ребенок сыт и сух, мне делать нечего, пускай и покричит. А практически выходит не так: каждый крик отзывается болезненно, всё думаешь, не болит ли чего.

12/II. 1917 г.

С каждым днем всё тяжелее и тяжелее доставать хлеб. Что дальше будет, не знаю. Написала Оле, чтоб она, если поедет, хоть немного привезла ржаной муки, будем дома печь ржаной [хлеб]. В очередях сильное озлобление против солдат, которые, пользуясь правом покупать вне очереди, тоже на этом спекулируют. Везде и всюду одно и то же.

Холод тоже не прекращается. Божье наказание, да и только… <…>

Нет, Ежик, ты не сомневайся, я все-таки изо всех сил буду стараться соединить в себе два эти трудно совместимые начала – семью и работу. Ведь и сейчас, сидя дома, я стараюсь использовать каждый свободный час – то пошью, то почитаю, а через 2 недели пойду в больницу к Алексееву насчет летней работы. Вот в чем я ограничу себя, правда, без особого ущерба – это в хождении по знакомым.

17/II. 1917 г.

Хлеб доставать с каждым днем труднее. Дуняша простаивает с 5/4 до 10 ч. утра и приходит совсем разогорченная и продрогшая. А на меня едун напал, видно, на двоих нужно больше. Несмотря на то что хронически недосыпаю, я все-таки чувствую себя лучше в смысле духовном – больше потребности читать, работать.

18/II. 1917 г.

Наконец-то я получила, милый мой, твои письма (5, 7 и 8; 6-го нет) из далекой Румынии. Прочла и почувствовала себя совсем уничтоженной, пристыженной. <…> Сегодня после чтения твоих писем я как-то сразу глубоко осознала всю тяжесть вашего положения и заметалась от сознания своей нечуткости. Да, у нас тепло и уютно внешне, и мечтать можно… <…>

В Думе опять раздаются речи о Константинополе. Как созданы головы этих господ?

Ты пишешь о возможных перемещениях в вашей врачебной корпорации. Господи, я готова снова молиться со слезами, как во времена детства, чтоб это перемещение коснулось и тебя. Подайте и вы с Сергеем Гавриловичем [Матвеевым] рапорты о перемещении[509]. Ведь здесь непочатый угол врачей, не нюхавших фронта.

20/II. 1917 г.

Сегодня вышла погулять и зашла в Морозовку справиться, выходит ли директор [Алексеев]. Оказывается, надо сейчас затевать разговор о заместительстве, так как он начал подыскивать среди экстернов. Поговорила с Ольгой Ивановной [Антоновой] о больных, и так-то потянуло опять к медицинской работе. С большим интересом пойду в понедельник в Карзинкинское [отделение]; теперь еще больше интерес к грудным детям. Буду всё сравнивать с Пузыркой. <…>

Настроение здесь самое тревожное. Вчера на Калужской разгромили булочную Ратникова. Только и разговор – о хлебе. Все врачи из Морозовской больницы идут с сумочками с хлебом.

С грустью думаю, как я устроюсь на той неделе: Дуняша из очереди приходит только в одиннадцатом часу. С кем же могу оставить девочку, чтоб пойти в больницу?

22/II. 1917 г.

Беда у нас. Дуняша расклеилась: похудела, жалуется на ежедневную головную боль; очевидно, тоже инфлюэнца. Я хотела пойти к соседке попросить хлеба, чтоб ей не стоять в очереди завтра – не хочет и слушать. Сегодня ей опять пришлось идти за дровами. Так вот время и проходит у нас в очередях. <…> Живем, Ежичка, скромно, а деньги так и плывут, прямо беда.

23/II. 1917 г.

Сегодня мне приют мальчиков преподнес сюрприз: там свинка и ветряная оспа. Два года не было никаких инфекций, а как появилась Иринка, так и пошла эта прелесть. Придя домой, я приняла все меры предосторожности: платье сняла в передней, вымылась основательно и считаю, что этого вполне достаточно.

Вообще же вся эта история неприятна. Там теперь новая заведующая. Ребята сидят за столом и рисуют. Четверо из них с бантиками на груди – дежурные по спальне и столовой. Занятно смотреть, как они с серьезным видом моют посуду. Новая заведующая производит симпатичное впечатление.

Сегодня получила повестку на посылку из Риги. Неприятна только пометка на ней: «Посылка получена неисправная, доставке на дом не подлежит». Получили сегодня еще багажную квитанцию от Оли. Она посылает ржаной муки; будем печь черный хлеб дома, а то я боюсь, что, стоя в очередях, Дуняша совсем расхворается.

25/II. 1917 г.

В последнее время чувствую к газетам полное отвращение и насильно заставляю себя просмотреть заголовки. Душа не принимает, как говорится.

27/II. 1917 г.

Всё еще плохо себя чувствую, шумит в ушах, голова болит, и устаю вечером ужасно.

Сегодня в первый раз была в Карзинкинском отделении, оставив Пузырку с Дуняшей. Была там с удовольствием; всё сравнивала ребятишек с Иринкой. <…>

Знаешь, мне придется отступить от своей строгости – не брать на руки. Она успокаивается и засыпает. Вот я и думаю, стоит ли ее выдерживать? Ведь, очевидно, это физиологическая потребность изменить положение. <…> В Карзинкинском отделении я увидела ту же картину: ребенок плачет, и мать берет его на руки (это разрешается).

28/II. 1917 г.

Дуняша пришла около 11-ти, я побежала к директору. Он мне сказал, что имел меня в виду, даже хотел вызвать по поводу летнего заместительства. Я ему высказала желание работать в общей амбулатории, на что он ответил, что он так именно и думал.

От Алексея Станисл. [Лянды] узнала массу слухов о Петроградских событиях. Здесь в это время перестали ходить трамваи, газеты тоже не вышли.

Возвратилась домой взвинченная, ни за что не хочется взяться. Сижу возле Иринки, а у самой слезы на глазах. В такие минуты так хочется к тебе, а ты так далеко отсюда. <…> В душе холод, даже не могла выкупать Иринку.

1/III. 1917 г.

Ну, мой милый Ежик, уж не знаю, с чего и начинать тебе писать. В голове какой-то сумбур от сегодняшних впечатлений и новостей. Еще сегодня утром ничего не было известно, все делились друг с другом слухами. В 12 часов дня появились «бюллетени революции» с воззванием от Временного революционного комитета к рабочим и солдатам с кратким перечнем текущих событий… Перечислялось там, какие полки солдат с народом, указывалось, что из Крестов и тюрем освобождены политические, арестованы министры, но как шли и развертывались события, неизвестно. Хотелось мне очень достать такой бюллетень, но, к сожалению, не удалось.

На улицах тьма народу, все оживлены, читают бюллетени, разговаривают, приветствуют военные автомобили с красными флагами… Конечно, немало в этой толпе подростков и мальчишек, которых занимает только внешняя сторона. Много нелепого говорится в толпе, но сожаления по поводу старой власти не услышишь. В нашей Городской думе тоже заседает Временный комитет, солдаты направляются туда, говорят о войсках, запершихся в Кремле. Впрочем, к вечеру стало известно, что они тоже присоединились к народу, что Мрозовский[510] арестован, и т. д., и т. д.

Мы с Соней поочередно бегаем на улицу, так как дома сидеть трудно. Идя по улице, глядя на это общее оживление, я непрестанно думала о вас, так далеко отброшенных в этот интересный момент. Нет, Ежик, я всё больше и больше понимаю, как вам тяжело. И еще одно понимаю: какие бы интересные и захватывающие минуты я ни переживала, я не могу не думать о тебе…

Что будет завтра? Вероятно, газеты выйдут, и вы будете в курсе дела.

Получила сегодня две твоих открытки. Удивительно они хорошие. А какая нарядная комната вышла. Одного простить не могу, почему ты не снялся вместе с нами? Тогда бы получился полный семейный уют. А какая Пузырка маленькая-маленькая.

Вот на посланной тебе карточке ты увидишь, как она выросла, и какие стали осмысленные глазенки. Умница она у меня, поплачет-поплачет, что не берут на руки, и с горя засыпает. Купаться очень любит и не плачет даже по время одевания. Вот гулять скоро надо будет выносить, а у меня нет туалета для нее. До одного важного события Ирина дождалась, теперь бы скорее другое – мир… Целую, мой милый.

2/III.1917 г.[511]

Если бы ты только знал, как мне хочется сейчас видеть тебя, говорить с тобой и вместе переживать настоящие события. Тяжело мне без тебя, ох как тяжело, особенно при мысли, что вы сидите там в Румынии, оторванные от всего.

О событиях не буду писать, ты скорее письма газеты получишь. Скажу только, что когда видишь на улице солдат с красным бантом, стройно поющих необыкновенные солдатские песни, то испытываешь во всем теле ползанье мурашек… Как всё быстро произошло. Еще так недавно никто ни на что не надеялся. Теперь я верю, что также быстро и неожиданно кончится война.

Чудная и непонятная страна Россия… И тебя в такие минуты нет со мной. А Пузырка такая же глупенькая, даже улыбаться как следует не умеет, вертит только головенкой да облизывается, когда я ее беру кормить. А ей будет лучше жить, чем нам. Вот уже в самом начале жизни политическую свободу получила. <…>

Была в больнице, но сейчас больные как в тумане, все разговоры – о текущих событиях.

Соня целый день где-то бегает, Дуняша тоже всем очень интересуется и всё просит разъяснить ей. Все газеты и бюллетени собирается послать в деревню.<…>

Холод еще стоит, а антрацит уже иссяк; придется Пузырке немножко померзнуть при купании. Ты спрашиваешь, как я себя чувствую. Физически слабее, чем во время беременности, и вид мой гораздо хуже, чем прежде, но энергии больше.

4/III. 1917 г.

Все расклеились. Пузырка чихает и кашляет, я вторую ночь не сплю тоже от ужасного кашля (помнишь, как в Березье), со рвотой. <…>

В доме холодище, антрацит весь кончился, а дровами топим-топим, всё толку нет. И когда я вижу Пузырку, посиневшую, с холодными как лед ручонками, беру на руки, чтоб закутать ее с ручонками и согреть, и сижу с ней в каком-то оцепенении. Когда будет тепло? На улице 4 марта —15°.

5/III. 1917 г.

Интересно скорее получить от тебя письмо с ответом на последние события. Все-таки, по моему мнению, мы приближаемся к миру. Хотя Милюков и имеет большие аппетиты насчет Константинополя, всё же он не может особенно развернуться в силу совершенно противоположных взглядов социалистов. Вот на них-то я и возлагаю большие надежды. Какое это будет торжество – мир.

Можно совсем обезуметь от радости. Ведь только тогда действительно может начаться постоянная работа свободного народа.

А мы еще всё празднуем: ни трамваи не ходят, ни фабрики не работают. Такова уж натура русского человека – всё в большом масштабе.

Сегодня я чувствую себя уже лучше: ночью удалось поспать. Пузырка веселее и сопит меньше.

7/III. 1917 г.

Кругом всё шумит, бурлит, волнуется, а мы с Пузыркой сидим дома, читаем газеты и слушаем новости, принесенные кем-нибудь из гостей. <…>

Сегодня была у нас Елизавета Адриановна [Сионицкая], и очень кстати. Вчера я слышала от Николая Ивановича, что исчез пристав, снимающий квартиру в доме Чесалова, под ними. У меня сейчас же промелькнула мысль, не освободится ли эта квартира? Вот я и поручила Близ. Адр. быть на страже моих интересов. Хорошо бы там снять квартиру. Наша мне стала совсем невтерпеж: топить топим, – всё холодище! Весна политическая испугала весну природы: продолжают стоять морозы в —14–15 °C. Возмутительно!

8/III. 1917 г.

Период гостей. Сегодня неожиданно явился знакомый – артиллерист с Румынского фронта. Его впечатление от этих наших союзников (румын. – Сост.) такое же, как твое. Напугал он меня известием, что «союзники» отказываются доставлять нашу почту. <…>

Меня последние дни радостно волнуют слухи о возможности обмена врачей: тыловиков – на фронт, а вы – в тыл. А вам, в свою очередь, тоже бы следовало подать рапорт об усталости.

10/III. 1917 г.

У меня появилась надежда скоро видеть тебя. На 5-е апреля назначен Пироговский съезд. Если при старом правительстве возможно было командировать врачей с фронта, то теперь это еще более вероятно. Эпидемические болезни всегда были предметом Пироговского съезда и тебе как санитарному врачу необходимо присутствовать при этом съезде. За тебя может остаться Катович. Скажи, что это возможно… <…>

Вчера была в бактериологической лаборатории на 1 час. Дело в том, что Совет профессоров единогласно присудил Парасковье Васильевне [Циклинской] докторскую степень (honoris causa. – Сост.), и мы вчера ее поздравили и преподнесли цветы. Она была очень мила и сияла от удовольствия. Разговор коснулся будущего года. Она опять повторила, что, вероятно, вопрос о третьем ассистенте пройдет положительно, и она будет иметь меня в виду. На вопрос мой, может быть, это неудобно перед теперешней третьей ассистенткой, она заявила, что она пригласила ее только до апреля. Таким образом, много шансов за то, что я устроюсь у нее ассистенткой и буду обеспечена на 1400 рублей в год (800 от курсов и 600 от приютов). Конечно, этого недостаточно, но, может быть, что-нибудь еще получу.

А деньги идут, идут, идут… Право, Ежик, живу больше, чем скромно, стол веду самый простой, а между тем уже из кассы вытащила 100 рублей и заняла еще 50. Квартира пожирает много. Она теперь мне обходится вместе с дровами около 150 рублей. Сделала себе еще простенькую юбку с кофточкой – вот и всё. Беда просто.

Завтра еду в управу – подавать прошение о заместительстве в вечерней городской амбулатории. Если мне удастся получить это место, то будет очень трудно всё совмещать, но этот шаг необходим для будущего: без заместительства нельзя рассчитывать на постоянное место, да и заработок нужен. Вспомни, сколько мы прожили за один месяц! Ведь если и останется в кассе 300–400 рублей, я их моментально поизрасходую при переезде на новую квартиру. А без определенных денег будет тяжело, так как на аккуратность румынской почты рассчитывать нельзя.

Няней я думаю сделать Дуняшу, а прислугой пригласить ее сестру из Вичуги. Вместе они будут работать дружно. А теперь Дуняша прямо изнемогает от стирки. Как ни хочется мне совместить работу и уход за Пузыркой, все-таки я не в силах, и после трех месяцев придется передать ее няне.

11/III. 1917 г.

Опять осталась без денег. Придется царапать из кассы. Проклятые деньги! <…> Ты хочешь послать 400 р. в Ригу, не сомневаясь, что я одобрю. Само собой разумеется, ведь я об этом тебе первая писала. До мая только ведь придется поцарапывать из кассы, а потом я буду сама получать. Да и расход посократится, не будет столько идти на дрова. <…>

Ведь ты знаешь, что я могу сокращать свои требования, так что не стесняйся, располагай деньгами как знаешь.

12/III. 1917 г.

Непосредственных впечатлений от толпы и митингов у меня нет, так как я, кроме Карзинкинского отделения, никуда не хожу. Правда, рассказывал сегодня Витя[512] много интересного, но всё это больше касается фронтовой жизни.

13/III. 1917 г.

Даже не верится, что кончились морозы, второй день довольно тепло. Правда, не тает еще, но мы теперь скромны в своих желаниях. Теплее стало и в комнатах, ведь наша «горенка с Богом не спорит». Скорее, скорее бы весна, лето и осень. Ведь дольше осени война невозможна…

15/III. 1917 г.

Вилли в понедельник едет в Ригу до 5 апреля. Фабрика их стоит больше двух недель из-за отсутствия топлива. <…>

Проклятые деньги. Они меня тоже начинают беспокоить. Ой как хочется чувствовать материальную независимость, даже от тебя.

16/III. 1917 г.

Не понимаю, почему наша интеллигенция шипит на левых? Чем плохо составлено опубликованное в сегодняшней газете воззвание с.-д. (социал-демократов. – Сост.) к пролетариям всех стран? Я надеюсь, что они больше, чем кто-либо подвинут условия мира. А Керенский, по моему мнению, прямо герой, не живет – горит… Витя рассказывает, что только благодаря Керенскому миновали многие опасные минуты недоверия рабочих к нынешнему составу министерств. Витя рассказывал, что прежде всего они узнали о событиях от немцев: они кричали, что у нас революция, и с аэроплана бросали бумажки с вопросом: где у вас Николай? и т. д.

17/III. 1917 г.

Сегодня я, как загнанная лошадь: бегала, бегала, насилу возвратилась вовремя домой и то уже не разбирала, где грязь, где лужи. <…>

Встретила сегодня директора. Спрашивал, где ты и как растет дочка. Я просияла от удовольствия. Я, как и все мамаши, наверное, за одно участие в нашей девочке готова простить всё на свете. Спрашивал, где мне больше улыбается работать: в Карзинкинском отделении или в общей амбулатории. Я сказала, что в общей. Слишком будет тяжело чувствовать свое бессилие при тяжелых летних интоксикациях у грудных детей. Немножко только щемит, что Пузырке придется всё лето дышать пыльным воздухом Москвы. Эх, деньги проклятые!

Ты, наверно, удивляешься, что в последнее время я им уделяю много внимания. Что же поделаешь, если видишь воочию, как они неудержимо текут. А впереди переезд!

18/III. 1917 г.

Опять нет письма от тебя, настроение портится, как зимняя дорога. Злюсь на всех и вся – на очереди, на грязь в квартире, на свою усталость. <…>

21/III. 1917 г.

Наконец-то я дождалась от тебя отклика на последние события. Глубокая радость охватила меня… от полного тождества наших мыслей и чувств. При громадной разнице положений и обстановки, разделенные тысячами верст, соединены одинаковыми чувствами и почти одинаковыми взглядами.

Теперь и у меня есть надежда на близость мира, особенно после речи Бетман-Гольвега[513] и обмена мнениями между нашими и германскими социалистами[514]. Лето бы только прожить.

День моего рождения прошел довольно тускло. Не было даже обычных в этот день цветов. <…> Вечером заехал Ник. Ник. Вильям (не по поводу дня рождения) и Вера Михайловна. Я ему представила нового члена семьи, он одобрил и сказал, что она – Краузерского рода, даже и нос. Сидел довольно порядочно.

Взгляды на будущее у него не особенно светлые. Боится аграрных беспорядков, контрреволюции, но всё же он значительно бодрее выглядит, чем раньше. Не хочет голосовать больше за КД (кадетов. – Сост.), скорее склонен за социалистов, если будет знать их кандидатов.

23/III. 1917 г

Получила твои письма от 11 и 12/III, и на этот раз я не согласна с тобой. Я не вижу опасности слева, наоборот, я возлагаю, как тебе я уже и писала, на социалистов большие надежды в смысле оздоровления от духа человеконенавистничества. Я посылаю тебе два №№ газеты «Вперед», посмотри, что тут страшного. Ошибки будут, но ведь без них невозможно. Во всякие же страсти, что немец возьмет Петроград, я абсолютно не верю. А Милюков сегодня опять сел на своего конька – Константинополь. И как на этот раз звучит фальшиво речь Вильсона. Я не буду цитировать больше, ты сам поймешь. Всё это так чудно. А Жаботинский остроумно написал про выступление американцев[515].

25/III. 1917 г.

В сегодняшнем твоем письме, дорогой, сквозит обида, что во мне слишком сильна женщина в ущерб гражданке. Не могу, милый, полностью ощутить радость свободы через слишком густой туман горя войны. Не мирюсь, милый, с тем положением, что в свободной стране, так нуждающейся в культурной созидательной работе, опять будет тратиться вся энергия, вся сила для производства средств разрушения.

Только тогда, когда будет заключен мир, я в состоянии буду ощущать радость, подъем для работы в действительно свободной духом стране. И я думаю, что тебе будет понятно, что лозунги социалистов близки моему мировоззрению. Что бы мне ни говорили, что бы ни писали о взятии немцами Петрограда и даже Москвы (вчера в «Русских ведомостях»)[516], я не верю, я в данном вопросе оптимистка. Я слишком верю в верность социалистическим лозунгам немецкой соц-демократии, чтоб допустить такую завоевательную политику и восстановление самодержавного строя у нас.

Я не могу понять, почему так шипят наши прогрессисты на с.-д. (социал-демократов. – Сост.), разве не справедливо их требование конгресса мира? Пускай все выскажутся, что нужно для ликвидации мирового погрома. Меня интересует, наконец, что разумеют сторонники войны под лозунгом «война до полной победы»; хоть бы раз облекли этот лозунг в реальную конкретную форму… А уж выступление Америки совсем странно. Может быть, и прав Жаботинский в своем фельетоне «Разговор с американцем» (м[ожет] б[ыть], и не такое название, хорошо не помню). А затем, Ежик, не забывай, что я сейчас прежде всего должна выполнять обязанности матери. И, следовательно, устранена от участия в общественной работе. Мудрено ли после этого, что во мне остается много, много женщины… а не гражданки. <…>

Я не буду говорить о том, насколько это легко или трудно, я только хочу снять с себя этот твой невольный упрек в последнем письме. За тебя я очень рада, что общественные события захватили тебя настолько, что забылась серая, полная лишений румынская жизнь. <…>

Был Витя. Бегает по собраниям, по товарищам. Устал, похудел, нервничает. «Никогда, – говорит, – еще не было такого нежелания ехать на фронт, как сейчас». Проклятая война! Дождусь ли я конца ее?

26/III. 1917 г.

Верная, верная пословица «не имей сто рублей, а имей сто друзей». Вчера забегала к М. Ф. Моргуновой[517] поздравить с днем рождения (кстати, о моем дне рождения ты, кажется, опять забыл?), и она меня так трогательно просила обращаться к ней за деньгами, если мне будет нужно, что я пошла от нее сияющая. Ведь, право, приятно чувствовать, что есть люди, к которым можно обратиться в тяжелые минуты.

Там зашел разговор на политические темы: был в гостях культурный купчик. Наша буржуазия теперь порядком струхнула и видит всё в мрачном свете. А я на этот раз неисправимая оптимистка. Конечно, будут крайности, неприятности, но ведь нельзя же начать новую жизнь без ошибок. Постоянно слышишь возмущение в интеллигентных кругах, что теперь нет никакой возможности ездить на трамваях, всюду солдаты и т. д. А меня так умиляют эти солдаты. Стоишь, ждешь трамвая. Придет он, как теперь поется, «бешеный, кругом обвешанный», посмотришь с грустью, не рискуя садиться. Солдатик выручает: «Садитесь, садитесь». Сам сойдет с подножки, тебя подсадит и сзади служит подпоркой. Дважды меня так выручали.

Нравится мне сейчас и настроение публики в трамвае. Бывало, стоят и сидят – все злые, угрюмые, только ругаются. А теперь своего рода клуб в трамвае. Чего-чего только не наслушаешься. Сегодня было обсуждение поражения на Стоходе. Публика недоумевала, почему «раньше все говорили об измене, о недостатке снарядов, а теперь всё есть, а все-таки нас бьют». Интересное время. Жаль только, что мне мало приходится толкаться в толпе.

С тяжелым чувством проводили Витю, он ужасно нервничал, так хотелось остаться в Москве и заниматься общественной работой.

27/III. 1917 г.

Получила твое письмо от 16 марта, где ты сообщаешь о смерти В[ышемирского]. Вполне присоединяюсь к твоему сожалению… Ведь мир не за горами. <…>

Было там (в бактериологической лаборатории П. В. Циклинской. – Сост.) очень мило: кабинету нее уютный, чай со сливками и конфетами очень вкусный. Поговорили о текущем моменте. Она смотрит на будущее довольно бодро, хотя и сильно огорчена неудачей на Стоходе.

Ее ближайшая помощница получила приглашение на место в качестве бактериолога на 500 рублей в месяц при полном содержании. Вот и мне пришла в голову мысль: зиму я позанимаюсь бактериологией, а летом оставлю Ириночку с тобой, а сама поеду наживать деньгу.

Тебе, милый, может быть, покажутся странными мои заботы о деньгах, но ты их поймешь, когда будешь участвовать в ведении хозяйства.

Вот Пасха подходит, само собой, что я встречу ее самым наискромным образом, и все-таки уйдет масса денег на чаи, подарки и т. д. Хожу без калош, в рваных башмаках, и страшно подумать о покупке – ив смысле денег, и в смысле времени. Ведь теперь длинные очереди за обувью. А сколько бы нужно денег, чтоб прилично одеться. Тяжко жить…

Получила письмо от Ани[518]; бедняжка совсем голодает: ни хлеба, ни денег; и не хочет ехать сюда на Пасху. Пошлю ей 25 руб., может быть, соблазнится приехать. Мне бы очень интересно ее повидать и послушать подробный отчет о Петроградских событиях.

Ты спрашиваешь, как смотрят на будущее товарищи? Дамы, по-видимому, под влиянием Колли, язвят по поводу демократизации, так что даже вызывают неудовольствие со стороны таких спокойных элементов, как Иван Михайлович [Струженский]. Владимир Александрович [Колли] уже вовсе шипит на левых и неустанно проповедует, сидя в Москве, войну стойкую и длительную. Елизавета Адриановна по дням – то монархистка, то республиканка. Николай Иванович, со свойственной ему беспристрастностью взвешивает и плохое и хорошее данного момента. Вообще, с морозовцами малоинтересно говорить о революции; их как-то мало всколыхнула она. Впрочем, недавно было предъявлено директору требование убрать экономку.

29/III. 1917 г.

С каждым днем она (Иринка. – Сост.) требует всё больше и больше внимания. За целый день я только успеваю с трудом прочесть газету и написать тебе письмо. И делаю это почти в тумане, так как ужасно устаю. Чувствую, что не хватит скоро сил у меня заниматься в больнице, бегать в приют и всецело вести уход за ней. А передать ее страшно. Весь мир кажется наполненным бактериями, которые при малейшей оплошности готовы ринуться на Иринку. <…>

Во вчерашних «Русских ведомостях» на первой странице был помещен отчет о съезде партии народной свободы. Я не отрицаю, что в составе этой партии крупные интеллигентные силы, но не люблю я ее за гибкость их партийных лозунгов, за самовлюбленность и упивание своим красноречием. Подумаешь, вся Россия держится на Родичеве. И их империализм меня тоже возмущает. Противоречие на съезде определенное. Решение в духе империализма, а Временное правительство, сильнее всего представленное этими элементами, отказывается от всяких аннексий и т. д. Не без давления, видимо, Советов рабочих депутатов. Мятежный во мне дух сидит: и ошибки, и искания, и, наконец, прямолинейность левых партий мне гораздо ближе и понятнее, чем «безошибочность» и выдержанность «республиканец – демократической» партии. Свой голос на выборах я подам за социалистов.

<Отдельный листок без даты, начало утрачено>

В Морозовке делается что-то нехорошее: Алексееву трудно изменить свой характер и ограничить свое полновластие. Он до сих пор еще не устроил общего собрания всех служащих, несмотря на усиленный, якобы, совет Владимира Александровича. В результате образуется пропасть между низшими и высшими служащими: последние организуются, выставляют ряд требований, вроде увольнения экономки, фельдшериц и т. д., а врачи чувствуют полную растерянность. Будь примирительная камера или, наконец, будь общие собрания, тогда бы атмосфера разрядилась, и всё было бы по-хорошему, как во Владимирской больнице.

Ассистенты уныло бродят и сетуют, что у них нет никого, кто бы их наставил и поправил. Жалеют, что нет тебя, Сергея Николаевича, Алексея Сергеевича[519]. Действительно, у них нет общественных деятелей, даже некого выбрать в делегаты (на Пироговский съезд. – Сост.).

30/III. 1917 г.

Сегодня Иринка встала веселая, и вместе с нею просветлела и я. Она только заразилась духом свободы и кричит: «Долой пеленки!» Как еще тщательно ни завертываешь, она всё собьет, такая шустрая девочка. <…>

Сегодня купила ей большое красное яйцо и повесила над ее головой. Она пристально смотрела, радовалась и выделывала своим ротиком всевозможные гримасы, издавая при этом разные звуки. Уже 2½ месяца! – ты теперь совсем ее не узнаешь, она уже требует вертикального положения и сознательно протестует против одиночного заключения в кроватке. <…>

Сегодня, уж ты прости, разговаривает с тобой только мать и жена, а не гражданка. <…>

Погода у нас теперь теплая, хотя приходится еще топить печь – мыть Иринку в холодной и сырой комнате не хочется. Праздник встретили тихо, без особых приготовлений. Много [сил] ушло на чистку квартиры от антрацитной пыли. В город все-таки пришлось съездить: всё дорого, везде масса народу и очереди.

Мое хозяйство вроде тришкиного кафтана: есть мука, нет дрожжей; есть краски, нет яиц и т. д. Да, признаться сказать, и делаешь это только для гостей.

2/IV. 1917 г.

Вот прошел и первый день Пасхи, нынче особенно тихо, так как даже нет почты. С новым строем всё по-новому: трамваи не ходят, газет нет, почтальоны не работают. Скучно, но ничего не поделаешь – всем отдых нужен.

Весь день у меня прошел в занятиях с Иринкой. Выносили ее гулять и, конечно, она сразу заснула. Можешь представить себе, Ежик, что она положительно ничего не дает сделать: носи ее по комнате и только.

Очень для меня важный вопрос: что дальше делать? Приглашать няню – где ее сейчас найдешь? – хорошую, которой можно доверить? А, главное, неизвестно еще, как решится вопрос с квартирой. Может быть, придется жить в комнате, куда я тогда денусь с двумя прислугами? Перевести Дуняшу в няни, а кухарку искать? – только еще какая попадется? А мне становится трудно, хочется и почитать, и поработать. Вот и не знаю, что придумать. А переносить ее плач положительно не могу.

Ну, а ты как советуешь? Можешь ли доверить нашу Иринку совершенно неизвестному лицу или же передать ее Дуняше и искать кухарку? <…>

Дед [Алексеев], говорят, – я давно его не видела, – очень осунулся, изменился и потерял свой гордый вид. Тяжело ему на старости лет мириться с новым укладом жизни. Вот недавно по первому требованию служащих пришлось удалить экономку.

Ник. Ник. Вильям всё прихварывает, сейчас у него небольшой инфаркт легкого.

3/IV. 1917 г.

Сегодня уже товарищеская встреча участников Пироговского съезда, а тебя – нет… И откуда у меня была такая надежда?

Получила письмо от 21 марта. Ты пишешь о «гостинцах с неба». Недаром я, прочитав в газете о воздушном налете, плохо спала ночь. Скоро ли конец всему этому?

Сегодня событие в Морозовской больнице: из окна прострелили икону в Карзинкинской амбулатории. Очевидно, приняли икону за царский портрет. Много еще времени пройдет, пока Россия будет культурна.

6/IV. 1917 г.

Твои письма от 22, 23 и 24 марта вызвали у меня столько горечи, страдания, что я не могла сдерживать свои слезы перед маленькой Иринкой. <…> Ты удивленно спросишь: почему? Да всё потому, что мои письма тебя не удовлетворяют, ты ищешь гражданку, а находишь жену и мать. Если ты пишешь так, то, значит, меня мало знаешь. Я не писала тебе эти два дня, боясь, благодаря своей импульсивности, быть несправедливой к тебе, хотя всё время мысленно отвечала тебе. Отражать в своих письмах общественное мнение я не могу (да и не хочу), так как абсолютно нигде не бываю и почти никого не вижу. Писать свои мысли и чувства по поводу прочитанного в газетах не хочется, так как я была уверена, что ты в большинстве случаев угадаешь мою оценку. Взять последние твои письма – они представляют ценный материал для архива, но для меня – нет, так как я и без них хорошо знала, что ты именно так думаешь.

Ты хорошо знаешь мое мнение: не верю ни в какую красоту, свободу, радость до тех пор, пока существует война. Раз люди защищают войну, они не свободны, они не борцы за идеалы, они – прокаженные духом. Разве есть сейчас свобода, творческая работа – ничего подобного, есть какое-то одурманивание лозунгами «вести войну до победного конца».

И вот меня-то больше всего поражает вот это. Поговори ты в отдельности с лицами, выдвигающими этот лозунг: «Вы верите в победу?» – «Нет», – ответит он. «Вам нужен Константинополь и пролив?» Тоже ответит «нет» и будет утверждать, что надо кончать войну. А в результате – «война до победного конца». Что это значит, скажи мне?..

Я не могу стоять вне упрека, что я заинтересована лично в ее окончании. Но, видит Бог, я не приемлю ее по тем же соображениям, по каким не приемлют и большевики с.-д. Ты тоже заразился немного общим духом, боишься вторжения немцев вглубь России и призываешь всех предупредить эту возможность «усиленной работой для победы», а я считаю созыв мирной конференции лучшим и честным противодействием этому вторжению… А ведь это своего рода жупел: стоит только заговорить о ней, как страсти разгораются, как пускаются все средства протеста. Люди – под наркозом войны, а в таких условиях никакая свобода не может быть красива и ценна.

Ты хочешь знать мое мнение? Разве ты можешь сомневаться хоть одну минуту, что поступок наших доблестных союзников в отказе проезда нашим эмигрантам я назову «политическим бесчестием», а не переговоры и проезд их через Германию? Нет, не хочу и не могу говорить как гражданка. Мне больно, мне тяжко. Вот Александр Акимович [Чахмахсазианц], которому я дала читать твои письма (ведь там только речи гражданина!), с удовольствием ответит теперь на них подробно.

Сколько обязанностей на мне лежит: мать, жена, врач, хозяйка, гражданка… С честью я, кажется, несу только одну, ради нее я отказываюсь от всего. Пусть же маленькая девочка когда-нибудь поймет всю глубину переживаний своей изболевшей матери и не пойдет по ее пути, а в каждую минуту только будет гражданкой.

Всё свободное время я посвятила на письмо. Газета сегодняшняя лежит непрочитанная, – тоже недостаток гражданства.

Пусть Ириночка не выходит замуж, много страдания доставляет оно.

Голова кружится – прощай.

7/IV. 1917 г.

Горечь последних дней прошла, дорогой Ежик, я стала покойнее. <…>

Сегодня звонила Екатерина Ивановна [Иванова], что на Пироговском съезде прошла резолюция о мобилизации женщин-врачей и ратников 2-го разряда и о замене последними фронтовиков-врачей. Чудачка она! «Теперь, – говорит она, – возвратится Фр. Оск., только не знаю, будет ли для Вас лучше, ведь на что вы тогда будете существовать?» Я засмеялась и сказала, что согласна питаться только черным хлебом. Подробно напишу тебе о Пироговском съезде, когда узнаю от нее всё подробно.

Посылаю тебе сегодня все левые газеты. Не знаю только, дойдут ли они. Жалею, что не сделала этого раньше, тогда бы ты ознакомился с настроением и деятельностью Совета рабочих депутатов и социал-демократов. <…>

Сегодня говорила с Мих. Ал. о войне. Оказывается он тоже большой сторонник мира. «Нужно, – говорит, – постоянно долбить нашим союзникам о созыве мирной конференции, однако я это мнение не высказал бы у памятника Пушкина, так как не все способны воспринять его как следует, и нельзя с интенсивностью работать снаряды, если думать о мире». Вот откуда происходит то противоречие, о котором я тебе писала: необходимо шпиговать толпу, чтоб заставить работать. Как странно!

А вот Ольга Мих. Рудн[ева][520], так та отчаянно ругает левые партии, называя их приспешниками Вильгельма. Как разно люди мыслят!

8/IV. 1917 г.

Мой дорогой, мне опять совестно за мою импульсивность. Ведь, правда, так понятно и естественно, что ты хочешь делиться своими взглядами на современное положение вещей и знать мое [мнение]. Но поверь, что страдала я искренно и в своем страдании до некоторой степени права. <…>

Несколько дней подряд я посылаю тебе левые газеты «Социал-демократ», «Вперед», «Земля и Воля»[521], «Известия [Петроградского Совета] рабочих [и солдатских] депутатов», «Солдат-гражданин»[522]. Но, по-видимому, они не дойдут.

Соня рассказывала, что в Университете Шанявского[523] на лекции Хвостова[524] ему была послана записка: «Почему на фронт не доходят левые газеты?», на что он ответил: «Армия должна стоять вне политики». Очевидно, все эти газеты задерживаются. Жаль, ты бы познакомился с их настроением. Может, я нахожусь под влиянием этих газет, но мне кажется, что нападки на газеты рабочих депутатов, что они вносят дезорганизацию в армию, несправедливы. Относительно двоевластия тоже неправильно. С.-д. рассматривают Совет рабочих депутатов как орган, призванный быть на страже интересов рабочего класса, и в этом смысле влияющий на Временное правительство. И, по-видимому, острота отношений между Советом рабочих депутатов и Временным правительством сглаживается.

Вот насчет чего я не разделяю твоего мнения, это насчет германского удара. Не верю я, чтоб наша рука социалистов к германским повисла в воздухе… Беспокоит меня только упорное молчание со стороны Франции и Англии. А, в конце концов, Ежик, все-таки не верится, что может быть конец всем страданиям.

Твоя непостоянная Шура.

9/IV. 1917 г.

Для меня всё яснее и яснее разногласие в психологии мужчины и женщины. И всё с большим и большим уважением я отношусь к женщине. Я рада ее равноправию политическому, рада ее успеху, но ссылки на ее научную и творческую малоценность меня не смутят. У нас есть свое творчество, свой огонь, который многим, многим освещает путь. <…>

Была сегодня Екатерина Ив. [Иванова] много рассказывала о Владимирской больнице. Там жизнь политическая идет вовсю, не то, что в Морозовской больнице. Устроена уже примирительная камера, идут общие собрания всех служащих. Деятельное участие в политической жизни больницы принимает Сергей Игнатьевич[525] и пользуется большим доверием всех; он – социал-демократ. Немало и курьезов бывает на этих собраниях. Согласись, что у нянь и швейцаров мало опыта в ораторстве. Между прочим, было там заявлено на одном из заседаний недовольство смотрительницей, что она завела много кошек. Кошки гадят, а убирать должны няни. В следующем же собрании встает представитель нянь и говорит: «Так что кошек мы отравили, и перед нами извинились, так что мы снимаем наше предыдущее заявление». Как видишь, улаживается всё мирным путем.

Относительно Пироговского съезда она рассказывала немного, так как на последних заседаниях ей не пришлось быть. Возмущалась очень поведением врачей. Как ты уже знаешь из газет, представитель Совета рабочих депутатов приветствовал съезд и освещал деятельность Совета депутатов. Стоило ему только начать о 8-часовом рабочем дне, как поднялось шипение, свист, а ведь в конце концов вынесена резолюция о желательности его. Хорошо, что тот не смутился и заявил, что он привык говорить при всяком отношении к нему аудитории.

Большой протест также вызвало заявление Жбанкова, что нужно влиять на Временное правительство в смысле скорейшего заключения мира с Германией.

Резолюции съезда Е. И. хотела достать и перепечатать для вас. Может быть, о вас раньше позаботится Тарасевич. Екатерина Ивановна выбрана от клиники в ревизионную комиссию Воспитательного дома. От Морозовской больницы избран Алексеев. Последний, по словам Ек. Ив., держал себя монархом, в результате чего она, Федынский и другие молодые силы отказываются работать.

Интересна статистика Воспитательного дома. Из ста ребят, отданных туда на воспитание, до 21 года доживают только 10–15 человек. Как это тебе нравится?

Мне, конечно, по обыкновению досталось от Екат. Иван., что я мало гуляю, что балую Пузырку и т. д. Вот Екат. Ив. так действительно трудно представить женой и матерью. На роду ей написано быть общественной деятельницей.

По обыкновению она рассказала и страшные вещи: будто бы эвакуируется Петроград. Целую.

10//V. 1917 г.

Была у меня сегодня заведующая приютом Швецова и рассказывала о своем горе. Патронессе надоел приют, и она хочет его ликвидировать. Куда денутся ребята? Она очень славный человек и свободно говорит по-немецки. Я думаю, с ней было бы хорошо оставлять Иринку. Она так любит детей и к Ириночке относится с особенной нежностью. Я ее спрашивала, пойдет ли она к нам в случае ликвидации приюта. Она ответила, что с удовольствием. Как ты думаешь? Она в приюте получала 40 рублей. Целую.

13/IV. 1917 г.

Письма твои дышат бодростью и радостью. Общественная жизнь тебя захватила всего. Завидую такой глубокой и сильной страсти. Мое участие в политике ограничивается только чтением газет, так как я сейчас стою вне даже всякого учреждения, где могла бы хоть немного принимать участие в собраниях.

Какая разница с 1905 годом, когда я принимала самое активное участие. И мы сейчас часто говорим на разных языках. Теоретически всё понятно, но временами очень больно.

Хорошо вам, мужчинам, на свете живется, не страдаете вы так, как мы. Вот сейчас передо мной ужасный случай: в Карзинкинском отделении умирает 6-месячный ребенок одного политического ссыльного (заболел по дороге из Сибири. – Сост.). <…>

Квартир совсем нет, есть нечего. В последние дни такой затхлый хлеб, что насильно заставляешь себя есть. Мяса тоже нет. Когда ты вернешься? Одно только желание – дожить до этого, чтоб передать мою Иринку, мое сокровище тебе. Так я устала душой, что нет энергии дальше жить…

21/IV. 1917 г.

Во-первых, сильно взволновало разногласие между Временным правительством и Советами рабочих депутатов по поводу ноты к державам согласия. <…> Вторая неприятность тоже большая для меня. Дуняшу требуют к 9 мая домой. Искать человека так трудно. Главное, как я доверю Иринку чужому человеку? Дуняша очень славная и исполнительная. Жаль ее страшно. Плохи мои дела: нет квартиры, нет прислуги и не с кем разделить все свои горести. Тебе в далекой Румынии все мои заботы кажутся пустяшными, и не всегда ты на них отзываешься.

26/IV. 1917 г.

24-го вечером покормила Пузырку около 8 часов и заснула… Вдруг вижу перед собой Дуняшу, которая торжественно возвещает: «Доктор с фронта!» Я мигом вскочила, но придать себе элегантный вид не смогла. Уж ты извини, что твою жену застали в таком заспанном виде. <…> [С. М. Щастный] у меня сидел очень недолго – торопился к сестре, но успел кое-что рассказать. Вчера уже сидел значительно дольше, но время всё прошло незаметно. Я ему показала Пузырку, о впечатлении он сам тебе расскажет. Посылаю тебе с ним немного конфет, печенья и литературы, большой посылкой боюсь его затруднить. Письмо это свезу ему прямо на вокзал. <…>

Всё так ужасно дорого, что прямо не хочется в магазины ходить. Например, купила только 2 фунта ветчины и один – самой обыкновенной колбасы. И это удовольствие обошлось в 10 руб. 17 коп.!

Вообще продовольственный вопрос сейчас так остро стоит. Хлеба дают только по % фунта, мяса нет, круп тоже; не знаю, чем и питаться. В последние дни, должно быть в связи с недосыпанием, молока у меня стало мало, приходится за раз давать обе груди. Очень боюсь, что летом придется прикармливать. Чувствую себя неважно, но перед Сергеем Михайловичем держалась бодро.

В политическом отношении тоже что-то закрадываются сомнения насчет будущего. <…> Относительно войны Сергей Мих. уверяет, что к осени она непременно кончится. Я уж просила его передать тебе, что мы с Пузыркой тебя усиленно ждем, и если ты скоро не вернешься, ни за что не ручаемся. Тяжело, Ежик, жить!

Квартиры, по-видимому, мне не удастся найти; к осени найду себе комнату – вот и всё. Беспокоит только, что нас с пеленками нигде не пустят. Относительно Дуняши вопрос еще не совсем решен, но больше всего вероятно, что она уедет. Этот вопрос меня тоже очень беспокоит. Оставаться совсем одной с этими громадными очередями; как оставлять Иринку?

Еще огорчил меня вчера вечером разговор с директором; ему хочется дать мне заразную амбулаторию, так как некем заменить Елизавету Адриановну и Ольгу Сергеевну[526]. Просил меня об этом подумать. Я вышла от него и сейчас же решила отказаться. Будь Иринка побольше – другое дело, я бы не стала так торопиться, могла бы каждый раз брать ванну, но сейчас ведь мне нужно спешить с кормлением. <…> Вдруг я заражу свою куколку.

Если я не пишу, значит, нет никакой физической возможности. А ты мне пиши чаще, потому что только от тебя я буду набираться мужества и бодрости.

Грустно, грустно, Ежик, и в политическом отношении и в моих личных делах. Так я верила в силу и сплоченность демократии, в великое значение международной социалистической конференции, но, увы… социал-демократы разбились на бесчисленное количество фракций и занимаются только полемикой. <…> Страшен и надвигающийся голод в Москве. Чувство радости от происшедшего сменяется тревогой. Без культуры далеко не уйдем.

Вчера был Вилли. Он настроен тоже очень мрачно. Рассказывал, что на заводе вырабатывается только l/З того количества, что было до революции. Боится за нашу промышленность, и думает после войны удирать.

Дуняша уезжает в четверг, новой прислуги еще нет, так что возможно, что мы с Соней останемся одни. Тогда уж [будет] не до писем, вечером я буду стирать пеленки. Не знаю только, как быть с хлебом. Квартира (на которую рассчитывала Ал. Ив. – Сост.) не освобождается.

Радует только моя девочка: веселая-веселая, и так приветливо мне улыбается. Вилли был с ней вчера очень нежен. Принес он нам полдюжины столовых серебряных ложек и ложечку от Эдит для Иринки.

Вот еще неприятность: очень тяжело больна Ольга Ивановна. 27 апреля днем она враз почувствовала сильные боли в животе <…>. Вчера была сделана операция. <…> Сегодня ее положение очень тяжелое. <…>

Одно только приятное могу сообщить тебе: была у Парасковьи Васильевны, она представила меня в факультет в качестве ассистента. Нужно только подать curriculum vitae[527]. Оклад жалованья 800 рублей, а может быть, и 960 р.

30//V. 1917 г.

Какая безотрадная речь Керенского сегодня…[528] Куда мы идем и что нас ожидает? <…>

Посылаю тебе снимок Пузырки. Не могу больше писать.

2/V. 1917 г.

Помнишь мои постоянные слова, что надо уйти от тебя в то время, когда любовь была чиста от обычных забот… Любовь – страданье, и только утро ее безмятежно и ясно.

Я получила твое письмо от 22-го, оно раньше пришло, чем предыдущее, которое ты сам сдал на почту с некоторым волнением. Оно еще не пришло, но я угадываю его содержание. Всякая очень сильная боль притупляет восприимчивость к новым впечатлениям. А я именно сейчас в таком состоянии, когда чувствую нестерпимую душевную боль… Что же может прибавить твое письмо?

Александра Ивановна переживала острейший душевный кризис. Ее физические силы были на исходе. В то время как муж много рассуждал о политических событиях и текущем моменте, она изнемогала от груза нерешенных бытовых проблем. В этом отношении данная подборка не в полной мере отражает душевные муки страдающей от бессилия и непонимания женщины. В отчаянии она то и дело обрушивалась на мужа с упреками и обвинениями, суть которых нетрудно понять по ответным письмам Фридриха Оскаровича.

4/V. 1917 г.

Сегодня уехала Дуняша, и мы остались совсем без прислуги.

6/V. 1917 г.

Наконец получила твое письмо от 20 апреля. Что я тебе отвечу? Ничего. У меня нет сил реагировать ни на что, кроме как на благополучие Пузырки. <…>

Спасибо Соне, а то бы одно отчаяние, ведь я от Пузырки никуда не могу уйти. Хорошо, что хлеб удается получить из больницы, а то бы совсем – сиди голодная. Яйца есть – вот и всё, что можно достать без очереди. И опять мучит вопрос: при таком питании хватит ли молока?

7/V. 1917 г.

Пишу тебе, но мысль, что только через месяц получу от тебя ответ, прямо парализует желание беседовать с тобой. Тяжело сейчас жить. От радости первых дней революции нет и следа. Права я была, когда не чувствовала этой радости. Нет больше веры в людей, в торжество социалистических идей. Грустно.

Повсюду слышишь о бесчинствах взбунтовавшихся рабов[529], а где же граждане? Может, только наша девочка доживет до лучших времен, а мы обречены, должно быть, на тяжелое житье.

Сегодня у нас целый день народ. Ужасно я устала. Все очень любовались девочкой. Она, правда, славная: веселая, мало капризничает и очень живая. Коллекция игрушек растет, и все они повешены над кроваткой.

8/V. 1917 г.

А мне не везет. Та прислуга, что я вчера наняла, не пришла. Сегодня даже за хлебом не пришлось сходить. Ездила я в город, чтоб сделать объявление о бонне, сомневаюсь только, что найду. Завтра опять придется ехать насчет прислуги. Питаемся с Соней только яйцами; молоко тоже нельзя достать.

А погода – убийственная: холодно, идет целый день снег, приходится топить печки, а дрова совсем на исходе. И девочка сегодня капризничает, прямо беда. Сегодня еще сюрприз: Соне выходит место с 15-го, я тоже вступаю заместителем в Морозовскую больницу. С кем оставить Ириночку? Душа прямо рвется на части. Нет, никому нельзя доверять: та же самая Дуня подвела самым прекрасным образом: как я ни допытывалась, надолго ли она поедет, она мне решительно ничего не говорила, а потом – уехала… Спасибо еще друзьям – помогают.

9/V. 1917 г.

За всю мою жизнь не видала такой ужасной погоды, как сегодня: отчаянный ветер и снег большими-большими хлопьями, прямо с трудом идешь. И это в мае.

Нет, положительно не верится, что будет тепло, будет цвести сирень, помнишь, как в мае 1915 года, когда мы были в Киеве. Давно это было, очень давно. <…>

Призваны на военную службу женщины-врачи[530]. Любопытно. Только я плохо представляю, во-первых, как это будет выполнено, а во-вторых, кто же останется в тылу? Вот когда мне пришла очередь опять взяться за работу; скорее бы только разрешился домашний кризис. Не знаю, как искать прислугу и бонну.

[10/V. 1917 г.?]

Вчера звонила относительно комнат по объявлениям в газетах. Несмотря на то что трамваи не ходят, три комнаты были сданы сейчас же (цен не знаю), две стоили по 160 рублей. Звонила насчет бонны, которую рекомендует дама, у которой она жила 6 лет – мое предложение сороковое! Как тебе это нравится? При первой возможности бегу на дровяной склад покупать дрова. У меня совсем их нет; сажень стоит 75 рублей.

11/V. 1917 г.

Ты так веришь в близкий мир, а я надеюсь только на обмен (врачей. – Сост.). Должна же хлопотать Морозовская больница, чтоб вас всех возвратили взамен призванных женщин…

Несмотря на все мои энергичные поиски, несмотря на публикацию, я до сих пор вторую неделю никого не могу найти. Не желают идти в прислуги. Прямо иной раз охватывает отчаяние, и хуже всего то, что от всех этих неустройств меньше [стало] молока. Питаемся мы с Соней только яйцами, молока нельзя достать, круп тоже. <…>

Если бы ты мог приехать на неделю, я хоть немножко воспряла бы духом. <…>

С понедельника начинаю опять служить в Морозовке. Плохой я сейчас врач… Ты прав, когда говоришь, что я в себе сомневаюсь. Право, я сейчас ничто, «от ворон отстала, к павам не пристала» – и не врач, и не хозяйка. Не будь Сони, я, право бы, не в состоянии была поставить самовар; мне жаль тратить время для таких малоинтересных для себя потребностей. Для Иринки я буду стирать пеленки, а для себя и самовар не поставлю.

12/V. 1917 г.

Всю тяжесть положения Керенский вывозит на своих плечах. Сгорит он быстро, вот что страшно. <…>

Домашний кризис продолжается – прислуги всё нет. Жаль мне Соню, она тоже устала.

Относительно бонны: Маргарита Альфредовна очень охотно идет ко мне, но ее коллега-воспитательница заявила, что тогда и она уйдет из приюта. Конечно, это недопустимо. <…>

Видела директора. С 15-го начинаю служить в чистой амбулатории. Он очень смущен призывом женщин-врачей и удивлен большим падением амбулаторных посещений. Странно, что несмотря на все тяжелые условия, эпидемии падают: все заразные отделения пустуют, даже скарлатина. Когда это было?

15/V. 1917 г.

Ни бонны, ни прислуги мне не удается найти. Взяла только из приюта девочку 14 лет. Вот с ней мне и пришлось оставить свою девочку. <…> Пришла совершенно измученная борьбой долга по отношению к больным с материнской тревогой за Иринку. Отказаться от службы и недобросовестно с моей стороны, а с другой – поставить крест на своей деятельности.

16/V. 1917 г.

Очевидно, Ежик, всегда за волной падения следует волна подъема. После вчерашнего убийственного состояния я сегодня покойнее, несмотря на то что совсем не выспалась, несмотря на то что домашние дела из рук вон плохи. Даже девочка и то завтра уходит – берут ее в деревню. <…> Сегодня еще, кроме всего прочего, находимся на пожертвованном иждивении. Дров у меня нет, так как не могу выбраться в склад и некому принять дров, для керосинки сегодня нигде не нашли керосину. <…> Прямо не знаю, что и придумать. <…>

Деньги я все получила в Крутицких казармах, второй раз еще не ездила.

В газетах тоже одна грусть, постепенно теряешь веру в народ, народных вождей… Какой гнусный поступок Стеклова[531], какая неразборчивость во вручении мандата. Чеберяк является вершительницей судеб![532] К чему мы придем? Ты надеешься вернуться к осени совсем, а я надежду потеряла.

17/V. 1917 г.

Ну, как же жить, когда всё больше и больше теряешь веру в самую элементарную порядочность людей? Сегодня должна была прийти прислуга, которую я согласилась ждать несколько дней. Не пришла и даже не подумала известить, что она раздумала. Точно также дела обстоят и с прачкой: клянется, божится прийти и не приходит без всякого уведомления. Прямо руки опускаются.

Видно, надо бросать всё врачебное дело и заниматься стиркой, хозяйством. Обидно только приниматься за это после столько затраченной энергии…

Две недели мы не обедаем, две недели я не имею ни единой минуты покоя и отдыха – возьмет отчаяние. Соня последние дни служит и возвращается только в 6 часов вечера. С утра еще у меня теплится энергия и вера, а к концу дня я совсем разбитая. Я согласна с тобой, что всё это – еще не несчастье, но ведь и радости нет.

21 /V. 1917 г.

Не писала три дня. Занята была и вечер, и ночь стиркой Ириночкиного белья. И обидно то, что энергии затрачено много, а белье вышло скверно.

Ужасно негодую на себя, что так мало приспособлена к ведению хозяйства; право же, я не собиралась замуж… <…>

Сегодня Троицын день. Вспоминала все последние годы. Помнишь, в 1914 г. мы устроили крюшон, и все были в праздничном настроении, а потом ты поехал на полеты[533], я же одна осталась дежурить. В 1915 г. я была с тобой в Киеве… Всё цвело кругом, в номере у нас тоже было много цветов. Сказочно хорошо тогда было. В прошлом году – тоже была в Киеве и ожидала встречи с тобой на фронте. И если оглянуться назад, то с горестью заметишь, что с каждым годом радости меньше и меньше. Все ждешь, ждешь лучшего, а когда оно будет – неизвестно.

Встретила Н. Н. Вильяма, он спросил меня, не соглашусь ли я преподавать гигиену в гимназии Виноградской[534]. Я ответила, что принципиально ничего не имею против, но что мне нужно подготовиться.

22/V. 1917 г.

А Москва стала такая противная: на улицах грязь, кучи шелухи от подсолнухов, бумаги, будто какой-нибудь захолустный город. Глубоко пришлось разочароваться в достоинствах русского народа. Екатерина Ивановна, так та ни о чем не может слышать, особенно негодует на рабочих. Хочет принципиально отказаться от ведения бесплатно амбулатории Общества борьбы с детской смертностью. Да, настроения круто изменились, и все почти поправели. Какие еще превратности нам готовит судьба?

Ты не можешь себе представить, как обидно в это время, когда события несутся с головокружительной быстротой, от тебя получать письма с таким запозданием.

Я временно, до августа нашла человека к Ириночке: барышню 21 года, ученицу Строгановского училища. Она, правда, мало развита, но, по-видимому, человек добросовестный. Я ее заполучила благодаря заведующей приютом Швецовой. Пока Ириночка дома и играет в кроватке, она шьет. Я думаю, что на нее вполне спокойно можно положиться, пока я ухожу. Еще одно большое достоинство у нее – она молчалива. Не люблю я болтливых людей в доме.

Прислуги всё еще нет. <…> Надо всему, всему учиться самой.

23/V. 1917 г.

Да, ты более радужно настроен, чем мы здесь. Ежик, ведь форменный голод надвигается, ничего нет. Нельзя ли тебе там у себя достать манной крупы? С июля буду Иринку прикармливать кашками, а здесь нигде не могу достать. Бедная девочка, неужели ей придется терпеть лишения?

25/V. 1917 г.

Для всякого дела нужна сноровка. Для привычного свободного человека хозяйство – пара пустяков, но для меня – сущая пытка, особенно после плохо проведенной ночи и с инфлюэнцей. Встанешь – одела Ириночку, бежишь в кухню кофе готовить, в погреб – за молоком. И потом бежишь как угорелая в больницу, оттуда – к Иринке, а кругом всё неубрано, не прибрано. <…> Молишь, просишь придти прачку, обещает и не приходит. Всё это, конечно, не несчастье, но нет и радости жизни. Газеты едва просматриваю, медицину забросила. <…> Я уже не чувствую ни красоты природы, ни радости весны, я смотрю на жизнь как на долг перед Иринкой. Страшит перспектива отсутствия молока, а с другой стороны – это понятно: и нездоровится, и нервничаю, и есть, ей-богу, нечего. Жить сейчас – сплошной ужас.

27/V. 1917 г.

Ради тебя я сегодня заставила страдать Иринку. Была сегодня конференция врачей в Морозовке по поводу предстоящего призыва врачей. Обсуждался вопрос, кто необходим для больницы. А так как у меня было впечатление, что о призванных ранее как-то забыли, то я решила пойти. И на меня эта конференция произвела довольно-таки тяжелое впечатление: почти все оказались необходимы, даже терапевтический ординатор Ал. Стан. Лянды и врач лазарета Ник. Ив. Скворцов. Милые люди они, слов нет, но все-таки, я протестовала против их необходимости. Протестовала также против необходимости второго терапевтического ассистента, ведь и без призыва я была одна в отделении и в лазарете.

В конце концов, решено пожертвовать четырьмя амбулаторными врачами: одного ассистента [заменить] другим. Если возвратят тебя – Ал. Стан., если возвратят Молодёнкова – [заменить] умным доктором, если возвратят Н. Н. Блажко – заразными ординаторами, если возвратят Розанова – [отдать] ассистентов Преображенского и Успенского[535]. Охотников, в общем, на фронт нет. Предпочли бы остаться. Алексеев посмеялся, что нас с тобой опять разлучат.

30/V. 1917 г.

Сегодня мы получили посылку от бабушки: 6 рубашечек, 6 панталончиков, белые башмачки, которые носил Буби, и два нагрудничка работы Маузи[536]. <…> Как приятно получать и покупать для Иринки… Она всё еще продолжает чихать и кашлять. Теперь я понимаю Ник. Ник. Вильяма, который так чрезмерно работает для удобства детей. Ради этого крошечного существа на всё пойдешь. <…>

Ты прости меня, Ежик, что я тебя так огорчила своими последними письмами, я не виновата в своей импульсивности. Правда, я давно решила, что я никуда не годная жена, но зато, Ежа, я никогда не лгу в своем настроении, это моя заслуга.

Год тому назад ты меня встречал в Ровно. Как я была счастлива, увидев твою фигуру на вокзале… И не менее была бы счастлива, уверяю тебя, если бы ты был сейчас здесь. <…>

У меня сейчас такое чувство, что я только что поправилась от тяжелой болезни… Пиши, родной, не дай опять впасть в отчаянье.

3/VI. 1917 г.

Вчера вечером была Екатерина Ивановна и нагнала на меня еще большую тоску. Рассказывала, как накануне вывезли на тачке из Воспитательного дома комиссара Голицына, а врачей, работавших в тот день в комиссии, заперли на ключ. Пришлось им удирать каким-то потайным ходом. Сегодня уж этот факт сообщен в газетах[537]. Ек. Ив. так нервничает, что без слез не может говорить.

А что ей нервничать? Одна-то как-нибудь проживет. Относительно моего положения она безнадежно машет рукой. Я тоже не вижу выхода. Будет еще труднее найти прислугу, а время идет. Нужно ведь как-то решать с квартирой.

Не совсем я понимаю, почему наши материальные невзгоды кажутся тебе неважными. Я измучилась совсем, у меня убывает молоко. Я прямо не знаю, что делать. Ехать, но куда? Бросать медицинскую работу? Ведь теперь так врачи нужны, да и дороговизна неудержимо растет.

Всё, всё опротивело: и квартира, и свои вещи, ни на что не смотрела бы. Хочется уюта, чистоты, а физических сил на это не хватает. <…> Сижу между двумя стульями – ни хозяйка, ни врач; ни физического нет благосостояния, ни нравственного удовлетворения, а главное – так устаю, что вечером плохо соображаю. Вдобавок сегодня болит живот и голова.

6/VI. 1917 г.

Не писала два дня – нездоровилось, болел живот и ныли швы. Насилу добралась из больницы.

А больных теперь всё больше – дизентерийных и с интоксикацией. Есть и новые жалобы на нервность детей, проявляющуюся в злости и раздраженности. Усталость родителей сказывается. <…>

Приехала Аня (сестра. – Сост.) и внесла в мою жизнь некоторую долю спокойствия. Вообще же я стала отвратительнейшим существом; нет ни малейшего душевного равновесия.

7/VI. 1917 г.

Не место таким людям как я, в семье – в своей любви я несу страданье… И нет во мне уюта, радости и простоты, какие нужны в семье. Все заботы о хозяйстве мне чужды, мучительны и могут окончательно вывести из равновесия. <…> Не склонна моя душа к тихой, покойной радости.

Всё с большим и большим напряжением всматриваюсь в нашу девочку. Нет, пока ничего не скажешь – веселая, прыгает без конца…

Как мучительно хочется спать! Я теперь часто моментами теряю сознание от нестерпимого желания спать. Ведь ежедневно сплю по 5–6 часов. <…>

В Москве теперь ужасная пыль и грязь. Бедная наша девочка дышит таким воздухом.

9/VI. 1917 г.

Нелепая моя любовь – пишу тебе страшные вещи, заставляю тебя впасть в несвойственное тебе мрачное настроение и волнуюсь отчаянно, когда от тебя нет писем. <…>

Меня теперь [Иринка] знает очень хорошо и постоянно дарит улыбками. Вечером я принадлежу ей и балую ее: беру на руки, кладу на свою кровать, ношу по комнате. Она теперь визжит от удовольствия. С Аней они большие друзья, только обидно, что Аня сегодня уезжает. Встретилась сегодня с оспенным больным, поэтому немедленно решила привить оспу и себе, и девчурке. Она очень обиделась и долго всхлипывала. <…>

Воспользовавшись приездом Ани, я была в Крутицких казармах. За год и один месяц я получила 418 рублей. Что-то чиновники пошептались перед выдачей мне аттестата, причем я слышала, что лучше меньше дать, чем больше.

Ездила в город, искала тебе на блузы; была в Офицерском и в других мануфактурных магазинах, но нигде ничего не нашла подходящего. Не знаю, что теперь делать с посылкой.

Пиши поскорее, когда можно ждать тебя.

10/VI. 1917 г.

У нас два события. Во-первых, приехала с Урала бонна. Я видела ее сегодня в приюте, где она несколько дней отдохнет. Зовут ее Христина Ивановна, она молода, очень свежа, имеет очаровательные волосы. По-русски говорит не совсем правильно, знает немецкий язык. Сестры мои посмеялись, что как это я не боюсь брать ее в дом к себе, ты можешь увлечься… В общем, она производит хорошее впечатление. Я думаю, что она с Иринкой справится. <…>

Второе событие – наняла прислугу. Иду в Морозовскую больницу, подходит ко мне женщина довольно симпатичного вида и просит местечка. Я дала ей адрес, и она, к моему удивлению, пришла. Думаю, что она беременна, поэтому не решилась обращаться в какое-либо учреждение. Не знаю, какой она окажется, но я уже рада, что она будет стирать белье моей девочки и готовить обед. Жалованья на первый месяц – 23 рубля.

Теперь я не вправе бросать Морозовскую больницу, так как в мае было много кандидатов на это место, – предпочли меня. Сейчас же ищущая публика разошлась, заменить меня некем, тем более что призыв врачей все-таки возможен.

Дальше – куда я могу поехать? Ты пишешь – к Оле. Туда-то как раз я и не могу поехать. Оля с мужем выбиваются из сил, чтобы справиться с хозяйством, так как рабочих сил нет. Приехать к ним и ничего не делать самой, это антиморально; работать с ними я не могу. Положим, что я буду платить за содержание, но всё равно это не спасет от несомненного непонимания друг друга. Я всячески стремлюсь к удобствам для Иринки – там, в страдную пору быть их не может. Ехать на дачу в наш небольшой участок тоже не представляется возможным, так как дача совсем развалилась, да и нужно вести самой всё хозяйство. Продукты же там, говорят, еще дороже, чем здесь.

В Кострому я тоже поехать не могу. Единственное место, куда еще бы я могла поехать – это к М. Ф. Моргуновой под Озёры Московской губ.[538] Думаю, что она не отказалась бы взять нас на пансион. Страшна только дорога, так как сейчас ехать с маленьким ребенком почти нет никакой возможности.

А затем, милый, какой уж для меня будет отдых, когда неизвестно, что сулит осень. Впрочем, обо мне не может быть и речи, весь разговор об Иринке. Ей, конечно, здесь хуже, чем в деревне в смысле воздуха, но зато всё, что я могу, я делаю для нее; в другом же месте я не хозяйка.

Относительно осени – я сделаю всё, чтобы остаться нам в Москве – во-первых, потому что для тебя сейчас необходима Москва; во-вторых, только здесь мы оба найдем соответствующую работу; в-третьих, если будет голод, он будет везде; в-четвертых, порванные связи восстанавливать труднее.

Если же ничего мы не найдем, то тогда я с Иринкой уеду, а ты кончай стаж. Легче восстановить потом и мои связи с Москвой.

12/VI. 1917 г.

Жарко, Ежик! Голова совсем пустая от мучительного желания спать. Мечтаю хоть раз выспаться, когда ты приедешь.

Девочка тоже влажная, от пота появилась сыпушка на ручонках, оспа не привилась.

Такая масса детей страдает теперь поносом, что мне страшно становится за Иринку. <…> Если она заболеет, не могу себе представить, что станет со мной. Она так очаровательно улыбается, что я на миг забываю все свои горести.

Сегодня была у нас Вера Петровна[539]. Очень долго любовалась девочкой и восхищалась ее воспитанием. Она лежала в кроватке и занималась игрушками. Действительно, она очень мало капризничает, она весела и играет при условии, чтоб кто-нибудь сидел возле нее.

Сама Вера Петровна в очень плохом настроении. Отношения ее и Ник. Ив. всё больше и больше ее не удовлетворяют. Ник. Ив. возмутителен в семейной обстановке, и я всецело на стороне Веры Петровны. <…> Я, конечно, всячески как умела старалась смягчить резкость его отношения, говорила <…>, что мужчины имеют другую психологию и т. д. «Ф. О., наверно, не такой, – говорила она, – и я уверена, что у вас сложится жизнь иначе».

Ну, конечно, ты не такой, хотя и мужчина, и я нисколько не сомневаюсь в том, что в нашей семье будет дух равноправия, общности интересов и ответственности каждого даже за хозяйственные мелочи… Иначе и быть не может.

15/VI. 1917 г.

Два дня хочется писать тебе каждый день, но два дня совсем не удалось, всё время был народ. Екатерина Ивановна, Лиза, заведующая приютом, воспитательница и будущая бонна Иринки. Она производит прекрасное впечатление, и я думаю, что она скоро у нас будет своим человеком. Наша прислуга Матреша, хотя и уступает значительно Дуняше, но все-таки пока ничего. Бонна к нам переедет в воскресенье, тогда я буду свободнее и могу приняться энергично за поиск комнаты.

Последние дни я чувствую себя значительно покойнее, и это сейчас же отразилось на количестве молока. Иринке хватает, и это для меня является громадной радостью, так как сейчас очень много поносов у детей. Вчера опять привили оспу Иринке, на этот раз – Екатерина Ивановна. Я всё над ней смеялась, что она удостоила Иринку взять на руки. <…>

Буря прошла у меня, я жду тебя, дорогой, и поверь, встречу с ясной спокойной радостью. <…>

Вчера была конференция врачей в Морозовке по поводу смет увеличения жалования, составленной Советом делегатов врачей. Увеличение довольно значительное. Так, например, ассистент должен получать 5000 рублей (в год. – Сост.).

Конференция высказалась в том духе, что в данный момент, когда городская касса совсем пуста, она не считает возможным предъявлять такие требования, подчеркивая в то же время, что положение врача крайне неудовлетворительно в материальном отношении. <…>

Напиши поточнее, когда приедешь. Мне больно, что я не исполнила твоей просьбы насчет книг и полотна. Сейчас нет абсолютно никакой возможности достать мануфактурных товаров. А книжки… я надеюсь, что ты приедешь скоро сам.

19/VI. 1917 г.

Не писала три дня – не было возможности. Дело в том, что наша прислуга ушла – поступила на 100 рублей в больницу, а нужно было привести комнату в порядок для Христины Ивановны. Да кроме того, еще вчера ездила за Москву на частную практику, где заработала Иринке на чулки 18 рублей. <…> Ездила на лошади приглашавшей дамы, предварительно накормив Иринку. Заняло это около трех часов. Вероятно, еще придется поехать. Дизентерия довольно тяжелая.

В амбулатории народу масса, всё больше с поносами. Гляжу на этих больных ребятишек, и сердце замирает за Ириночку. <…> Успокаиваюсь, когда нахожу ее весело играющей в своей кроватке.

Завтра к нам переедет Христина Ивановна. Как-то мы с ней сойдемся? Я была ужасно расстроена уходом прислуги, имея в виду комфорт Христины Ивановны; она меня всячески старалась утешить. Очень славная и интересная семья воспитательницы приюта, той самой, которая рекомендовала Христину Ивановну. <…>

Не так давно я получила 400 рублей, а от них осталось одно воспоминание. На сбережения наши, милый, нечего надеяться, они растают при первой нашей попытке устроиться на новом месте. Как-нибудь дотяну до твоего приезда, только бы поскорее он осуществился. <…>

Как было бы хорошо, если б Сергей Гаврилович уступил тебе свою очередь! Дождемся ли мы с Иринкой того момента, когда папа снова войдет в нашу семью? Милый мой, как я жду тебя.

23/VI. 1917 г.

Опять три дня не писала тебе. Ты не будешь сердиться, когда узнаешь, в чем дело.

20 июня должна была к нам переехать Христина Ивановна. Чтоб встретить ее как можно теплее и приветливее, я сбегала купить цветов и поставила в ее комнату. Вечером пришла она вмесите с сестрой и просидели до 12 часов. Я покормила Иринку и ткнулась спать.

На следующий день после больницы я должна была опять поехать к тому больному, куда рекомендовал меня директор. Вернувшись к 5 часам вечера, нашла у нас Александра Акимовича [Чахмахсазианца]. Он был в экскурсии и, воспользовавшись свободным временем, зашел к нам. Живут они без прислуги. Он и еще один студент-толстовец работают на огороде, а Ирина Борисовна (жена А. А. Чахмахсазианца. – Сост.) ведет хозяйство. Студент этот, по рассказам Ал. Аким., очень интересный тип, служил в Земском союзе, зарабатывал 250 рублей в месяц, теперь всё бросил и решил обрабатывать землю. У Ал. Аким, он работает исполу (т. е. за половину урожая. – Сост.). Встают они в 6 часов утра и целый день в саду. Кроме того, Ал. Аким, участвует в экскурсиях и состоит инструктором в детской колонии. Он тебе писал, но ты, по-видимому, не получил письма. Настроение у него плохое, после войны собирается ехать в Америку. Мы его накормили и напоили, и ему, кажется, понравилась наша обстановка. <…>

Пока я ездила к больному, пришла еще дама и оставила записку с просьбой навестить ребенка, больного диспепсией. Я думала отказаться по телефону, но она пришла вторично. Пришлось, проводя Ал. Аким., идти к ней. Вернулась оттуда я в 11 ч. ночи усталая отчаянно; накормила девочку и легла спать, надеясь написать тебе утром.

Но вчера – это был ужас ужаса. У меня оказалась форменная дизентерия, правда, в очень легкой степени, но тем не менее со всеми ее атрибутами. Можешь представить мое состояние, мой страх заразить Иринку. Страданье мое безгранично. Я старалась к ней не подходить, руки мыла спиртом и щеткой, но все-таки всё может случиться.

Сегодня у меня боли меньше, состояние физическое лучше, чувствую только сильную слабость, но морально совсем разбита. Что если заболеет моя девочка. Ведь детишки так плохо переносят.

Призываю всё свое благоразумие, всё спокойствие, но… ужас царит в моей душе. Ты так далеко. Я надеялась на отпуск, а ты как раз пишешь, что они прекращены. Следовало бы, конечно, мне полежать, но как это возможно? Если я не пойду в больницу, товарищам будет очень трудно; сегодня еще надо бежать в приют – там тоже дизентерия. <…>

Ты всё пишешь, чтоб я уезжала. Никуда я, милый, не поеду. Нужно работать, работать без конца. В перспективе: или мы с тобой живем вдвоем без прислуги, без бонны, и я совсем бросаю медицину, или – я должна зарабатывать очень много, чтоб содержать бонну или прислугу.

Можешь себе представить: 20 июня я получила жалование за полтора месяца 280 рублей, а от них скоро ничего не останется. И ничего лишнего я не позволяю себе.

24/VI. 1917 г.

Пишу несколько слов. С утра мне было очень нехорошо, я даже Ириночку утром отдала Соне, но потом кое-как разошлась и пошла в больницу. Сейчас только чувствую сильную слабость, вероятно, от голода, ведь третий день ничего не ели. В последнее время я только и жила надеждой, что ты скоро приедешь. Теперь отпуска прекратили, я в полном отчаянии. Что, если я вызову тебя телеграммой, что я больна, всё равно не отпустят?

Ириночка весела и прыгает. Вчера первый раз хохотала.

25/VI. 1917 г.

Сегодня мне уже гораздо лучше. <…> Ириночка умница: визжит, играет и начинает привыкать к Христине Ивановне. Последняя очень славная, всегда изящная, к Иринке очень ласковая и внимательная, так что я ее оставляю с покойной душой.

Сегодня выборы. Общее оживление. В нашем районе – никаких эксцессов… А как трудно все-таки выбирать, не состоя партийным работником. Думаю голосовать за № 6 – чистых марксистов, и скромность их мне нравится.

26/VI. 1917 г

Ты опять пишешь о моем отъезде в Вичугу. Мне больно тебя огорчать, но поехать я никак не могу. Я знаю, что для Иринки деревня очень полезна, но из двух зол приходится выбирать меньшее. У Оли жить невозможно, на даче – Аня пишет, что всё поразвалилось, да и как там я буду жить без прислуги. К Моргуновым ехать с ребенком тоже неудобно, ведь теперь народу нигде не найдешь, а стирать в чужом доме еще хуже, чем дома.

А самое главное – деньги. Пойми, родной, что бросать сейчас заработок свой – это броситься в пропасть вниз головой. Ты пишешь о наших сбережениях. Что значит иметь сейчас 700–800 рублей, – уверяю тебя, они уйдут при первой перевозке с квартиры. Ведь мне-то видней, как трудно жить. Особенно, когда есть в доме чужой человек, ведь его надо напоить-накормить. Если себе во всем можно отказать, то чужим не откажешь. Ведь нельзя же, чтоб Иринка страдала, надо ее чистенько одевать, а ведь теперь аршин батиста 2 рубля, прачка за 1 час берет 4 рубля.

Я знаю только, что мне нужно усиленно работать, чтобы свести концы с концами. А квартира? Надо что-нибудь найти. Сегодня Соня убедила меня курицу купить, так как я все эти дни почти ничего не ела. 6 рублей она стоит, прямо ужас.

А ведь Ириночку скоро надо будет прикармливать супом, надо же на всё это деньги. Не должна страдать наша крошка ни в чем, пусть страдают ее родители. Пока я окончательно не свалюсь, я буду работать.

Вот сегодня опять бегала к больному дизентерией. Второй раз меня позвали. Платят хорошо, по 10 рублей, да еще букет роз подарили. По директорской рекомендации ездила за Москву три раза, так там платят по 15 рублей за визит.

28/VI. 1917 г.

Сегодня опять кисну больше, чем вчера. Надоела мне эта история. По совету Елизаветы Адриановны стала больше пить, бросила голодную диету и чувствую больше силы.

Девочка весела, играет и попивает молочко. <…> Спит моя девочка со мной, и всё утро с 5–6 часов до 8 мы проводим вместе. <…>

Подумай, Ежик, какое настало время: чтоб получить 6 арш[ин] нансуку[540]и 10 арш. бязи, пришлось торчать в больнице два часа. Там есть кооперативная лавочка, Ник. Ник. Алексееву через Морозова[541] удалось получить несколько кусков этого материала. В магазине же сейчас ничего не достанешь, кроме дорогих модных тканей.

А мне ведь еще нужно много белья Ириночке. Ездила в город и купила ей полдюжины чулочков – больше 15 рублей. Купила еще электрический утюг за 32 рубля. Ведь теперь часто приходится стирать самой.

29/VI. 1917 г.

И так я рада, что нашла Христину Ивановну. Она такая славная, с ней так легко, и Ириночка к ней совсем привыкла. <…> Жизнь наша понемножку налаживается, так что к твоему приезду я совсем поправлюсь. Вот только бы квартиру найти, тогда бы я совсем успокоилась и стала ждать тебя.

5/VII. 1917 г.

Работа и заработок придают мне до некоторой степени бодрость. <…> Я сейчас отказалась от надежды найти квартиру и ищу 2–3 комнаты. Конечно, это удовольствие будет стоить не меньше 200 рублей. Если и комнат не найду, буду искать место в провинции и тогда в сентябре совсем распрощаюсь с Москвой. Конечно, это будет очень тяжело. Жаль, во-первых, бросать курсы, а во-вторых, сейчас как будто для меня есть возможность устроиться и еще где-нибудь. Так, Ал. Стан. Лянды приглашал меня в Воспитательный дом, если он будет там старшим врачом. Екатерина Ивановна говорит о возможности приглашения в клинику. Само собой разумеется, для Иринки всё брошу.

Что же касается тебя, то ты, во всяком случае, должен остаться в Москве и кончить стаж, иначе у тебя не будет никакой перспективы. Только теперь не верю в твое возвращенье. Мне очень больно тебе писать, но факт остается фактом: о вас учреждение и товарищи забыли. Я уже писала тебе, какое впечатление произвела конференция. Теперь уже ходят упорные слухи, что врачей [-ратников] второго разряда призывать не будут. До сих пор из Морозовки никто не призывался, только под предлогом скорого призыва все уехали в отпуск.

6/VII. 1917 г.

Скоро ли мы выберемся из тупика нашей русской нелепости. Я положительно теряю веру не только в гениальность русского народа, а прямо в его здравый смысл и элементарную честность. Разоблачение Ленина производит удручающее впечатление. <…>

Чувствую еще возмутительную слабость, а дела так много, необходима физическая сила.

Сегодня слышала, что на 10 июля будто бы назначен призыв врачей. Давно бы пора! Появилась опять маленькая надежда на твое возвращение, и эта вера меня спасает от порывов отчаяния.

Девочка моя весела, гуляет. Научилась как-то особенно страшно рычать, так что я зову ее волчонком.

9/VII. 1917 г.

У меня только одно желание сейчас, чтобы ты был с нами. Я не хочу и не могу решиться на что-либо, не переговорив с тобой. <…> А политические горизонты всё мрачнее и мрачнее. Скоро ли выглянет ясное солнышко радости и настоящей духовной свободы?

11/VII. 1917 г.

Мне противно встречаться с товарищами, так крепко цепляющимися за насиженные тыловые места; меня в неистовство приводят люди, находящиеся в такое время в громадных квартирах, не желающие поступиться даже малейшими удобствами и в ужас приходящие при слове «ребенок». Почему ты должен три года сидеть вдали от семьи на фронте, а я – мыкаться, терзаться здесь, без прислуги, без квартиры, обивать пороги прачек, чтобы выслушать их высокомерный отказ? Разве мы с тобой паразиты? Почему же такая тяжесть выпала на нас? Почему Скворцова ничем не поступилась ни ради войны, ни ради революции? Почему Мария Леонидовна Розанова (жена С. Н. Розанова. – Сост.) преблагополучно сидит с мужем в Одессе с марта месяца и наслаждается морем? Пусть я не имею права на блага, а Ириночка, моя дочка – за что она лишена этого?

Горький, горький осадок остается на душе, когда возвращаешься домой после бесплодного искания комнат, точно все люди – враги и не хотят понять твоего безвыходного положения. Я лично ничего не имею против выезда из Москвы, но для тебя это невозможно, ведь ты должен учиться, строить свою будущую жизнь.

Писем от тебя нет, получила только перевод[542]. Настроение ужасное. Одно только желание – видеть тебя скорее, мой милый, мой единственный. Ни с кем не хочется разговаривать. В самом деле, какое имеют право здесь охать и ахать здоровые мужчины? Если ты действительно страдаешь за родину, то иди на фронт, там проявляй свое мужество и отвагу. Я думаю, что сейчас и ты потерял свой оптимизм. И как ты прав, всегда сомневаясь в нашей победе…

13/VII. 1917 г.

События несутся с такой огромной быстротой, а сообщение с тобой так медленно, что и не знаешь, как писать и что писать. Как будете переживать вы последние события? А мы здесь совсем ходим мрачные и растерянные. Я знаю только одно, что во всей этой катастрофе виноват тыл, а не армия, и не тылу судить и рядить о позоре армии…

Одно меня только удивляет, что несмотря ни на что люди всё еще не прозрели, всё еще слышен их жалкий лепет о продолжении войны, об обязательствах к союзникам.

Теперь во всем виноваты большевики, а разве они имели бы успех, если бы почва была не так удобна? Посмотрим, что будет дальше.

Сегодня моя девочка встретила меня, держа в ручонках целых три твоих письма. Держала так цепко, что я с трудом их освободила. На нее не действуют события, она весела, визжит и хохочет от удовольствия, что мама с ней играет. Господи, когда же ты ее увидишь? Теперь, в связи с отступлением, опять не дождаться от тебя писем. Как тяжело… <…>

Да, хорошо мы сделали, что не поехали; июль стоит дождливый и холодный, мы бы там совсем замерзли. А что касается меня, то я поправлюсь, когда кончится война, когда мы заживем с тобой вместе. Разве можно сейчас отдыхать?

Получила сегодня деньги и купила одну сажень дров = 95 руб. Это пойдет в уплату долга, ведь я получила квартиру с 3 саженями дров, следовательно, и мне нужно возвратить квартиру в таком же виде. Проклятые деньги, как они бегут, а в последнее время нет, к несчастью, частной практики. <…>

Сегодня неприятная новость: приют Швецовой окончательно ликвидируется, Маргарита Альфредовна в полном унынии, жаль мне ее. Она так хотела ко мне, сейчас же – неудобно, ведь Христина Ивановна тоже очень славная. Очень жаль мне приюта, такая хорошая атмосфера была там, прямо отдыхала душой я, да и заработок все-таки был.

Поместила публикацию в «Русских ведомостях» относительно комнат; объявление появится в воскресенье; не знаю, что из этого выйдет.

14/VII. 1917 г.

Государственные дела не останавливают личных. Что буду делать с квартирой, где и как проживем эту зиму? Где возьмем денег? Одна надежда на заем у Вилли. Бегала сегодня смотреть три комнаты, антресоли, возможно, что в конце концов их удастся заполучить, но боюсь ужасно заморозить в них Иринку. <…> Хозяева сдают эту квартиру, конечно, без всяких ручательств, просят за нее 85 рублей в месяц. Сдадут ли они мне, я не знаю; все просят зайти потом. Если считать, что 1 сажень дров пойдет в месяц, то и тогда квартира обойдется в 185 руб.

Как мы будем жить, Ежик? Страшно и то, будут ли зимой дрова, усиленно толкуют о недостатке топлива. А запастись сейчас не могу, так как я не знаю, сдадут ли мне эту квартиру.

Получила твои деньги и усиленно запасаю Иринке на зиму всё теплое. <…> Ведь говорят о возможности страшного холода зимой. Бегаю целые дни в поисках за квартирой и всеми теплыми вещами. Хотела купить Ириночке эмалированную кастрюльку для каши, но пока поиски напрасны – в настоящее время в Москве ничего нет.

15/VII. 1917 г.

Уже 4-й год переваливает проклятая война. Какой ужас! Я никогда не осмелюсь винить армию за последнее поражение… В Морозовской больнице полный разгром. <…> Призвана из амбулатории еще одна женщина-врач. Являются к воинскому начальнику, а что дальше будет, неизвестно. <…>

Я все-таки не понимаю, почему прекратились отпуска. Ведь отпуска поддерживают дух, а не наоборот.

18/VII. 1917 г.

Наше отступление на юге не может не отразиться и на вашем фронте. До получения известий от тебя ничего, ничего не хочется делать… <…>

Нашла себе помещение на зиму. Только не знаю, как буду сводить концы с концами; надеюсь только осенью подыскать себе еще работу

На Плющихе одна дама передает квартиру на год со всей обстановкой – 200 рублей в месяц. Квартира состоит из трех комнат (одна и передняя в то же время). Комнаты большие, обстановка приличная, газовая плита, ванна и паровое отопление. 50 рублей обещает платить Соня, она получает теперь 150 руб. Так что с меня придется 150 рублей. Дешевле сейчас ничего не найдешь. Я всё ждала тебя, чтоб хоть немного рассеять все свои сомнения, но обстоятельства складываются всё хуже и хуже. Обстановку свою опять потащу с собой, хотя теперь перевозиться будет дорого.

Ты будешь с горечью думать, что мы будем пользоваться всеми удобствами, а ты – для нас добывать деньги. Знай, мой милый, что для меня сейчас нет ни в чем радости, и всё то, что я делаю, делаю для Иринки. Она у меня уже ест кашку. Добрая душа Маргарита Альфредовна поделилась с нами.

20/V/I. 1917 г.

Сегодня получила твои письма от 8 и 9 июля. Для меня явилось полной неожиданностью, что ты продолжаешь поправляться. Что с тобой? Почему никто из твоих товарищей мне не написал, а то я от тебя имела последнее письмо от 29 июня. Я эти дни бесписемья страшно волновалась, беспокоилась, но всё же причиной молчания считала последние события. <…>

Ты очень неправ, цитируя мои слова со знаками восклицаний: «Я (!!!) буду работать, пока окончательно не свалюсь» и т. д. и упрекая меня в излишней гордости, красивых словах и т. д. Я только потому писала, что ты упорно советовал мне всё бросить и уехать. А почему везде и всюду я говорю только о себе, очень просто – ведь ты при всем своем желании не можешь ни изменить своего положения, ни зарабатывать больше того, что платит военное ведомство. Ты maximum отдаешь нам. Следовательно, теперь, при страшно увеличивающейся дороговизне, должна бюджет пополнять я, – вот и всё. Когда мы будем оба в одинаковом положении, тогда не будет и этого разделения.

Ты бываешь тоже неправ по отношению ко мне, Ежа. Ну, Бог с тобой… Моя совесть чиста перед тобой, несмотря на то что твоя тяжелая жизнь на фронте в этом отношении ставит мне тяжелые требования. Не бывает ни одной минуты, чтоб мне кто-нибудь мог сказать, что я живу хорошо в то время, когда мой муж измучился на фронте…

Что касается моего голосования за № 6, то это произошло потому, что список лиц там мне больше всего нравился; в тактике же я ни с одной партией не могу согласиться. Что же касается победоносного конца, то я в него не верила и не буду верить. И теперь я стою на той точке зрения, что всё зло происходит от войны, и ее нужно как [можно] скорее кончать. А, по-видимому, она опять затягивается. К власти призываются к.-д., заговорили Пуришкевичи… Переживем, должно быть, еще раз времена тяжелых репрессий…

21 /VII. 1917 г.

Что я тебе отвечу по поводу вашего обмена? Я не пишу, потому что мне больно об этом писать. Остается только одно: когда я кончу кормить Ириночку (месяца через 2–3), подам заявление в военное ведомство о желании моем заменить тебя. Может быть, сделают исключение из российских законов, по которым с военной службы можно уйти только по болезни. Я не упускаю ни одного момента, чтобы сказать, как вы устали, как вы ждете смены, но на это слышу от одних такой ответ: «Мы готовы, пусть нас правительство призывает», от других: «Почему именно менять врачей, ведь офицеры же остаются без смены». В общем же, положение таково: несколько врачей-женщин получили призывные листки, но до сих пор не получили назначения. Мужчины же, в том числе и Николай Иванович, остаются на местах. Больше всех меня возмущает Николай Иванович своим эгоизмом и благодушием. <…>

Не платят нам жалованье из управы, а мне так нужны деньги. И когда дадут деньги, неизвестно.

Сегодня встретила М. А. из дифтерита (из младшего медперсонала дифтерийного отделения. – Сост.) первый вопрос: «Где доктор Краузе?», потом перешла на меня и сказала, что меня совсем нельзя узнать, Должно быть, стала выжатый лимон.

22/V/I. 1917 г.

Получила твое письмо – отклик на Тарнопольский прорыв[543]. И ты теперь стал пессимистом, и ты повторяешь, что тяжело жить. Все чувства и мысли под каким-то гнетом, боишься раскрывать газету. Сейчас меня ужасно злит упорство к.-д.

Вдруг стали они какими-то упорными доктринерами… Болит за тебя душа. Где вы и как выберетесь из проклятой Румынии?

Ты пишешь, что опять чувствуешь себя только гражданином. В этом твое счастье, так как ты избегаешь в этот момент еще одного страха – заботы об Ириночке. Я не могу ни на одну минуту отрешиться от мысли о ней и о тебе. Очевидно, такой удел матери и жены. <…>

А мы из твоего приезда решили устроить настоящий праздник. Я, как крот, тащила в свою норку для тебя; в холоде у меня лежат три плитки шоколада, половину месяца решили пить чай без сахара, чтоб сварить для тебя варенье.

Да, пиши мне на Морозовскую больницу, так как в начале августа мы должны переехать отсюда на Плющиху. С ужасом думаю об этом переезде: и дорога, и трудно вдвоем с Христиной Ивановной. Жаль этой местности, жаль двора, здесь всё так просто, и хорошие люди живут. Там нет дворика, а рядом с нами лазарет.

Сегодня получила письмо от мамы. Она пишет, что Карлушку вряд ли примут в Юрьев, и они колеблются, стоит ли ему подавать в Москву. Жалеют, что не могут посоветоваться с тобой. Сегодня и от своего, и от твоего имени пишу, чтоб он поступал в Москву и жил у нас. В тесноте – не в обиде, теперь приходится забыть все удобства, ведь все теперь страдают. По праздникам будет отдыхать у Вилли. Я знаю, что ты будешь согласен со мной.

Христина Ивановна давно отказалась, вернее и не имела претензии на отдельную комнату. Разместимся так: я с Иринкой, Соня с Хрис. Ив. в столовой, а Карлуша в передней, она же и кабинет.

24/VII. 1917 г.

А текущие дела не ждут: надо перебираться на квартиру, надо искать прислугу, прачку и т. д., и т. д. Получили жалованье: частью – деньгами, частью – купонами. Получила я около 300 рублей, так как в нынешнем месяце все городские служащие получили на 100 рублей больше, независимо от занимаемой должности. Как странно: здесь оклады растут, а вам платят всё то же, как будто вы и семьи ваши живут в других условиях и им неизвестна дороговизна жизни.

Очень была бы я рада, если бы мне удалось остаться на городской службе и дольше, постараюсь в сентябре устроиться во Владимирской больнице.

25/VII. 1917 г.

Говори что хочешь: я вне упреков.

26/.-го июля 1917 г.

Всё хуже и хуже вести с Румынского фронта, всё тяжелее и тяжелее на душе. И это в июле, который казался мне праздником встречи. Чего теперь ждать? Смены? Призванные врачи все сидят по местам. Воинский начальник говорит, что назначение их последует не скоро. Тебе адски тяжело, и мне тоже. <…>

Какая пакостная Англия, какой нудный Милюков и вообще, какие мы, русские, страшные люди. Отечество в опасности, кругом развал, а кадеты начинают свои речи с самовосхваления, культурные люди порочат друг друга. Уже теперь каждый норовит в каждом найти сучок.

29/VII. 1917 г.

Вчера я не писала тебе, целый день лежала, даже не в состоянии была идти в больницу. Теперь имею представление, что такое холера. Сегодня чувствую ужасную слабость. Совсем расклеилась я в последнее время. <…>

Всё время думаю о тебе – где ты, как сильно вы отступаете. Мучусь, что могу огорчить тебя письмом, где так экспансивно отвечаю тебе на слова, что мы здесь не понимаем вас. Пусть это касается других, но не меня, Ежик. <…> Ведь призыв врачей сейчас какая-то тоскливая комедия: много врачей-женщин получили призывные листы, и все сидят здесь, а мужчин почему-то и совсем берегут от призыва. Из морозовцев, по-видимому, никто не пойдет. <…>

Лазарет закрылся совсем. Очевидно, он и открывался только для того, чтобы испортить мне существование: Николай Иванович пока в отпуску, но Ник. Ник. [Алексеев] обещал ему место в амбулатории. Очевидно, для него нарочно создает такое, так как ведь свободных вакансий нет.

Вчера был у меня Александр Акимович, подробно спрашивал о тебе, только я с трудом ему могла рассказать о тебе: чувствую, что голос срывается, и в глазах стоят слезы…

30/VII. 1917 г.

Я сегодня еду на трамвае и удивленно рассматриваю гуляющую публику или негодую на толпу, чающую попасть в синематограф. Душа моя не принимает ничего подобного.

Так же как ты, имею неприязненное чувство по отношению сидящих здесь товарищей…

Я сегодня в больнице встретилась с Сергеем Ивановичем Преображенским. Он был в Румынии, заболел там пневмонией и эвакуирован сюда. По выздоровлении он подал рапорт о переводе сюда, но вот прошло 2 месяца, а ответа ему еще нет. «А пока я не получу ответа, я никуда не поеду». Долго говорили относительно [обмена] врачей. Причину такой медлительности он видит отчасти в тыловых товарищах, не спешащих и страдающих так же, как все, отсутствием национального долга, отчасти – в общей разрухе. Он был на Петроградском съезде в качестве делегата и рассказывает, что два первых дня прошло буквально в ожесточенной словесной схватке между тыловиками и фронтовыми товарищами…[544] Лично он не без некоторой тяжести идет в Морозовскую больницу. Ему неприятно встречаться с товарищами.

Давно ни слуху, ни духу от Васи. Ведь он был в Тисменице[545]. Где-то он?

Витюшка – близ Риги. Предлагали ему поехать поучиться в Академии, но он не захотел сейчас оставить фронт, так как [у него] хорошие отношения с солдатами.

Получила вчера письмо от Лени. Она очень беспокоится, как мы живем, так как приезжающие из Москвы рассказывают им ужасы. Мама пишет, что она с удовольствием бы приютила нас с Ириночкой.

Ириночка моя загорела, хорошо стоит на ножках, но еще не сидит. Стала ужасная проказница. <…> «Русские ведомости» тебе завтра выпишу. Сегодня ездила на частную практику по просьбе Ник. Ник. Вильяма. Чувствую себя лучше.

31/VII. 1917 г.

Удивляет меня в тебе, Ежик, вера в русский народ, удивляет меня твое поразительно хорошее отношение к нему. Ни одним словом жалобы не обмолвился ты на солдат; ведь я не думаю, чтобы они у вас были другие. Ведь мы здесь порой изрыгаем целый поток злобы на товарищей. Ведь только нужно послушать Бориса Абрамовича, с какой ему свойственной презрительностью относится он к нижним служащим и к солдатам.

Очень рада, Ежик, что ты считаешь тоже Ленина честным человеком. Твоя ясность взглядов и отсутствие даже тени предвзятости в ту или другую сторону меня удивляет и трогает. Побольше бы людей с такими взглядами, и мы вышли бы из какой угодно разрухи.

В Морозовской больнице новость: директор уезжает из своей квартиры на частную, а там будут помещаться заразные ассистенты и фельдшерицы. Причины: желание дать отдых семье и поставить ее вне каких-либо могущих быть эксцессов. Возвращался он сегодня со мною и разговорился совсем по-хорошему: говорил, что хотел совсем бросить службу, да сейчас не время. Говорил о том, что он совсем не может видеть того, что делается сейчас в больнице, и, съезжая на частную квартиру, он хоть после 2 часов будет отдыхать. Квартиру он искал почти полгода и нашел только благодаря большому знакомству в доме Карзинки-на в Столешниковом переулке. Вот так, мой милый!

Во вторник думаем переезжать. На перевозку и кое-какие покупки вроде кровати и шкафа Иринке придется истратить почти все сбережения. Ну, будь что будет! Лишь бы ты осенью возвратился.

На днях высылаю посылку: почтовую бумагу и несколько шоколадок.

1/VIII. 1917 г.

Ириночка растет, но зубов еще нет, что меня уже несколько беспокоит. Как-никак, а рахитик все-таки есть. Удивительно на тебя похожа: суровый твой взгляд, прелестная улыбка, изменяющая всё лицо, сияющие лучистые глазки, белые волосы с большими лысинками напереди и нависшие брови. Моего, говорят, ничего нет, можно усумниться, что она – моя дочь. Очень любит, когда ей поют. С удовольствием будет слушать твой свист.

«Русские ведомости» я тебе выписала на следующие два месяца. Неужели и к этому времени ты не вернешься в Москву? С ужасом все ждем предстоящей зимы. Выписываю из Вичуги лампу-молнию, чтоб хоть немножко ею нагреть комнату, где будет помещаться Иринка.

Только бы ты был здесь, тогда бы как-нибудь прожили.

8/VIII. 1917 г.

Пишу тебе после ужасающего дня и из чужой квартиры, где нас приютили добрые люди.

Дело было так: в воскресенье я позвонила на новую квартиру, что приеду 8-го, – ответили согласием. Сегодня с утра в больницу не пошла, стала заниматься уборкой. Было невозможно тяжело, так как мы с Христиной Ивановной были только вдвоем. Ириночка, чувствуя общую разруху, капризничала. Наконец вещи уложили в фургон и поехали. <…>

Совсем голодная, расстроенная побежала я на квартиру. И что же ты думаешь? – там хозяйка заболела рожей, а известить меня не смогла, так как не знала моего адреса. Везти Ириночку к рожистой больной невозможно. Взяла я кое-какие вещи и поехала назад. Хорошо еще, что Ириночка осталась на дворе старом. Сейчас нас приютили соседи по двору, а вещи все остались там.

Приезжаю домой, и опять та же история – дочь не желает признавать и груди не берет. Ну, ты посмотри, какая интеллигентная девочка: вид мамы не нравится, и есть она не желает. Можешь представить мое самочувствие, Ежа. Мне иной раз казалось, что я больше ни минуты не могу прожить: волнуюсь за тебя, за девочку и, наконец, вся эта перевозка стоит громадных денег, и я скоро останусь без копейки. Нет больше сил! Когда всему этому конец?

А с девочкой я так и не смогла сладить весь вечер. У Христины Ивановны покойна, а как взглянет на меня, начинает плакать и грудь не берет. Окружающие говорят, что у меня был ужасный вид. А ее слезы совсем меня измучили. <…>

А в народе опять какая-то вакханалия, нет и проблеска сознательности. Начинаю ненавидеть народ русский и думаю, что хуже его нет на белом свете. Сегодня были хорошие возчики, содравшие с меня 20 рублей «на чай». Противно еще и воровство. Постирала прачка – исчезли серебряные ложки. Не денег жаль мне. Уж очень противно всё это…

14/VIII. 1917 г.

Сегодня получила письмо, где ты пишешь, что Сергей Михайлович [Щастный] надеется устроить тебя в Москву. Я боюсь слишком верить в это, но уж и одна маленькая надежда осветила ярким лучом радости последние тяжелые дни. В первый раз сегодня <…> я почувствовала радость, надежду, жажду жизни.

Ты пишешь, что тебя мало интересует, сколько ты будешь получать жалованья. Конечно, милый, ведь я-то в состоянии буду работать. Вот только что, на днях Михаил Алексеевич Скворцов предложил мне работать у Кедровского. Я согласилась на это после окончания работы в больнице.

16/VIII. 1917 г.

Когда-то ты писал о том, что ты – бывший человек в медицине, а я себя считаю вообще бывшим человеком. Давно уж я не испытала ни свежести мысли, ни бодрости духа, ни радости работы. В голове – пустота, в теле – тяжесть. Заботы о хлебе стоят на первом месте. <…>

Живу всё еще на бивуаках, и неизвестно, когда поедем на новую квартиру! Дама всё болеет, болеет… Адрес ее такой: Плющиха, 7-й Ростовский пер., дом 12, кв. 27, но у меня нет еще уверенности, что меня не выставят из квартиры совсем.

Временами чувствуешь апатию, а временами душа болит с такой интенсивностью, что хочется кричать и биться о стенку.

19/VIII. 1917 г.

В Румынии – прорыв; где ты сейчас, что с тобой?

Мы живем всё еще не дома, тяжело устаю, ничего не могу сделать, совсем теряю всякую бодрость, когда бываю на Плющихе. Там люди – эгоисты, и не идут на уступки.

Забегал на днях Сергей Николаевич Розанов, он в качестве делегата от фронта приехал на Поместный собор[546]. Ругает отчаянно всех тыловых врачей. Надеется теперь надолго остаться в Москве.

Понемногу все морозовцы перебираются в Москву, только ты, Блажко и Молодёнков всё еще сидите на фронте; те хоть чаще бывают в отпуску, чем ты.

Получила сегодня письмо от Васи. Слава Богу, цел и невредим, только устал ужасно в беспрерывном отступлении. Тоже мечтает о смене… Витя ничего не пишет.

Третий день работаю в терапевтическом отделении на правах ординатора. Хорошо. Только я стала никуда не годный врач, домашние заботы не дают покоя. <…>

Была сегодня Екатерина Ивановна. Ириночку нашла загоревшей и здоровенькой. Тоже признает большое сходство с тобой. А Сергей Николаевич так прямо назвал ее Фридрихом Оскаровичем.

21/VIII. 1917 г.

Когда же всему этому конец?..

Рига почти сдана… Кроме скорби гражданской, еще тяжесть от потери связи с родными. Я сама не думала, что такой болью отзовется отрезанность от них… Сознание, что есть [такой] человек, как мать, всегда готовый помочь и понять, давало бодрость. Только сегодня я получила от нее письмо, где она пишет, что о сдаче Риги никто не думает. Она отвечает на карточку Иринки, которая доставила ей большую радость. «Она такая хорошенькая и толстенькая, и так похожа на папу…» <…> А обо мне пишет, что я ей такая милая дочь стала, которая всегда думает, чем бы ее порадовать.

Бедный Витюшка, что с ним? Может быть, уже нет его в живых. Ведь нет сил больше переносить весь этот ужас. Вся вконец измученная, притихшая от непосильного страдания, я живу только ради Иринки. Ей я нужна. Я жду тебя всё с большим нетерпением. <…> Жду тебя для совместного страдания.

А девочка растет, и в ее улыбке, в ощущении ее милого нежного тельца я нахожу только радость. Впрочем, все мои волнения ей передаются, и она утрачивает свой веселый беззаботный вид.

Вот видишь, самое главное не написала; недостаток хлеба на Юго-Западном фронте не дает мне покоя…

Относительно дальнейшей моей работы в смысле усиления финансов очень безнадежно, так как сейчас всё культурное рушится; скоро начнется интеллигентская безработица. Вот и то думаю, не поступить ли мне в швейцары. Вчера только был сбор в пользу их. Я одна только отдала 5 рублей, а всего здесь 70 квартир; смущает только их квартира.

Ты веришь в будущее России, благо тебе, а я нет и нет. Демократическое совещание еще раз убедило меня в этом[547]. Мы – рабы, хамы и только. Духа в нас нет.

Нет, лучше не говорить…

Относительно квартирных денег. Была я недавно опять в Крутицких казармах, говорила с полковником, приносила необходимые справки, что ты служил до войны в Морозовской больнице и что призван по Москве. Он признал мое ходатайство правильным и дал распоряжение выдать мне аттестат. Ждала целых 4 часа; смотрю, выдали всего 60 рублей. Опять иду к полковнику извиняюсь, что опять его беспокою. Он отвечает, что со мной приятно разговаривать, так как я очень покойна, и находит, что я опять права, так как мне выдали как жене младшего офицера, а не врача. Но всё же прежде, чем мне выдать [другой аттестат], решил снестись со своим начальством, так как остался неудовлетворенным бумагой от корпусного врача и попросил меня подождать месяца два. Всё это напутал офицер, дававший раньше, до подполковника, распоряжения.

Вообще прихожу к тому заключению, что за себя получать приятнее, чем за мужа. Не сердись, Ежик, ведь всё равно меня не исправишь. Вот когда ты приедешь, соберем семейный совет с участием Вилли о дальнейшей судьбе, тогда я обязуюсь во всем подчиняться ему, а пока я все-таки предоставлена самой себе и должна всё решать единолично.

Относительно наших. Аня застряла в Костроме, о дальнейших планах не знаю. С Соней и Лизой вижусь редко. Последняя чуть-чуть не сделалась недавно жертвой случайной пули у себя во дворе, на ней оказалась простреленной юбка в двух местах и пальто.

Ну, пока, надо идти в лабораторию.

Девочка превосходно поехала гулять. Вчера я их проводила на Девичье Поле, они гуляли, пока я была в лаборатории, а потом опять захватила их.

С Христиной Ивановной вполне удовлетворительные отношения, хотя я частенько возмущаюсь ее непрактичностью и транжирством. Очевидно, судьба нашего дома такова.

28/VIII. 1917 г.

Не нахожу слов и выражений, чтоб передать всё, что волнует. <…> Не могла еще переварить взятие Риги и потерю связи со своими, как сейчас налетело еще более ужасное событие[548]. Чем всё это кончится? Ясно, кажется, одно: война скоро кончится, мы заключим сепаратный мир. Война доведена «до победного конца»… Боже! Как невыразимо тяжело жить!..

Переселились, наконец, на новую квартиру. Не совсем-то она мне по душе – солнца нет, холодно, но ничего не поделаешь. Как-то Ириночка перенесет эту зиму?

Всё еще кормлю ее грудью, беру молоко только на кашу. Не знаю, как будут обстоять дела дальше, ведь наступает здесь форменный голод, и хлеба нам не хватает.

Только [бы] ты к нам скорее вернулся. <…>

Твоя Шура. От Вити нет известий.

31/VIII. 1917 г.

Опять… не писала. Не могу. Как в тисках каких и мысль, и душа. <…> Одно могу сказать: засыпаю и просыпаюсь с одной мыслью – чем кормить Христину Ивановну и прислугу (она существует несколько дней), и как свести концы с концами.

С 15 сентября начинаю работать в Кедровской лаборатории и на курсах. Ну, заработаю 300 рублей, 300 рублей твои, и все-таки этого мало. Квартира ведь только 200 рублей. <…>

Слушай, мой милый Ежик, если тебе невозможно перевестись в Москву, устройся где-нибудь в тылу на юге. Я пошлю туда к тебе Ириночку и Христину Ивановну. Девочке будет тепло и хорошо с тобой, а я буду здесь работать вовсю, жить в комнате, а все деньги отсылать вам, чтобы вы ни в чем не страдали. Ну не всё ли равно, насколько меня хватит, лишь бы девочке устоять в эти тяжелые годы. Впрочем, я не знаю, стоит ли и ее так упорно ставить [на] жизненный путь. Что впереди?

15/IX. 1917 г.

Мой дорогой Ежик! Давно не писала тебе, не могла… Самочувствие таково, что если бы не было Иринки, то я кончила бы самоубийством. Она, наша милая девочка, единственная радость и утешение. В ее улыбке, в ее беззаботном прыганье я находила в эти дни необходимую для жизни бодрость. Что с нами будет, если ты еще долго не вернешься к нам?

Какие у меня основания? Но я тебя жду каждый день. Последней неприятностью, убившей меня окончательно, была неудача с лабораторией. <…> В последнее время количество анализов так упало, что приглашение нового сотрудника оказалось излишним, и я оказалась за бортом. Теперь я всего имею только около 125 рублей в месяц. Как жить, не знаю, тем более что надо принимать во внимание требовательность прислуги и широкий размах Христины Ивановны. Сколько энергии нужно, чтобы постоянно им напоминать об экономии электричества и газа, не говоря уж обо всем прочем.

И найти сейчас работу крайне трудно, в Морозовской же больнице я сегодня кончила. Жду тебя, чтобы окончательно выяснить вопрос об отъезде моем из Москвы в провинцию. Спасибо, меня сегодня ободрил Вилли, предлагая свою помощь. Конечно, я всячески буду стараться ею не пользоваться, но уже сознание, что я могу в критическую минуту обратиться к нему, дает утешение.

Вообще он был сегодня очень мил. Иринкой остался очень доволен и так нежно прощался с ней, что я прямо была умилена. Я ему, в свою очередь, поручила Иринку, если с нами что-то случится, с тем, чтобы по окончании войны он ее перевез к бабушке. Он, конечно, охотно согласился. Вообще, наши отношения после каждой встречи крепнут.

Взгляд упал на Витину карточку, и опять всё заныло, заныло. Ведь уж очень славный мальчик…[549]

От тебя за то время я получила несколько писем. Относительно своих Вилли просил тебе передать, что он имеет сведения из Риги от 1 часа дня 21 августа, что все там благополучно.

Посылка тебе послана. В ней сухари, пряники, шоколад и бумага.

21/IX. 1917 г.

Я так виновата перед тобой, что мало и редко пишу, но право же, милый, совсем не могла. Теперь только пришла в состояние политического равнодушия и махнула на всё рукой – погибать так погибать; без голов мы, все-таки, Ежа, надо в этом сознаться. Ведь, право, стыдно читать о Демократическом совещании[550]. Также стала равнодушна к своему финансовому кризису; месяца три как-нибудь пробьюсь, а потом плюну на всё и уйду на первое попавшееся место.

В последних письмах ты спрашивал, как живем, чем питаемся и т. д. Постараюсь ответить тебе по возможности полно, но не знаю, смогу ли это.

15 сентября кончила занятия в Морозовской больнице и сейчас пока хожу только в бактериологическую лабораторию на [Высших женских] курсах, где начнутся занятия послезавтра. Следовало бы подготовиться к урокам гигиены в Петропавловской женской гимназии, куда меня ввел Николай Николаевич Вильям, но пока что ум мой туго воспринимает умные книги. Может быть, сейчас поможет равнодушие. Первый урок там я даю после 1 – го октября. В смысле материальном я там получу гроши – 130 рублей в год, – беру только из-за интереса. Занята там я два часа в неделю. Почти каждый день придется забегать в лабораторию на курсы, чтоб подготовить материал к занятиям.

С 1 октября опять думаю ходить в Морозовскую больницу, в хирургическое отделение. Выбираю опять эту больницу, а не клинику только потому, что всё равно прислугу приходится посылать туда каждое утро за молоком Ириночке и себе. Занимаясь там, я сохраню ее (прислуги. – Сост.) время для другой работы.

Относительно питания Ириночки пока обстоит благополучно: она утром получает грудь, в 11 часов кашку, в 3 часа – опять грудь, в 5 часов – печеное яблочко, в 7 часов – молоко и в 11 часов – снова грудь. Раньше получала по совету Екатерины Ивановны вместо молока муку Нестле, но теперь пришлось отказаться, так как фунт стоит 12 рублей, и его хватает на неделю. Одно яблоко стоит теперь 30–35 копеек. Манной крупы для Ириночки, благодаря товарищам и Оле, хватит на несколько месяцев.

Чем питаемся мы? Если иметь много денег, то можно питаться совсем недурно, но вся беда в том, что постоянно приходится урезывать себя. Мяса можно достать: телятину по 2 р. 70 коп. за фунт; есть рыба – по 3 р. 70 коп. за фунт, даже на вокзалах продают крупу пшенную за 1 руб. фунт. Умные люди говорят, что за деньги с черного хода всё можно достать, но, само собой разумеется, эти способы добывать и самые продукты – не для меня. Что я позволяю себе, – собственно, для Христины Ивановны и прислуги – это кофе с молоком утром. Молоко, как я уже тебе писала, беру из Морозовской больницы отдельно – для Иринки и для себя. Обедаем, что найдем; чаще всего суп из зелени: моркови, репы, свеклы с приправой молоком. На второе – каша из перловой крупы (есть немножко) или картофель (его можно найти не всегда по 35 коп. за фунт). Достанем по карточкам макароны или мяса, тогда совсем хорошо. Масла коровьего нет, подправляем всё хлопковым (1 руб. 80 коп. за фунт). На ужин делаем салат из овощей, которые варились в супе, и селедку (70–80 коп. штука). Теперь, как видишь, еще можно жить, но что будет дальше, не знаю.

Ириночку долго не отниму от груди (боюсь каждую минуту остаться без молока). Сама я физически стала немножко крепче, очевидно, сиденье дома и тупое равнодушие ко всему действуют в этом смысле хорошо.

Ириночка растет, стала только бледнее, может быть, оттого что сейчас кашляет и чихает. Особенно горько мне отказывать ей; отказывать не столько из-за средств, сколько из-за «нет»: целые два дня металась по городу – хотела купить ей теплые чулочки и башмачки, так и не нашла. Придется как-нибудь «творить» самим. Также творю ей и кровать, которая обойдется в 40–50 рублей, а купить готовую – 200–300 р. Горюю очень, что не из чего ей сшить белье. С твоего согласия хочу употребить твои егерские штаны, чтоб сшить ей теплые панталончики.

Девчонка она славная и занятная, только до сего времени без зубов. Немилосердно таскает меня за волосы, стаскивает пенсне и скачет, скачет с упоением. Сидеть может, но упорно не желает. Разговаривает не много, но иногда отчетливо выговаривает «па-па», но не «ма-ма». Ты можешь быть удовлетворенным, слово «папа» чаще встречается в нашем доме, чем «мама». Ждем тебя, чтобы окончательно решить дальнейшую нашу судьбу.

27/IX. 1917 г.

Если бы ты, Ежик, знал, какое удовольствие испытываешь, когда она треплет лицо своими маленькими ручками или ротиком пробует твои щеки. Вне нее нет у меня радости. Вот и теперь, по окончании работы в Морозовской больнице, когда я больше времени провожу с ней, чувствую, что я отдыхаю, стала значительно поспокойнее и понемногу приобретаю снова интерес к работе и книжкам.

А вообще-то, Ежик, трудно сейчас заниматься, масса энергии уходит на добывание хлеба в широком смысле слова. Пока еще сыты, думаю, что и дальше можно что-то будет достать, если только будут деньги. Записалась еще в кооперативную лавочку при курсах, там сегодня взяла 2 фунта горчичного масла.

Неужели еще возможна будет зимняя кампания. Боже, какой ужас! Получила письмо от Васи, он переведен в Одессу. Когда же ты…

2/X. 1917 г.

Безразличие прошло, и жизнь опять стала несносна.

Ночь сегодня была прямо кошмарна: переезжала на новую квартиру, видела несколько раз Витюшку, то – мертвого, сильно разложившегося, то – сильно страдающего и просящего пить. Такова ночь, а днем допекают мелкие житейские неприятности: то узнаешь, что квартира сдана с больше чем наполовину израсходованным электричеством, и нам сейчас целый месяц приходится сидеть с керосином; то Христина Ивановна по рассеянности распаяла газовую колонку в ванне, и ремонт ее обойдется в 50 рублей. Всё это мелочи, но когда карман пуст и всячески изворачиваешься, чтоб свести концы с концами, тогда всё это приобретает важное значение.

Я прямо с ужасом думаю о будущем. Ты должен приехать, иначе у меня не хватит сил бороться за эту проклятую жизнь.

Служители на курсах получают 100 руб. в месяц, а мы, преподаватели, 80 рублей. А ведь работаем теперь много. Сегодня, например, с 9½ часов утра до 8 часов вечера с перерывом только на обед.

Мир, какой угодно ценою, только бы мир. Я иной раз с ужасом замечаю, что и я начинаю поддаваться злобе, злобе, правда, бессильной, но, тем не менее, такой же отвратительной в источнике, как и та, которая ведет к насилию. И не хочется мне видеть никого из знакомых только потому, что им легче, лучше жить.

Кончаю письмо. Нет слов, чтобы выразить, как тяжело на душе, как я одинока, как ты далек от всех моих переживаний. Ириночка, спаси меня от отчаяния.

В один из ближайших дней в Москве появился Фридрих Оскарович. Последнее его фронтовое письмо из Румынии датировано 29-м сентября 1917 года. В нем ни слова не говорилось о возможной демобилизации.

Примечания

Н. Н. Блажко вместе с Фридрихом Оскаровичем (далее Фр. Оск.) работал врачом – ассистентом в Детской больнице им. В. Е. Морозова, которую обычно называли «Морозовской».

Рафаил Михайлович Левитский прежде служил участковым врачом на станции Обловка Рязанско-Уральской ж. д. в Тамбовской губернии.

После выхода на пенсию в 1913 г. отец автора писем Адольф Оскар Краузе вместе с женой Луизой Элизабет и детьми вернулся в Курляндскую губернию и поселился в Риге. Из семи детей в Москве остался один Фр. Оск., четвертый ребенок в семье. Его старшие братья были дипломированными инженерами: Вильгельм (Вилли) – химиком, Артур – строителем, третий брат Гуго (Hugo) не имел определенной профессии, сестры Эдит и Элен (Лени) были учительницами, самый младший, Карлуша, учился в гимназии.

А. А. Морозов, из врачей-ассистентов Морозовской больницы.

Лазарь (Лейба) Абрамович Финкелынтейн, педиатр.

Николай Николаевич Антошин, врач, однокурсник Фр. Оск.

Общедоступная серия книг издательства «Польза».

Популярный самоучитель французского языка по методу Ш. Туссена (Туссэна) и Г. Лангеншейдта.

«Русское слово» – информационная внепартийная газета, издававшаяся в Москве массовым тиражом.

Из всех газет автор писем отдавал явное предпочтение «Русским ведомостям», московской «профессорской» газете умеренно-либерального направления.

Ныне Тампере, второй по значимости город в Финляндии.

Гамсун К. Последняя отрада / Пер. с норвеж. М. Благовещенской и А. Каарана. М., 1914.

Кутя, Кутька – вероятно, прозвище Алексея Алексеевича Кутьина, близкого друга и коллеги Фр. Оск.

Зауряд-врачи – студенты-медики старших курсов, мобилизованные на военно-медицинскую службу ввиду недостатка медицинского персонала, обычно назначались на должности младших врачей и младших ординаторов.

Le style c’est l’homme (франц.) – Стиль – это человек.

Арагац – «персидский порошок» из дикорастущих цветов, ядовитый для насекомых.

Буква, Не-Буква – псевдонимы популярного фельетониста И. М. Василевского.

В статье «Ради нашего достоинства» Юр. Лигин (псевдоним Л. Н. Юровского), в частности, писал: «Мы воюем с Германским государством, стремящимся к мировому владычеству. Но мы не воюем с отдельными немцами, проживающими мирно в России».

Вильям Николай Николаевич (1867–1920), старший врач терапевтического отделения Морозовской больницы, имевший немецкие корни. О нем Александра Ивановна (далее Ал. Ив.) была очень высокого мнения. «Вильям очаровывает меня всё больше и больше: удивительно интересный человек и очень образованный! Даже завидно, как много он знает и как во всем разбирается. А главное, меня трогает его семейная атмосфера. Мы тоже создадим такую», – писала она 19 июля 1915 г. Ал. Ив. неизменно отзывалась о Вильяме с большим уважением, называла «обаятельной светлой личностью» и как врача ценила его «больше, чем кого бы то ни было в Морозовской больнице». «Какой он образованный человек! – восхищалась она. – Нередко ухожу после этих разговоров совсем, совсем подавленная своей невежественностью, своим отсутствием политической ориентировки» (16 января 1916 г.).

Это реплика на слова Ал. Ив. в письме от 31 июля 1914 г.: «Я очень рада, мое солнышко Ежик, что тебя всё интересует и занимает, и не дает сосредоточиться только на ужасах развертывающейся войны. Если бы ты только знал, какой ужас меня охватывает, какую боль испытываю при чтении газет. Не смерть, витающая кругом, Ежик, страшна, а озверение человечества».

национального гения, а всего только плохой перевод с немецкого, неудачное подражание, которое до сей поры могло существовать у нас лишь благодаря слабому развитию национального самосознания» (курсив в цитате – Трубецкого. – Сост.).

Ал. Ив. тоже обратила внимание на эту статью. 2 августа она писала Фр. Оск.: «Газету читаю аккуратно каждый день и всю, не то что в былые дни. Статьи, указанные тобой, читала с интересом и тоже всё время думала о тебе, мой милый. А сегодня любопытна по своей оторванности и наивности статья Евг. Трубецкого. А как тебе нравится заигрывание с поляками? Ты прав! Внутренняя политика после войны должна круто измениться. Только бы скорее конец этой войне. Иного желания у меня сейчас нет».

В передовой статье содержался призыв к соблюдению долга человечности по отношению к немцам, находящимся в России.

Немецкие войска вошли в польский город Калиш 20 июля, на следующий день после объявления войны, и учинили зверскую расправу над мирными жителями.

Ф. А. Зайцев, из врачей-ассистентов Морозовской больницы, специалист по грудному вскармливанию.

Война застала Лени в Париже, и родные беспокоились, как ей удастся оттуда выбраться.

Idem (лат.) – то же самое.

А. Н. Толстой, впоследствии знаменитый писатель, во время войны работал корреспондентом газеты «Русские ведомости».

С первых дней расставания с любимым Ал. Ив. тяжело переживала разлуку. Например, 31 июля она писала: «Читаю в последние дни мало, а работы много и уныния – тоже. Скоро ли кончится весь этот кошмар? Даю тебе слово, Ежка, что я буду тогда жизнерадостной и светлой, как ты. Ты веришь, да?»

Ныне Алма-Ата (Алматы).

Скворцов Михаил Александрович (1875–1963), прозектор Морозовской больницы, впоследствии выдающийся патологоанатом, академик Академии медицинских наук СССР. К нему Фр. Оск. и Ал. Ив. относились с большим уважением и симпатией. Ал. Ив. писала: «Удивительно он милый и интересный человек» (3 августа 1915 г.). В другом письме она называла его «очаровательным собеседником» и уточняла: «Он прост, непринужден и весел» (9 октября 1915 г.).

18 июля органам местного самоуправления было предоставлено право закрывать торговлю спиртными напитками. С 22 августа «сухой закон» был ужесточен и продлен до окончания военных действий.

В письмо вложена вырезка из статьи Т. Ардова (псевдоним В.Г. Тардова): «Опаиваемый пивом, обкармливаемый колбасой и мясом немецкий мопс пухнул и хмелел из года в год, глаза его наливались кровью, и скоро вся Германия стала похожа на одного огромного Бисмарка, на эту отвратительную фигуру, обсыпанную сигарным пеплом, пропахшую прогорклым вчерашним пивом. И гордо выставившую вперед живот. Вся Германия, – как та статуя Бисмарка, нелепый колосс, глупым пятном испортивший зеленую долину прекрасной реки; точно насосавшийся клоп, уселась она посреди Европы. – В глубоком опошлении, в последнем угашении духа, коллективная немецкая посредственность зачеркнула всё на свете, кроме “богатства” и “силы”, и сделала своим идеалом колониального “плантатора” из Камеруна, расстреливающего своих рабов, Круппа из Эссена и его великого кайзера, могущественного кайзера, этого Нибелунга двадцатого века, потомка “кровожадных азов”, ездящего в автомобиле, рожок которого играет “шествие богов в Валгаллу”. Всё символично в этой Германии, от Вагнера до Цеппелина, похожего на обширную колбасу, и до открыток со свиным задом!» (Утро России. 1914. 14 авг. № 189. С. 1).

Стенотики – больные дифтерией со стенозом гортани (крупом), задыхающиеся и требующие немедленной интубации дыхательных путей и трахеотомии.

Настроение Ал. Ив. переменчиво. Только недавно, 11 августа, она писала: «Наконец, после двухдневного напряженного ожидания раненых, сегодня мы их увидели. Привезено их 101 человек в 10 часов вечера. Еще издалека слышались тягучие рожки автомобилей. И какое же особенное волнение при виде многочисленных мчавшихся с огнями и флагами Красного Креста автомобилей. Почувствовали веяние войны. Раны довольно легкие, главным образом в области конечностей. Перевязывали все ассистенты и наши хирурги. К 12 часам всё уже было сделано: солдаты перевязаны, накормлены, переодеты и уложены. – И знаешь, Ежичка, какая сплоченность и солидарность чувствовались в это время. Дедушка порхал, и взор его был светел и радостен. Неправы те, кто обвиняет нас в специфичности и узости. Ведь разве можем мы получить такое общественное воспитание, какое дается вам благодаря гражданским обязанностям?». Дедом, дедушкой молодые врачи называли директора Морозовской больницы Н. Н. Алексеева. О нем Ал. Ив. тогда отзывалась с большой теплотой: «Знаешь, я совсем очарована своим дедусей: он позаботился доставлять раненым почтовую бумагу и каждый день – газеты. Им, кажется, здесь хорошо» (12 августа). Но относительно гражданских чувств врачей в целом она начала проявлять некоторый скептицизм: «Особенно что-то тяжело сегодня. Уж очень приходится разочаровываться в том общественном подъеме, про который так усиленно пишут газеты. Вот, хотя бы взять оборудование госпиталей. Сколько за последнее время было разговору у наших старших врачей относительно массы работы по устройству этих госпиталей. Я сочувствовала им всей душой и готова была предложить свои услуги; думала – всё это святой безвозмездный порыв. А оказывается, эти госпитали просто-напросто лакомый кусочек для всех городских врачей, за который они очень жадно хватаются, забывая свой долг перед обычными своими больными. Ведь 125 рублей что-нибудь да значат. Простым же врачам, желающим только заниматься в госпитале, нечего туда и нос совать. Разве всё это не противно, Ежичка? Война – это просто рентгеновские лучи для всего скверного в человечестве. Слышишь всё это нехорошее и хочется хоть самой-то лучше быть, а выходит только хуже: нервничаешь, раздражаешься и обижаешь других» (14 августа).

Имеется в виду А. С. Суворин, известный издатель и драматург.

Для ча? (просторен.) – Для чего? Например: «А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник?» – спрашивал хозяин распивочной Мармеладова (см. Достоевский Ф. М. Преступление и наказание).

Наступательная операция Северо-Западного фронта в Восточной Пруссии 4 августа – 2 сентября потерпела неудачу. 2-я армия под командованием генерала от кавалерии А. В. Самсонова была окружена и понесла огромные потери. Чтобы избежать плена, генерал Самсонов в ночь на 17 августа застрелился. Сообщение штаба верховного главнокомандующего о больших потерях двух корпусов, гибели трех генералов (А. В. Самсонова, Н. Н. Мартоса, Е. Ф. Пестича) и некоторых чинов штаба было опубликовано в газетах 19 августа. 1-я и 2-я армии были выдавлены из Восточной Пруссии. Однако эти боевые действия отвлекли часть сил германской армии и не позволили ей одержать победу на Марне.

Директор и главный врач Морозовской больницы Николай Николаевич Алексеев (1856–1927) пользовался непререкаемым авторитетом среди врачей. В отношениях с подчиненными он был требователен и строг. Вероятно, впечатлительная Ал. Ив. пожаловалась в письме на какое-то резкое замечание директора.

Борис Абрамович Эгиз, старший врач заразного отделения Морозовской больницы, в котором прежде работал Фр. Оск.

Testimonium paupertatis (лат.) – свидетельство о бедности, в переносном смысле – о несостоятельности, недомыслии.

Владимир Александрович Колли, старший врач заразного отделения Морозовской больницы.

По-видимому, сообщение 18 августа о переименовании Санкт-Петербурга в Петроград.

Излюбленное словечко Фр. Оск., позаимствованное из судебной речи А. Ф. Кони.

В английской прессе рассматривался вопрос о территориальных притязаниях стран-участниц войны. При этом отдавалось должное немцам как великой нации и признавалась необходимость сохранения силы Германской империи.

Вероятно, подарок в благодарность за лечение. В этом отношении Ал. Ив. была очень щепетильна. Например, в письме б июля 1915 г. она рассказывала, как по просьбе коллеги ездила в Орехово-Зуево лечить заболевшего ребенка: «Выехала я с поездом в 4:40 дня, была там в 7:20. Через час уже ехала назад и прибыла сюда, в комнату, в 11:30 ночи. Хорошо еще, что было нежарко. Туда ехала – читала газету, оттуда же пришлось дремать, так как при свете огарка читать невозможно. Чтение и дремание прерывались думами о тебе. Предлагали деньги, но я взяла только на дорогу».

В. М. Овчинникова, врач-ассистент Морозовской больницы, подруга Ал. Ив.

мера = 1 четверик (4 пуда или 26,2387 л), 1 пуд = 16,38 кг.

2 сентября 1913 г. состоялось взаимное признание влюбленных. Этот день стал для них ежегодным семейным праздником.

Е. А. Сионицкая, врач-ассистент Морозовской больницы.

Фиорды. Датские, норвежские, шведские писатели в переводах А. и П. Ганзен. Сб. 1–2. СПб., 1909; 2-е изд. – 1910.

Чириков Е. Н. Собр. соч.: В 17 т. М., 1910–1916.

Сотрудник корпункта «Русских ведомостей» в Берлине Г. А. Гроссман перебрался в Копенгаген, откуда возобновил свои телеграфные сообщения.

Кизеветтер Александр Александрович (1866–1933), историк, публицист, видный деятель кадетской партии.

Г. А. Гроссман сообщал, что агрессивный тон в немецкой прессе и в ученых обществах начал уступать место оборонительному.

Фр. Оск. обостренно воспринимал всё, что публиковалось в русской печати того времени о немцах. Стараясь подбодрить жениха, Ал. Ив. отвечала в письме 4 сентября: «Я согласна, милый, что газеты теперь вызывают одну горечь, одно страданье, но ты, – слышишь, Ежик, – ты не должен чувствовать себя как Вильям. Все, кто тебя знает и узнает еще, будут относиться [к тебе] всегда хорошо, и я всегда, всегда душой с тобой. А как бы я крепко прижалась к тебе сейчас! Почему нельзя? Зачем эти ограничения кругом? Не могу я больше жить так!»

Фатов Николай Николаевич (1887–1963), публицист, литературовед, впоследствии профессор.

Плетнев Дмитрий Дмитриевич (1871–1941), доктор медицины, профессор Высших женских курсов в Москве и позднее – 1-го МГУ, публицист, кадет, выдающийся врач-терапевт, один из основоположников отечественной кардиологии и организаторов советской медицины, был репрессирован как троцкист, в 1938 г. приговорен к 25 годам заключения, позднее расстрелян.

Игнатов Илья Николаевич (1856–1921), литератор, многолетний сотрудник «Русских ведомостей».

Игнатов И. Франция и пруссаки // Русские ведомости. 1914. 31 авг., № 200. С. 2–3.

Кизеветтер А. Борьба за культуру // Там же. С. 3.

Плетнев Д. Насущный вопрос // Там же. С. 7.

Фатов И. Искусство врагов (письмо в редакцию) // Там же.

Таубе Михаил Александрович (1868–1962), министр народного просвещения, профессор, юрист.

Хроника. Бар[он] Таубе о германских насилиях // Русские ведомости. 1914. 31 авг., № 200. С. 5.

Западный театр войны. Немецкие жестокости // Там же. С. 4.

В письме в редакцию сотрудник питательного пункта для раненых на Курском вокзале в Москве пожаловался, что его попросили покинуть пункт из-за его «немецкого» вероисповедания (Там же. С. 7).

Геккель Эрнст (1834–1919), крупнейший немецкий естествоиспытатель и философ.

Имеется в виду оправдание ими немецкой агрессии и отказ от ученых степеней воюющих с Германией держав.

Автор статьи выражал изумление поступком «духовных вождей современной Германии», среди которых оказался сам Геккель. «Мы говорим всё это не с чувством злорадства над нашими врагами, а с чувством негодующей обиды за ту культуру, в сокровищницу которой Германия былых времен внесла такие обильные вклады. Что же однако всё это означает? Ведь люди, предводительствуемые Геккелем, не могут быть глупыми людьми. Я вижу в этом проявление одного общего закона морали. Когда умные люди начинают в защиту какого-либо дела говорить глупые речи, – это всегда служит лучшим признаком безнравственности защищаемого ими дела», – писал А. А. Кизеветтер в статье «“Изумительное” решение» (Русские ведомости. 1914. 28 авг., № 197. С. 2).

Телеграмма, отправленная Ал. Ив. доктору Краузе, сохранилась: «С тобой в годовщину дорогих воспоминаний».

Цветы, заказанные Фр. Оск. в известном московском цветочном магазине Г. А. Райбле на Мясницкой ул., д. 24, Ал. Ив. получила. В этот день она написала жениху: «Красные душистые розы – твои розы – стоят у меня на столе. <…> Хороший, красивый, единственный был день год тому назад, но ведь и сегодняшний, милый, не хуже. Тогда только намечались отдельные хрупкие и колеблющиеся нити между нами; теперь они упрочились, умножились, укоротились и привели нас к полному контакту. Ведь так, Ежка! И тебя я хочу благодарить, и судьбу, которая привела меня к встрече с тобой».

Фр. Оск. постоянно стремился подбодрить Ал. Ив. и вселить в нее веру в будущее. Это удавалось ему лишь с переменным успехом. «Такты веришь, родной мой, в будущее. Ежка, милый! Заставь и меня поверить, заставь гордо смотреть вокруг, а то я чувствую себя виноватой перед больными, перед сестрами и т. п.», – писала Ал. Ив. (12 сентября).

Тарас Евменевич Булашевич, из врачей-ассистентов Морозовской больницы.

«Практическая медицина» – петербургский еженедельный журнал.

Письмо за подписью «Педагог» было написано в связи с распоряжением министра народного просвещения уволить и не принимать в учебные заведения детей германских и австрийских подданных. Автор письма оспаривал это решение и призывал к гуманному и любовному отношению к детям, независимо от их национальности и вероисповедания.

«Ты спрашиваешь, что я писала тебе в Бар? Повторяла несколько раз, что ты хороший, дорогой, единственный, писала о волшебном действии твоих простеньких серых конвертиков, без которых мрачный дух сомнения нападает на меня, просила простить меня», – отвечала Ал. Ив. 6 сентября.

В статье «Победа» Е. Н. Трубецкой продолжал развивать свои мысли о гибельности узкого национализма для всякой нации и об освободительной миссии России (Русские ведомости. 1914. 4 сент., № 204. С. 5).

Корреспондент газеты «Русские ведомости», эсер и политэмигрант А. Деренталь (настоящее имя: Александр Аркадьевич Дикгоф), в частности, сообщал о «патриотической вакханалии» в Германии и немецкой пропагандистской кампании в Дании (Там же).

«с полным сознанием сражаются за блага духовные и земные, которые служат прогрессу и возвышению человечества».

При интубации дифтерийного ребенка, страдавшего врожденным сифилисом, Ал. Ив. поцарапала палец и опасалась, что заразилась сифилисом, чего, однако, не случилось.

Право поступать вольноопределяющимися на воинскую службу имели лица, окончившие не менее шести классов средних учебных заведений или двух классов семинарий. Тем, кто не имел соответствующего образования, дозволялось пройти испытания по программе шести классов средних учебных заведений (без иностранного языка). После экзаменов по военным дисциплинам, примерно соответствовавших курсу юнкерских училищ, вольноопределяющиеся получали офицерский чин. Сроки их службы были значительно короче, чем у тех, кто проходил службу по призыву.

Важный опорный пункт Северо-Западного фронта, ныне город Даугавпилс в Латвии.

На это Ал. Ив. отвечала 16 сентября: «А относительно моего ухода отсюда – разве я могу в такую тяжелую пору ради личного своего счастья бросить дело? Ведь это бессовестно, Ежка! Ты первый бы счел это женской слабостью. Остается только сказать мне, как Фаусту:

[Ax, две души живут в груди моей,

Друг другу чуждые, – и жаждут разделенья!

(Пер. Н. Холодовского)]».

Обычно приводится как цитата из стихотворения Иоганна Вольфганга Гете.

Настой ипекакуаны – популярное отхаркивающее средство.

Николай Иванович Скворцов, врач-ассистент Морозовской больницы.

А. А. Чахмахсазианц, любимый и авторитетный наставник Фр. Оск., студентом жил в семье Краузе.

Ergo (лат.) – следовательно.

Онеры (франц. honneurs) – почести.

Ольденбургский Александр Петрович (1844–1932), принц, правнук императора Павла I, генерал-адъютант, генерал от инфантерии, сенатор, член Государственного совета, во время мировой войны – верховный начальник санитарной и эвакуационной части армии.

«Напиши мне, как тебе нравится статья Кропоткина в сегодняшнем номере “Русских Ведомостей”. Мне она показалась очень интересной. Хорошо, если бы его слова о войне как последней – осуществились», – писала Ал. Ив. 7 сентября. Петр Алексеевич Кропоткин (1842–1921), князь, революционер, теоретик анархизма, географ, в 1886–1917 гг. проживал в Англии. Здесь упоминаются его «Письма о современных событиях» (Русские ведомости. 1914. 7 сент., № 206. С. 3). Далее в письмах Фр. Оск. газета «Русские ведомости» часто обозначалась аббревиатурой Р. В.

Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933), врач, писатель и общественный деятель. За участие в народническом движении подвергался арестам и ссылке. При советской власти служил врачом Кремлевской больницы. В упомянутой статье (Там же. 1914. 14 сент., № 211. С. 5) рассказывалось о мирном настроении и благоустроенной жизни накануне войны в странах Скандинавии и других «давно замиренных странах», что, очевидно, навевало Фр. Оск. воспоминания о недавней поездке в Финляндию.

В 1877–1924 гг. название столицы Норвегии Осло.

Эту разницу в их мироощущениях подмечала и Ал. Ив. Она с трудом переживала разлуку с любимым, рыдала над его письмами и остро нуждалась в его поддержке. 24 сентября она писала: «Ты спокоен, мой дорогой, и твое спокойствие немного передалось и мне. Я бодрее сегодня, несмотря на адскую физическую усталость! Вот только сейчас смогла присесть – написать тебе письмо, а газета до сих пор и не начата. Я мечусь, хочу облегчить своим товарищам работу и мучусь от своего несовершенства. Вспоминаю тебя, как у тебя всё хорошо и складно выходило. И больно, так больно, что я так отстала от тебя. Ежка, мое солнышко, моя гордость, согрей и освети меня. Да, милый, мы люди разные; у меня и маленькой частицы нет твоей радости жизни, бодрости. И знаешь почему: ты черпаешь их в себе, в сознании своих собственных сил, а у меня, Ежка, нет этого источника… Я что-то всё ниже и ниже опускаю крылья». Свое состояние она передала строчками стихотворения А. К. Толстого:

2 сентября (н. ст.) 1914 г. в женевской газете было опубликовано открытое письмо известного гуманиста, французского писателя и драматурга Ромена Роллана, проживавшего тогда в Швейцарии, к своему немецкому коллеге Герхарту Гауптману. Письмо было написано под впечатлением от сообщения о варварском разрушении немецкими войсками старинного бельгийского города Лувена, богатого произведениями искусства. С чувством глубочайшего негодования Роллан осудил немецкую агрессию против маленькой нейтральной Бельгии, призвав Гауптмана и цвет немецких интеллектуалов энергично протестовать против содеянного преступления. Полностью перевод этого письма был опубликован в «Русских ведомостях» 19 сентября 1914 г. (№ 215. С. 2).

для них, так как страна их стала жертвой какого-то предательского международного заговора, посягающего на самое существование немецкого народа» (Там же. № 217. С. 6–7).

О воззвании немецких интеллектуалов «К культурному миру» см. примеч. к письму Фр. Оск. от 29 сентября 1914 г.

Василий Иванович Доброхотов, средний из трех братьев Ал. Ив., тоже врач.

Ал. Ив. в отличие от Фр. Оск. не испытывала никаких иллюзий по поводу позиции Гаупмана и 24 сентября писала: «По-моему, он не мог иначе ответить. А относительно цели войны я вижу полную тождественность его понимания с твоим. Она тоже меня поразила». При этом Ал. Ив. дипломатично воздерживалась от полемики со своим будущим мужем.

Елизавета Карловна Мазур, близкий человек семье Краузе, няня Фр. Оск., которой он регулярно помогал деньгами.

Немирович-Данченко Василий Иванович (1849–1936), писатель, военный корреспондент, брат известного театрального деятеля Вл. И. Немировича-Данченко.

Русские подданные в Германии подверглись особенно сильным гонениям в первые дни войны. Погромы посольств неприятельских стран происходили не только в России. 22 июля в Петербурге было разгромлено германское посольство, и в тот же день в Берлине толпа разгромила британское посольство.

Восклицание Стародума из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль».

В этом утверждении содержится очевидное противоречие: если раненым сохранили жизнь, то нельзя сказать, что «казаки вырубили целый лазарет».

Употребление разрывных пуль ввиду их высокого поражающего действия исключалось международными договорами, подписанными на Гаагских мирных конференциях в 1899 и 1907 гг.

Автор фельетона, эсер-интернационалист Н. И. Ракитников высказывался против огульного обвинения немцев в варварстве и жестокости. «Я знал, что немецкий солдат, как и всякий другой, есть прежде всего простой рабочий человек, оторванный от своей семьи, от своего занятия; что в среднем один из трех-четырех является если не социалистом, то социалистическим избирателем», – писал Ракитников (Русские ведомости. 1914. 26 сент., № 221. С. 5).

Бензин использовался для обезжиривания кожи при перевязке.

Очищенная сера применялась для уничтожения чесоточных клещей.

Среди деятелей литературы, искусства и науки, подписавших обращение с призывом обуздать немецкую агрессию, милитаризм и жестокость, были: И. А. Бунин, Е. Б. Вахтангов, А. М. Горький, А. А. Кизеветтер, П. Н. Сакулин, Л. В. Собинов, К. С. Станиславский, П. Б. Струве, В. М. Фриче, Ф. И. Шаляпин, А. А. Яблочкина и многие другие (Русские ведомости. 1914, 28 сент. № 223. С. 6). Поводом для данного обращения послужило воззвание «Ккультурному миру» 93 немецких интеллектуалов, в числе которых были 58 профессоров. В воззвании они отрицали все обвинения в адрес Германии и всецело оправдывали милитаризм, без коего, по их утверждению, немецкая культура была бы стерта с лица земли. Впоследствии абсолютное большинство подписавших это воззвание сожалели о своем поступке.

Флейшлен Цезарь Отто Гуго (1864–1920), известный немецкий поэт-лирик.

«„.и грустят облака… Что трепещешь, скажи, солнце… и смутно ожидает сердце жалкий венок запоздавшей любви…»

Un pauvre homme, un pauvre enfant (франц.) – бедный человек, бедное дитя.

Ноевская (Ноева) дача на Воробьевых горах, по имени владельца московских цветочных лавок, купца Ф. Ф. Ноева, приобретшего в 1883 г. бывшую старинную барскую усадьбу для промышленного цветоводства, в 1910 г. была выкуплена Московской городской думой для устройства общественного сада.

Пантелей Федорович Чангли-Чайкин, врач.

Профессор кафедры физиологии медицинского факультета Московского университета, доктор медицины Павел Григорьевич Статкевич и вольнопрактикующий доктор медицины Александр Борисович Изачик устроили частные Женские медицинские курсы на Кудринской (ныне Баррикадной) улице в Москве.

Имеется в виду воззвание «К культурному миру».

Война застигла в Германии десятки тысяч русских подданных, которые оказались в безвыходном положении, не имея возможности уехать на родину, а подчас – и средств для дальнейшего проживания за границей. Многие из них подверглись унижениям, истязаниям и арестам. Среди русских подданных в Германии был выдающийся историк и социолог Николай Иванович Кареев, лечившийся в Карлсбаде. Он обратился с просьбой помочь ему и его соотечественникам вернуться на родину к своему немецкому коллеге, курляндскому уроженцу, выпускнику Дерптского университета, профессору Берлинского университета Теодору Шиману, пользовавшемуся влиянием в политических кругах и личным расположением кайзера. Хотя Шиман слыл русофобом, он живо откликнулся на эту просьбу. Благодаря его деятельному участию в Берлине была организована работа по возвращению русских подданных на родину. Большую помощь в решении этого вопроса оказало посольство Испании. Об этом Кареев, в частности, рассказал в своих статьях: «Пять недель в немецком плену» (Русские ведомости. 1914. 12 сент., № 209. С. 5) и «Наша работа в Берлине» (Там же. 1914. 2 окт., № 226. С. 5).

Николай Алексеевич Маклаков (1871–1918), министр внутренних дел, позволял себе голословные утверждения об измене и участии русских немцев в антироссийском заговоре.

Станция Ворожба Московско-Киево-Воронежской ж. д., в Сумском уезде Харьковской губернии.

Город на северо-востоке Царства Польского, в местах ожесточенных боев во время Варшавско-Ивангородской операции.

Ренненкампф Павел Карлович (1854–1918), генерал – адъютант, генерал от кавалерии, георгиевский кавалер, командующий 1-й армией Северо-Западного фронта.

Жилинский Яков Григорьевич (1853–1918), генерал от кавалерии, главнокомандующий армиями Северо-Западного фронта. Обвинялся в серьезных просчетах, неумелом руководстве и несогласованности действий 1-й и 2-й армий фронта, вследствие чего был признан одним из главных виновников поражения русских войск в Восточно-Прусской операции и 3 сентября смещен со своего поста.

Николай Николаевич (Младший) (1856–1929), великий князь, внук Николая I, дядя Николая II, генерал-адъютант, генерал от кавалерии, верховный главнокомандующий сухопутными и морскими силами Российской империи (1914–1915).

Рузский Николай Владимирович (1854–1918), генерал, командующий 3-й армией Северо-Западного фронта, с 3 сентября 1914 г. – главнокомандующий армиями фронта.

Радко-Дмитриев Радко Дмитриевич (Радко Рус ков Димитриев) (1859–1918), болгарский и русский генерал от инфантерии, с 3 сентября 1914 г. командующий 3-й армией Северо-Западного фронта, смещен с этого поста 20 мая 1915 г., после сокрушительного поражения при Горлице. Впоследствии командовал 12-й армией, расположенной в районе Риги.

Город на западной границе Российской империи, ныне в Хмельницкой области Украины.

Ныне город Хмельницкий, районный центр Хмельницкой области.

Ныне поселок городского типа в Тернопольской области Украины.

По-видимому, карточные долги.

Патриотические манифестации студентов состоялись в Москве, Петрограде, Киеве и других университетских городах в связи с высочайшим утверждением 2 октября 1914 г. Положения Совета министров от 30 сентября о привлечении на службу в войска студентов, пользовавшихся отсрочками до окончания учебы.

Некоторые московские газеты запрещалось читать солдатам и в госпиталях. Например, Ал. Ив. в письме от 25 октября 1914 г. сообщала: «Сегодня была у меня Аня, рассказывала о своих раненых солдатах. Господи! как им не хочется идти на войну второй раз. Рассказывала, между прочим, о ревизии госпиталя членом [городской] управы и запрещении солдатам читать “Русские ведомости” и “Русское слово”. Можете читать “Голос Москвы” (газету партии октябристов. – Сост.). – Как тебе это нравится?». Аня, младшая сестра Ал. Ив., приехала в Москву из Вичуги на курсы сестер милосердия, по окончании которых работала в госпитале. По приезде она рассказывала, «что в деревне глубоко убеждены, что пришло второе пришествие (ведь все слова Апокалипсиса сбываются), только не могут решить, кто Антихрист: Вильгельм или Николай II» (1 августа).

Un arbre, la chaise (франц.) – дерево, стул.

В Воронежской губернии малороссы составляли более трети населения, в некоторых уездах они значительно преобладали, например, в Острогожском уезде они составляли 90 % населения, в Богучарском – 82 %, в Бирюченском – 70 %.

Проходившие в Москве 10–11 октября патриотические манифестации по случаю побед русской армии и призыва студентов в войска вылились в уличные погромы, битье стекол и нападения на магазины и конторы, принадлежавшие людям с немецкими фамилиями, в результате чего пострадало около 30 немецких торговых фирм.

Еще до получения этого письма Ал. Ив. предвидела, как отнесется к московским погромам ее Ежа, и разделяла его чувства; «“И больно, и стыдно отмечать такие факты”, – пишут “Русские Ведомости” по поводу недавних погромов в Москве. А я, Ежа, скажу, что противно всему моему существу это подлое фарисейство, негодующее против немецких зверств на войне и устраивающее еще более позорные погромы здесь, в мирном городе. Неужели можно поверить в невозможность предотвратить всё это? И всё это началось с демонстрации “хранителей идеалов” и поддерживалось торжественными крестными ходами. Можно ли из религии, – красоты жизни, – делать ширму для сплочения темных сил?! Газету я начинаю читать с таким чувством, как будто открываю ящик с шевелящимися гадами. Боже, когда всему этому конец! И знаешь, милый, я думаю, что волна человеконенавистничества еще долго не смолкнет и после войны. Ты прав, мой родной, в своем пессимизме. Я чувствую в этот момент, как ты тоже будешь глубоко страдать при чтении сегодняшнего 235-го номера газеты. Я с тобой, мой милый, в этом состраданье» (12 октября).

Заседание Московского религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева проходило б октября в Большой аудитории Политехнического музея, которая была переполнена и не смогла вместить всех желающих; толпы людей, не сумевших достать билета, осаждали музей. Вступительное слово произнес председатель общества, литератор и философ Г. А. Рачинский, с докладами выступили Е. Н. Трубецкой, С. Н. Булгаков, В. И. Иванов и В. Ф. Эрн.

В своем докладе философ и публицист В. Ф. Эрн утверждал, что «внутренняя транскрипция германского духа в философии Канта закономерно и фатально сходится с внешней транскрипцией того же самого германского духа в орудиях Круппа». По его мнению, реализация национальной идеи, глубинной национальной мечты породила германский милитаризм. В подтверждение своих слов Эрн ссылался на самих немцев: «Под заявлением о безусловном тождестве германской культуры с германским милитаризмом подписывается цвет немецкой науки и немецкой философии» (Русская мысль. 1914. № 12. Разд. 2. С. 116–124). Доклад вызвал широкое общественное обсуждение, а его название («От Канта к Круппу») стало крылатым выражением.

Известный философ, экономист и богослов С. Н. Булгаков в докладе «Русские думы» подчеркивал, что война явилась прежде всего плодом национально-экономического соперничества, погони за территорией, рынками и сферами влияния, борьбы за мощь, богатство и мировую гегемонию. России он отводил роль защитницы правды и свободы (Там же. С. 108–115).

16—17 (29–30 и. ст.) октября 1914 г. турецкий флот под командованием немецкого адмирала Вильгельма Сушона начал военные действия на Черном море, подвергнув бомбардировке Севастополь, Одессу, Феодосию и Новороссийск.

В норме левая граница сердца находится кнутри от нее.

Работая в Морозовской больнице, Фр. Оск. в 1912 г. заразился и переболел дифтерией в тяжелой форме с последующими осложнениями, включая миокардит. Подробнее о его работе в Морозовской больнице и отношении к политике см.: Краузе Ф. О. Из записок детского врача // Медицина России в годы войны и мира: Новые документы и исследования. СПб., 2011. С. 61–88.

В сражении на р. Гнилая Липа (левом притоке Днестра) 16–18 августа русская армия одержала победу над австро-венгерскими войсками.

Бобринский Георгий Александрович (1863–1928), граф, генерал-лейтенант, генерал-адъютант, генерал-губернатор Галицийского генерал-губернаторства.

Николай Маркович Гефтер, гимназический друг Фр. Оск., в мирное время служил помощником присяжного поверенного.

17 октября – день рождения Фр. Оск. (27 лет).

En courant (франц.) – в курсе.

Изделия под маркой «Jager» выпускались в Англии с 1882 г., особенно славилось высококачественное шерстяное нижнее белье. Бренд сохранился до нашего времени.

Для пополнения семейного бюджета родители Краузе взяли в дом трех пансионерок.

Vous comprenez? (франц.) – Вы понимаете?

Осоргин М. А. Очерки современной Италии. М., 1913; Белорусов А. Париж. М., 1914; Его же. Франция. М., [1915]; Дионео. Меняющаяся Англия. Ч. I. М., 1914; Изар Ж. Современная Бельгия. Пг., 1914.

Иорданский Николай Михайлович, сотрудник и один из соиздателей газеты «Русские ведомости». С 21 октября в этой газете регулярно печатались его корреспонденции из Прибалтийского края.

Мансырев Серафим Петрович (1866–1928), князь, юрист, член IV Государственной думы от Риги, кадет, в августе 1915 г. примкнул к фракции прогрессистов и был избран товарищем (заместителем) председателя думской Комиссии о мероприятиях по борьбе с немецким засильем.

в Индийском океане «Эмден» был подорван австралийским крейсером «Сидней», потерял боеспособность и капитулировал. Капитан сошел с корабля последним и был встречен с почестями. Для сдавшейся в плен команды приготовили обед, раненых поместили в лазарет. В дальнейшем они содержались в лагерях для военнопленных на Мальте.

Русская литература XX века (1890–1910) / Под ред. С. А. Венгерова. Вып. 1–2. М., 1914.

Корреспонденция С. Я. Елпатьевского «Немцы в Крыму. (Письма из Крыма)» была опубликована 1 ноября 1914 г. в воскресном номере газеты «Русские ведомости» (№ 252. С. 2). В ней крымские немцы характеризовались как «мирнейшие обыватели, сытые люди, которые стремятся быть лишь сытыми и отрицательно относятся ко всему, что стоит на дороге дальнейшему расширению их землевладения». По словам автора, проект ликвидации немецкого землевладения произвел впечатление разорвавшейся бомбы на весь деловой Крым, и его осуществление стало бы величайшим потрясением для всего края.

Разъездной корреспондент газеты «Русские ведомости», видный деятель сионистского движения, писатель, поэт и публицист В. Е. Жаботинский в статье «Гунн», написанной во Франции, задавался вопросом, как совмещаются культура и варварство в сознании и поступках немцев (Там же. С. 5).

в православие. 13 декабря 1915 г. ликвидационное законодательство было распространено на надельные земли колонистов и право преимущественного выкупа отчуждавшихся земель предоставлено Крестьянскому банку. В дальнейшем ликвидационное законодательство дополнялось и в то же время из него допускались изъятия. Решение вопроса о «немецком землевладении» на местах затягивалось, сведения о нем были собраны только к концу 1916 г., когда этот вопрос по существу утратил свою актуальность. Временное правительство вообще сняло его с повестки дня. В целом реальные результаты применения ликвидационного законодательства были ничтожными.

Рихард Демель (1863–1920), видный немецкий поэт-символист, близкий к ницшеанцам, один из интеллектуалов, подписавших воззвание «К культурному миру», с началом войны вступил добровольцем в германскую армию, был ранен в 1916 г.

«Львовское военное слово» – ежедневная газета, издававшаяся русской военной администрацией Галицийского генерал-губернаторства.

Пьеса-пантомима «Покрывало Пьеретты» Артура Шницлера, музыка Эрнста Донаньи, о трагической любви Пьеро, Пьеретты и Арлекино была поставлена А. Я. Таировым в 1913 г. в Свободном театре в Москве.

Мистраль Фредерик (1830–1914), французский поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе 1904 г.

«Голос минувшего» – «журнал истории и истории литературы» либеральнонароднического направления, издававшийся в Москве в 1913–1923 гг.

«Солнце России» – популярный еженедельный иллюстрированный журнал, издававшийся в 1913–1917 гг. в Петербурге-Петрограде.

Ал. Ив. горевала, что ее не отпустили из Морозовской больницы повидаться с Фр. Оск.

Noblesse oblige (франц.) – Положение обязывает.

А. Современная Германия. СПб., 1914; То же. М., 1914.

На Кузнецком мосту в д. 22–24 находился ботанический магазин К. А. Мейера и магазин О. И. Гумберта, торговавший металлическими товарами из Англии.

Ex officio (лат.) – по должности, по обязанности.

Сог (лат.) – сердце.

Елпатьевский С. Я. Крымские очерки. М., 1913 (2-е изд. – 1915).

Status praesens (лат.) – настоящее состояние.

Подозревалась Базедова болезнь – тиреотоксикоз с увеличением щитовидной железы.

Ал. Ив. ждала приезда Фр. Оск. в Москву со дня на день. В последнем из ее сохранившихся писем за этот год она писала: «Ежка, милый! Всё время жду телеграммы, прислушиваюсь к каждому стуку двери, но пока напрасно. Но я верю, Ежка, что это будет скоро. Целых три дня я тебе не писала – всё ждала и теперь всё жду. Не могу писать и я, письменная беседа кажется убогой в сравнении с предстоящей богатой. Целую и жду, жду терпеливо» (1 декабря 1914 г.).

Имеется в виду статья Е. Н. Трубецкого «Что с ними сделалось?» (Русские ведомости. 1914. 2 дек. № 277. С. 3; 4 дек. № 279. С. 3), в которой автор размышлял о психологии немцев: «Почему они вдруг стали так нечеловечески жестоки? Их честность и порядочность вошла в пословицу: она для всех служила образцом. И вдруг они стали элементарно нечестны: нарушение всех их обязательств, вероломство, доведенное до крайнего предела, возводится ими в принцип. Мы знали их добродетельными, мы преклонялись перед их нравственной дисциплиной, и вдруг они явили миру нечеловеческие пороки и неслыханные безобразия. Вокруг этих вопросов вращаются почти все современные разговоры о немцах». Трубецкой предлагал свое решение этой «психологической загадки»: «Корень того специфического безумия, которое овладело немцами, заключается в особенностях их отношения к их народу, к их стране и к их государству». По его мнению, «влюбленность» немцев в свое государство привела к противоестественному сочетанию милитаризма и культуры, «духовному усыплению» и «массовому умопомрачению германского общества».

Вагон mixte – вагон с местами смешанного класса.

Гирш Евзерович Лейкин, в мирное время вольнопрактикующий врач-акушер, корреспондент «Врачебной газеты», еженедельного медицинского журнала, первоначально выходившего в виде приложения к журналу «Практическая медицина».

Дружины государственного ополчения, формировавшиеся во время войны, предназначались преимущественно для несения охранной службы в тылу фронта, но в случае необходимости принимали участие в боевых действиях; по численности были равны полку. 495-я Рязанская пешая дружина государственного ополчения входила в состав гарнизона города и 75-й ополченской бригады.

Александр Николаевич Хрущев (Хрущов), 1860 г. рожд., в мирное время служил уездным врачом.

В самом начале письма вклеена вырезка с цитатой из рассказа А. Н. Толстого «На горе» (Русские ведомости. 1915. 22 мар., № 67. С. 2–3): «Получил твой ответ на мое последнее письмо. Одного я никогда не пойму, – из каких точек и запятых ты вывела, что я тебя не люблю. Объясни мне, кроткая, умная Даша, что это у вас за таинственное существо – любовь? Я думаю о тебе, забочусь, ты мне дорога, я тебе, кажется, еще не изменял и думаю, что не изменю; одной тебе на свете пишу письма, и меня сбивает с толку твой постоянный припев, вечное уныние: “ты меня не любишь”…»

Qui s’excuse s’accuse (франц.) – Кто извиняется, тот сам себя обвиняет.

Александр Иванович Мокрушин, из земских врачей.

Яков Никанорович Петропавловский вскоре был назначен младшим врачом 15-й артиллерийской бригады в Одессе и получил следующий чин коллежского советника.

Ратники – рядовые ополченцы, т. е. мобилизованные во время войны мужчины призывного возраста до 43 лет, способные носить оружие и не числившиеся в войсках (на действительной службе и в запасе). Ратники подразделялись на два разряда: ратники 1-го разряда предназначались для службы в полевых условиях, а ратники 2-го разряда – для службы в тылу.

Habitus (лат.) – телосложение, свойство.

Buch=Kunst=u. Musikalienhandlung (нем.). – Книги – Искусство и Музыкальный магазин.

Город в Калужской губернии.

Николай Юлианович Паньковский, старший делопроизводитель окружного военно-санитарного управления в Киеве, из врачей.

Обстановка на Северо-Западном фронте заставляла опасаться захвата Риги немецкими войсками.

23 апреля (6 мая н. ст.) – день именин Александры Ивановны. Этот день широко отмечался также как день ангела людей с именами Георгий, Иван и др.

Книга шотландского историка, профессора Лондонского королевского колледжа Джона Крэмба «Германия и Англия» (М., 1915).

М. Н. Волоцкая, сестра милосердия.

Доля евреев среди военных медиков ограничивалась 5 %.

Старо-Екатерининская больница, одна из старейших в Москве, ныне Московский областной научно-исследовательский клинический институт им. М. Ф. Владимирского.

Григорий Васильевич Выгодчиков (1899–1982), впоследствии выдающийся микробиолог, академик Академии медицинских наук СССР.

Георгий Александрович Лазаркевич, врач.

1 Накануне приезда Ал. Ив. влюбленные обменивались телеграммами. В тот же день,

мая, Ал. Ив. получила телеграмму от Фр. Оск. и написала: «Рано утром сегодня получила твою телеграмму и сияю, сияю, как северное сияние. Только бы скорее очутиться с тобой, у тебя, где никто, никто не будет мешать. Ежка, неужели я доживу до такого счастья? Я уже ни о чем не могу думать, только о предстоящей поездке».

Мыло, продававшееся в магазинах Хабибулиных, в частности в магазине М. Хабибулина в Москве (Рождественка, д. 8) и в магазине братьев Хабибулиных в Киеве (Малая Житомирская ул., д. 1).

Сергей Ксаверьевич Шлегель, из земских врачей.

Имеется в виду статья Е. Н. Трубецкого «Достоверность победы» (Русские ведомости. 1915. 26 мая. С. 2), в которой автор выражал уверенность в грядущей победе России и ее союзников, несмотря на превосходство Германии в военной технике, и с пафосом противопоставлял «мертвому механизму» «живую силу духа», которая «в конце концов решает исход каждой данной войны и судьбы народов».

Назар Асланович Арзуманов, старший врач.

Маузи – домашнее имя Эрики, жены Артура, брата Фр. Оск.

Возможно, Николай Сергеевич Смирнов, старший врач.

Бюлов Б. Державная Германия. Обзор политических и государственных стремлений за последнее десятилетие / Пер. с англ. М. И. Брусяниной. Пг., 1915.

Сан – правый приток Вислы.

грабежи и поджоги магазинов, контор, заводов, фабрик, частных домов и квартир, чьи владельцы носили иностранные фамилии. В погромах участвовали десятки тысяч людей. 29 мая в город были введены войска, для прекращения бесчинств применено оружие. Погром вызвал резкое осуждение русской общественности.

Магазины аптекарских товаров В.Р. Келлера и фармацевтические магазины В. К. Феррейна.

Этот сильно увеличенный фотопортрет до конца жизни висел у Ал. Ив. над кроватью. Фотография помещена в этой книге.

Последнюю неделю отпуска Ал. Ив. провела у родных в Костромской губернии. В Москве она была проездом и 29 мая с глубоким волнением писала: «Нерадостно меня встретила Москва, мой родной Ежа. Ведь вчера здесь была самая настоящая оргия толпы: громили, грабили и поджигали фирмы с немецкими фамилиями. По словам везшего меня извозчика, было около 70 пожаров. Соня (сестра. – Сост.) лично видела обгоревшие развалины Келлеровских магазинов; на мостовой груды осколков и вороха бумаги, среди которых копошатся дети. Ужас и скорбь, безграничная скорбь охватывает при виде такой картины. Можешь ли представить, что делается на Мясницкой, где громадные машины выворочены на мостовую, семена Иммера (магазина отборных семян товарищества “Иммер Э. и сын” на Мясницкой, д. 5. – Сост.) развеяны по ветру, ноты и остатки ценных инструментов валяются повсюду… Безумие и ужас… Рассказывают, что Цинделя (К. Э. Цинделя, председателя правления товарищества ткацкой мануфактуры “Эмиль Циндель”. – Сост.) удушили веревкой, а какого-то служащего на Прохоровской фабрике утопили в Москве-реке. Нам ли говорить о немецкой жестокости? В толпе слышались возгласы “долой жидов!” – и это в то время, когда без различия национальностей сражаются на войне. И сейчас еще в некоторых местах Москвы продолжаются пожары… Не могу больше писать обо всем этом. Хочется опять к тебе, мой родной, мое солнышко, и возле тебя осушить свои слезы от стыда и отчаяния… <…>. Я верю, что будет лучшее время, когда слово “погром” совсем вычеркнется из нашего лексикона. Может быть, уже наши Виктор и Ирина (будущие дети. – Сост.) доживут до этого».

Раскладная походная кровать изобретена генерал-майором артиллерии, путешественником и специалистом по военно-походному снаряжению М. Е. Грум-Гржи-майло. Покупка себя полностью оправдала, и походная кровать прослужила Фр. Оск. многие годы.

С началом мировой войны Гвардейское экономическое общество наладило в прифронтовых районах торговлю продовольствием, обмундированием, снаряжением и другими товарами по умеренным ценам.

Сергей Константинович Седлецкий, врач.

30 мая Ал. Ив. продолжила писать о московском погроме: «Я всё еще нахожусь под влиянием кошмарных впечатлений вчерашнего дня. Ты подумай только, нет почти ни одной бойкой улицы, где бы не было следов погрома. Все магазины Бартельса (кондитера. – Сост.), Жирардовских мануфактур, некоторые еврейские лавочки и даже частные квартиры… Рассказывают, что дня за три началось брожение на Прохоровской фабрике по поводу отравления 30 рабочих водой. В итоге – заключение, что немцы отравили воду. Post factum было расследование. Оказалось, что в бак протекла грязная вода из бани. Может быть, это и не так, не знаю, но похоже на нашу действительность. Хочется забыться от этой действительности… Я с тобой, мой милый!». По возвращении в Москву Ал. Ив. рассказывала, что погромы «имели характер холодной организованности», приходили и на квартиру к Вильяму, «но швейцар отстоял», были разгромлены и разграблены все квартиры при Михайловском реальном училище, в котором больше 30 лет учительствовал отец Фр. Оск. В одной из этих квартир до отъезда в Ригу жила большая семья Краузе. Как сообщала Ал. Ив., на «морозовцев» погромы произвели тяжелое впечатление: «Прямо все ходили под гнетом чего-то чудовищного» (7 июня).

Харлампий Иорданович Пипериди, младший врач.

Якуб Темерханович Солтык, младший врач.

В одном из этих писем, написанном 31 мая в деревне Марфино (поблизости от Вичуги), где Ал. Ив. провела пару дней на даче вместе с сестрами, она с тревогой сообщала: «Здесь, по рассказам, отношение к войне вполне сознательное (к сожалению, только не у баб), следят за военными событиями и разбираются в них. “Мир” – самое желанное слово. Все письма солдат кончаются словами: “Не слышно ли что о мире?”. В настоящее время брожение начинается и здесь. Вызывается оно громадным недостатком съестных припасов. Ждут разгромов магазинов. Где выход всему этому озлоблению?».

В ответ Ал. Ив написала: «Получила сегодня твое письмо с вокзала Киева, оно уже просмотрено цензурой, поэтому, должно быть, и задержалось. Как я рада, что посылка дошла по назначению, и все остались довольны. <…> Сегодня я дежурю. Больных порядочно, в том числе и дизентерийных. Работа такая же, как и до отпуска, но чувствую себя совсем иначе. Ты подменил меня, милый. Я не сомневаюсь, что ты остался бы доволен моим видом. Во-первых, красна как пион, во-вторых, покойна и жизнерадостна, насколько это последнее качество совместимо с моим характером. Ведь правда, лучшая благодарность будет с моей стороны судьбе, если я буду со всеми хорошая и приветливая?» (11 июня). И на следующий день она стремилась порадовать жениха, подчеркивая перемену в своем состоянии: «У меня теперь интерес к будущему, а не беспросветные тоска и отчаяние» (12 июня).

Ныне город Здолбунов, районный административный центр Ровненской области Украины, крупный ж.-д. узел.

Город Кременецкого уезда Волынской губернии, на границе с Австрией.

Именно в этот день Львов был сдан неприятелю. До осени продолжалось «большое летнее отступление» русской армии. Противнику были сданы Галиция, Польша и Литва. Фронт стабилизировался по линии Рига – Двинск – Пинск – Черновицы. Несмотря на утрату значительных территорий и понесенные потери в «живой силе» и военной технике, русская армия сохранила свою боеспособность. Стратегический план противника по выводу России из войны был сорван.

Станция на тупиковой ж.-д. ветке Дубно – Кременец, южнее Дубно.

Красне (Красное) – село, станция на расстоянии 51 км от Львова по ж. д.

Должность начальника санитарного отдела штаба 8-й армии исправлял генерал-лейтенант Евгений Алексеевич Панчулидзев (1853–1917). В том же 1915 г. он был отдан под следствие «за нераспорядительность при отступлении, вследствие чего два госпиталя с ранеными попали в руки противника». С 20 января 1916 г. Панчулидзев был зачислен в резерв чинов при штабе Киевского военного округа, затем состоял при главнокомандующем Юго-Западного фронта генерале А. А. Брусилове, следствие было прекращено. После Е. А. Панчулидзева должность начальника санитарного отдела исправлял С. В. Шереметев.

Сергей Алексеевич Сахаров, 1860 г. рожд., врач-терапевт, доктор медицины, главный врач санитарного отдела штаба 8-й армии.

Василий Константинович Звездин, старший врач, из земских врачей.

Наум Самойлович Звонницкий (Звоницкий), из московских вольнопрактикующих врачей.

Айхенвальд Ю. И. Письма Чехова. М., 1915.

Чеховский юбилейный сборник. 1860 – 17 января 1910. [М., 1910].

Под псевдонимом «А. Белорусов» (иногда: «А. Белоруссов») писал эмигрировавший из России революционер-народник А. С. Белевский. В сборник А. Белорусова «Франция» (М., 1915) вошли его статьи разных лет.

При таком «сухом» методе печати стеклянный негатив, плотно прижатый к фотобумаге в специальной рамке, надолго выставлялся на солнце. Это позволяло обходиться без проявителя и фиксажа, но изображение потом следовало оберегать от яркого света.

Typhus abdominalis (лат.) – брюшной тиф.

В сборник «Чего ждет Россия от войны» (Пг., 1915) вошли статьи М.И. Туган-Бара-новского, П.Н. Милюкова, Н.И. Кареева, В. И. Вернадского, З.Н. Гиппиус, В.М. Бехтерева, А. И. Шингарева и др.

Елпатьевский С. Я. За границей. СПб., 1910 (2-е изд-е – 1912).

Typhus recurrens (лат.) – возвратный тиф.

Серийные и многотомные издания московского товарищества «Мир», выходившие с 1908 г.: Покровский М. Н. Русская история с древнейших времен; История русской литературы / Под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского; Русская литература XX века (1890–1910) / Под ред. С. А. Венгерова; История западной литературы (1800–1910) / Под ред. Ф. Д. Батюшкова и др.

Медицинская микробиология для врачей и студентов / Под ред. Л. А. Тарасевича. Т. 1–3. Пг.; Киев, 1912–1915.

ДаркшевичЛ. О. Курс нервных болезней. Т. 1–3. Казань, 1904; 1914; 1917.

Мейер Г., Готтлиб Р. Экспериментальная фармакология как основа лекарственного лечения. Руководство для врачей и студентов / Пер. П. Б. Вакса и А. Ф. Држевецкого. СПб., 1913.

Несколько позднее, в письме от 8 августа Ал. Ив. высказалась по поводу присылаемых женихом денег: «В том месяце я получила от тебя так много денег, что, я думаю, мне скоро придется заводить другую книжку. Ведь при почтовом отделении можно делать только небольшие вклады. Ау нас уже 500 рублей. <…> Странно все-таки теперь распределены деньги: одни получают много, а другим есть нечего. Это ужасно… Врачи не должны так много получать».

Город Злочов, в 30 км к юго-западу от Брод, входил в состав Австро-Венгерской империи, ныне город Золочев Львовской области Украины.

Корехов, старший унтер-офицер, георгиевский кавалер.

В этом отношении Ал. Ив. была солидарна с женихом и писала: «Ежка милый! Киев нисколько не хуже Нагу, даже, пожалуй, и лучше… Перспективы широкие впереди» (30 мая).

Ныне город Радехов, районный центр в Львовской области Украины.

Вышемирский Никифор Иосифович (1857–1917), доктор медицины, действительный статский советник, корпусный врач VIII корпуса 8-й армии.

Дмитрук, нижний чин, денщик Фр. Оск.

Михаил Алексеевич Архипов, из земских врачей.

Абрамов С. С. Предохранительные прививки, их теоретическое обоснование и практическое применение. М., 1915.

Афанасьев М. И., Вакс Я. Б. Азиатская холера. СПб., 1907.

Рязанов, нижний чин, денщик Фр. Оск.

Cholera asiatica (лат.) – азиатская холера.

Exitus letalis (лат.) – смертельный исход.

Всероссийский земский союз помощи больным и раненым воинам, созданный в августе 1914 г., широко развернул свою деятельность по оказанию медицинской помощи воинам, а затем и беженцам, занимался также вопросами снабжения армии.

Mouches volantes (франц.) – мелькающие мушки (в глазах).

С 19 июля Ал. Ив. начала ежедневно посылать Фр. Оск. газету «Русские ведомости».

Остров Нагу, где влюбленные провели 6—11 июля 1914 г., остался для них символом безоблачной мирной жизни. Спустя год, 11 июля, Ал. Ив. вспоминала: «Помнишь, мы в этот день в прошлом году прощались с Нагу, купались на рассвете и восхищались восходом солнца в шхерах – как сейчас вижу громадный огненный шар среди темных силуэтов шхер. <…> Последний день нашей безмятежной жизни. А потом газеты, ультиматумы, ноты… И, наконец, война. И уже год прошел. А вначале казалось, что и месяца я без тебя не проживу. Вынослив человек».

Александр Авксентьевич Барченков, родом из Одессы (1883), по окончании Московского университета в 1912 г. работал ассистентом на Московских высших женских курсах, специализировался по лечению внутренних и нервных болезней, летом работал врачом в частном санатории в Одессе.

Настой корней узары антидиарейного действия.

Симпатия Фр. Оск к Н. И. Скворцову была обоюдной. В одном из писем Ал. Ив. рассказывала: «Вечером мирно беседовали с Николаем Ивановичем. Я зашивала тебе

посылку, а он пил чай. Говорили о тебе. Он находит, что ты потому лучше других стоишь и интереснее, что постиг и проникся двумя культурами и унаследовал от двух наций только хорошее. Сравнивал тебя с Вильямом и нашел, что ты выше стоишь по своей беспристрастности» (14 июля).

19 июля 1915 г. открылась четвертая сессия Государственной думы IV созыва.

16 июля Ал. Ив. написала: «А знаешь, Ежка, во мне открылись новые способности, ты не отгадаешь, к чему… – к хозяйству. Каково? Ты со мной не пропадешь. Я теперь хозяйничаю: добросовестно слежу за точностью исполнения заказанного меню и даже поучаю готовить. Успех несомненный».

Щастный Сергей Михайлович (1875–1943), старший врач санитарно-гигиенического отряда, автор учебника «Краткий курс микробиологии инфекционных болезней» (Одесса, 1912), впоследствии директор Одесского государственного санитарно-бактериологического института им. И. И. Мечникова и Крымского института эпидемиологии, микробиологии и санитарии, профессор и первый заведующий кафедрой микробиологии Крымского медицинского института в Симферополе, был репрессирован, в ссылке возглавил Иртышскую санэпидстанцию, самоотверженно боролся с эпидемией сыпного тифа и умер, заразившись этой болезнью.

Керенский Александр Федорович (1881–1970), лидер фракции «трудовиков» в IV Государственной думе, с марта 1917 г. – эсер, министр юстиции в первом составе Временного правительства и одновременно товарищ (заместитель) председателя Исполкома первого состава Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, с 5 мая по 1 сентября 1917 г. – военный и морской министр, с 7 июля еще и министр-председатель Временного правительства. В своем речи в Думе 19 июля 1915 г. Керенский выступил за предоставление свободы печати, союзов и собраний, неприкосновенность личности, равноправие всех перед законом, амнистию политзаключенных и закончил призывом к населению взять в свои руки жизнь страны и добиться решительного права в управлении государством.

Милюков Павел Николаевич (1859–1943), историк, лидер партии народной свободы (конституционалистов-демократов, кадетов), член III и IV Государственных дум, министр иностранных дел в первом составе Временного правительства, приверженец «войны до победного конца», овладения Босфором и Дарданеллами.

Tempora mutantur et nos mutamur in illis (лат.) – Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.

Nihil (лат.) – ничего.

Вилли работал инженером-химиком на крупном заводе резиновых изделий «Проводник», объединенным картельным соглашением с петроградским предприятием того же профиля «Треугольник». «Проводник» был переведен из Риги в Москву и в подмосковные города. Несколько позже Вилли переехал с ним в Богородск.

Запаса жизненной энергии и бодрости духа, почерпнутого Ал. Ив. в Киеве, хватило ненадолго. Она много работала, сильно уставала, то и дело впадала в тоску. Всё же «серые тучи» нагоняла на нее не работа, а разлука с любимым. В письме от 1 августа Ал. Ив. так объясняла свое душевное состояние: «Несколько раз я писала тебе унылые письма. Но разве это так чудно? Ведь такой экспансивный человек как я не может находиться долго в равновесии. Сегодня я живу, а завтра что будет, я не знаю. И разве моя тоска создается недоверием к нашим отношениям и нашему будущему? Совсем нет. Оттого что это будущее так заманчиво и светло, настоящее становится невыносимым, мрачным». Настроение Ал. Ив. быстро менялось. Уже через день она писала: «Работы сейчас много, и работаю с удовольствием. Уныние, хотя и нападает, но редко. Преобладает интерес к жизни и бодрость. Физически чувствую себя хорошо, даже редко болит голова» (3 августа). Перепады в ее настроении не остались незамеченными коллегами. Н. Н. Алексеев говорил, что «она как апрель: сегодня – ясное солнышко, а завтра – пасмурный день». «Характеристика верная, ничего не могу возразить против нее», – соглашалась Ал. Ив. (4 августа).

24 июля Ал. Ив. писала: «Сегодня страшно расстроилась в отделении. На этот раз разогорчила в сомнительной терапии Ел. Ник. (из младшего медперсонала больницы. – Сост.). Зашел разговор о сегодняшней злобе дня. Она со злобой заметила, что всё это оттого, что много людей, которые продают Россию. Затем с неменьшей злобой заявила: “Как рад этому будет И. И. [Вильям], ведь в нем тоже германская кровь, недаром он над всеми издевается”. Я побледнела даже от такой гнусности, затем, опомнившись, закричала, что она не смеет оскорблять человека, “который заслуживает только уважения, и которому вряд ли найдется равный по деликатности и мягкости, ведь он такой же русский подданный, как и Вы!” Она замолчала, но надулась и целый день не разговаривала. На обходе же с Ник. Ник. даже не поздоровалась. Нет, ты подумай, Ежа, какая гадость! Человек работает с Ник. Ник. давно, никогда не видел ничего плохого и вдруг может так оскорблять. Тяжело, ужасно тяжело».

Вероятно, так обозначено село Старый Витков (Витков-Старый).

Ныне село Новый Витков Радеховского района Львовской области Украины.

С 9 июля Ал. Ив. «заделалась поносным врачом» во II терапии. О своих нововведениях в лечении больных дизентерией детей она рассказывала: «Пока первые мои шаги там увенчались успехом: во-первых, директор обещал лишнюю няню, во-вторых, по моей просьбе будет у каждого больного своя мензурка, в-третьих, свои, назначенные для полоскания рта [питательные] среды. Для выделения бактерий уже к моим случаям – сыворотка тоже; надеюсь испробовать и интравенозно. <…> Выпросила я еще на ужин кисель. Правда, всё это мелочи, но тем не менее все-таки внесла что-то свое». Алексеев не только шел навстречу пожеланиям Ал. Ив., но и поощрял ее исследовательскую работу. «Директор почему-то усиленно налегает на то, что работа в дизентерийном отделении послужит мне материалом для доклада. П, нужно отдать ему должное, удовлетворяет все мои законные требования относительно посуды и персонала. До сих пор на всё отделение существовало три мензурки. Я же завела 35. Если бы он только знал, как мое душевное состояние плохо гармонирует с научной работой», – писала Ал. Пв. 28 июля. Она очень ответственно относилась к своей работе и требовала такого же отношения к больным детям от подчиненного ей медицинского персонала. Ее огорчало равнодушие сестер отделения, которые ходили «как сонные мухи». Она стремилась пробудить в них интерес к своему делу, проявляла строгость и радовалась, когда ей удавалось «оживить» и «подтянуть» их. В начале августа Ал. Ив. была поручена еще и работа с беженцами в сомнительном отделении. «У меня же около 60-ти больных в таких боевых отделениях как дизентерийное и сомнительное с беженцами. Каждый день по 10–11 приемов. Конечно, совсем не так работаю, как хотелось бы», – сетовала Ал. Ив. в письме 14 августа. Она всегда была недовольна собой, болела душой за своих пациентов и не щадила для них сил и времени.

Ныне город в Гороховском районе Волынской области Украины.

В письме от 3 августа Ал. Ив. сообщала о заболевшей холерой беженке.

Фр. Оск. был прав в своем предположении. В современной медицине признается, что своевременное восполнение больному громадных потерь воды и электролитов делает прогноз холеры благоприятным.

См. письма Фр. Оск. от 5 и 6 ноября 1914 г.

Федор Александрович Рокитянский, 1861 г. рожд., доктор медицины, действительный статский советник, корпусный врач.

Esprit (франц.) – ум, рассудок.

Ныне город в Волынской области Украины.

Сергей Гаврилович Матвеев, младший врач санитарно-гигиенического отряда, прежде заведовал земской бактериологической лабораторией в уездном городе Лебедине Харьковской губернии (ныне районный центр Сумской области Украины). Дружба с «Гаврилычем» оказалась прочной, а судьбы друзей – схожими. После своих лагерей Матвеев поселился с женой на севере Кировской области и работал бактериологом в лаборатории местной сельской больницы. Там в 1957 г. Фр. Оск. в последний раз навестил своего друга.

Людмила Львовна Матвеева, из земских врачей города Лебедина, позднее работала в 29-м эпидемическом отряде Всероссийского земского союза.

Ныне село в Луцком районе Волынской области Украины.

«Родина» – еженедельный (до 1883 г. ежемесячный) иллюстрированный журнал для семейного чтения, издававшийся в Петербурге-Петрограде в 1879–1917 гг. К журналу выпускалось большое количество бесплатных приложений – романов, повестей, рассказов и пр.

Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837 г.).

Ныне село в Дубенском районе Ровненской области Украины.

Колоссальный, невиданный доселе поток беженцев явился полнейшей неожиданностью для властей, которые, так же как и общественные организации, оказались совершенно не подготовлены к «великому исходу» населения из западных губерний. В своих письмах Ал. Ив. писала: «В деле оказания помощи беженцам царит полнейший хаос. Существует несколько организаций, которые вместо совместной работы, друг с другом конкурируют» (23 августа). «Остановились трамваи. Что будет дальше? Вот вопрос, который постоянно приходится повторять. Настроение напряженно-выжидательное. Что будем дальше делать с больными? Всё переполнено, девать некуда, а новый поток больных всё прибывает и прибывает. Дежурить – одна пытка. Ведь теперь население Москвы увеличилось на 600.000. Немудрено, что старых больниц не хватает. Так-то, мой милый» (5 сентября). «Наплыв больных не прекращается. Даже сам Ник. Ник. Вильям теряет самообладание, видя всю ожидалку, полную больными. Завтра у нас обсуждение, сколько и каким образом мы можем уделить времени для помощи беженцам. Думаем взять под свое наблюдение Брянский вокзал. Только вот денег нет, а с голыми руками и с одними медицинскими советами далеко не уйдешь» (14 сентября). «К стыду своему, мы еще не приступили к участию в помощи беженцам. Наши представители всё заседают, что-то вырабатывают, ну и мы ждем общего заседания и сидим…» (22–23 сентября). «Вчера были привезены ко мне 11 человек беженцев босиком, прямо с вокзала, и привезли [их] сотрудники центрального бюро – гимназисты немного побольше их. И столько гордости и удовольствия было написано на их лицах, что прямо завидно на этот порыв чувства и молодости. Когда же, наконец, кончится эта ужасная по страданию волна беженцев?» (24 сентября).

Ныне село Дубенского района Ровненской области Украины.

Еврейский 5676-й Новый год (Рош а-Шана) праздновался в 1915 г. с вечера 26 августа до вечера 28 августа.

In statu nascendi (лат.) – в состоянии зарождения, в самом начале.

Вопросы мировой войны / Подред. М. И. Туган-Барановского. Пг., 1915. В сборник вошли статьи Е. В. Баумгартена, В. М. Бехтерева, М. И. Боголепова и др.

Россия, Царьград и проливы / Под ред. и с предисл. Р. Стрельцова. Пг., 1915.

Бунин П. Иезуиты. М., 1913.

Сборник юмористических эссе Джерома К. Джерома (“Idle Thoughts of Idle Fellow”, 1886) под разными названиями и в разных переводах многократно издавался в С.-Петербурге, Москве, Киеве и Харькове, впервые как «Праздные мысли лентяя» (Киев, 1893).

Ныне поселок городского типа в Здолбуновском районе Ровненской области Украины.

К. М. – здесь и далее: газета «Киевская мысль», либеральная и самая популярная среди провинциальных газет.

Фр. Оск. специализировался в Морозовской больнице по трахеотомии и лечению дифтерии у детей.

Варвара Михайловна Сушкевич, врач городского училища и ремесленной школы в Москве.

Николай Александрович Алфеевский, доктор медицины, из земских врачей.

Гучков Александр Иванович (1862–1936), лидер партии 17 Октября, председатель III Государственной думы, в июле 1915 г. возглавил Центральный военно-промышленный комитет, член Государственного совета, блестящий оратор, военный и морской министр в первом составе Временного правительства.

С XVII в. Мизочем владели польские магнаты Карвицкие.

Рамачарака. Религии и тайные учения Востока. СПб., 1914. Под псевдонимом йога Рамачараки скрывался американский писатель и коммерсант Вильям Уолкер Аткинсон.

«Вестник знания» – научно-популярный журнал и издательство.

ТоЫег’овский шоколад – шоколад швейцарской фабрики, основанной в Берне кондитером Жаном Тоблером.

Абрикосовский шоколад – шоколад фабрично-торгового товарищества «А. И. Абрикосова сыновья» (ныне концерн «Бабаевский»). Фабрики товарищества находились в Москве и Симферополе.

Эйнемовское печенье наряду с другими кондитерскими изделиями выпускалось на фабрике товарищества «Эйнем», основанной в Москве немецким предпринимателем Фердинандом Теодором фон Эйнемом (с 1922 г. – кондитерская фабрика «Красный Октябрь»).

Ciy’cKoe («французское») печенье выпускалось фабрикой товарищества «С. Ciy и К°», основанной французским предпринимателем и парфюмером Адольфом Сиу (с 1920 г. кондитерская фабрика «Большевик»).

В июне 1915 г. В. М. Овчинникова ушла из Морозовской больницы. В письме от 16 августа 1915 г. Ал. Ив. сообщала: «Оказывается, она работала в Земском союзе в Брест-Литовске и заведовала там изоляционным домом подозрительных по холере. В числе многих там были две девочки, у которых отец на войне, а мать погибла от холеры. Она взяла их и везет теперь в Великие Луки (к своей матери. – Сост.). Хочет здесь найти им бонну. Работой своей страшно довольна: масса впечатлений, новых людей. О нас даже забыла там, так как встретила много хороших людей. Я рада за нее. <…> Ведь кипучая разнообразная деятельность в ее натуре». Затем Овчинникова работала в Вязьме, также по линии Земсоюза.

Лурье М. Война и движение населения в Германии (От нашего корреспондента) // Русские ведомости. 1915. 11 авг., № 184. С. 5. По-видимому, статья привлекла внимание молодой пары сведениями о брачности и мерах поощрения деторождения в Германии.

Лурье Михаил Александрович (1888–1932), социал-демократ, политэмигрант, в советское время стал видным экономистом и хозяйственным деятелем.

Подходил к концу срок ассистентства Ал. Ив. в Морозовской больнице. Служба в этой больнице не удовлетворяла ее. 24 августа 1915 г. она писала: «Сегодня я твердо решила служить здесь только до января – так что-то всё это надоело: бесцельная трата времени со старшими врачами, дежурства. Хочется скорее вздохнуть полной грудью, выйти из всей этой ненужной опеки. Вчера в таких симпатичных красках обрисовала деятельность земского врача одна из коллег-гостей. Или, может быть, я опять начинаю уставать. Ведь сейчас приходится мне работать в отделении по 7–8—9 часов. Правда, конечно, много сейчас [такой] необязательной работы, как бактериологические исследования, но ведь без них дизентерия безнадежно однообразна. А главное – отчаянный материал: везут накануне или за два дня до смерти. Ну, скажи, что тут, кроме канцелярии, делать? На меня этот материал действует самым угнетающим образом». Установившиеся в больнице порядки вызывали у нее ассоциации с политической системой государства: «Холодно, идет дождь. Осень, слякоть. И такая же слякоть стояла на душе. Хочется сбросить с себя гнет, хочется вздохнуть свободной грудью и бежать, бежать без оглядки туда, где есть свободный дух и справедливость… Я не знаю, почему, Ежик, но когда сгущаются тучи на политическом горизонте, мне становится душно и больно в Морозовской больнице. Я отчетливо вижу здесь тоже централизацию власти и давление на личность. Разве с нами считаются, разве выслушивают наше мнение, разве, наконец, дают нам право решить некоторые вопросы чисто товарищеским образом? Нет и нет… Вот не далее как вчера расширили сомнительную терапию на 25 человек и выселили из комнат сестер и нянь. Почему нельзя поговорить, предупредить? И так хочется, страстно хочется работать в таком учреждении, где всё бы покоилось на свободном сознании долга, взаимном доверии и уважении» (9 сентября). Ее не устраивал «абсолютизм» Алексеева, положение «ассистента-затычки», выполнявшего не только обязанности врача, но и препаратора, фельдшерицы (19 августа, 20 сентября). Вместе с тем она признавала: «Работа с директором идет довольно мирно. Вчера только был сильный разнос сестер 2-й терапии. Там действительно возмутительный персонал. Меня поражает его участие и трогательная забота о беженцах. Прямо он становится неузнаваемым» (17 сентября).

О том, чтобы «поехать на войну, так как работа там живее и интереснее», подумывала и Ал. Ив. (5 сентября). Она мечтала отправиться на Юго-Западный фронт, поближе к жениху. Место эпидемического врача с высоким по тому времени жалованьем 350 руб. в месяц казалось ей особенно привлекательным (11 сентября).

D’argent (франц.) – денег.

По-видимому, нынешнее село Молодава Третья, северо-восточнее Дубно.

С конца августа Ал. Ив. сообщала об участившихся случаях холерных заболеваний. Очевидно, холеру в Москву занесли беженцы. 10 сентября 1915 г. Ал. Ив. писала: «Я тоже, как на передовых позициях: целый день за делом и к 11 часам вечера так устаю, что сплю, как убитая. <…> Холера положительно не переводится: только одну партию из сомнительной палаты переведешь в другие больницы, как появляются новые больные. И все из Гродненской губернии. А прививок до сих пор нет. “Гром не грянет, мужик не перекрестится”. Что делать с нашим разгильдяйством?»

Е. А. Сионицкая отличалась вспыльчивым характером, но была отходчива. Ал. Ив. писала: «С товарищами отношения хорошие, разве только с Елизаветой Адриановной бывают бурные споры, кончающиеся демонстративным уходом. <…> С Николаем Николаевичем [Вильямом] живем по-хорошему, хотя все-таки я не знаю, как он ко мне относится. Часто он спрашивает о тебе. С директором столкновений не было, хотя недавно он меня добродушно пожурил за редкие записи в дневнике. Веду себя умницей. Приветлива и сдержанна, ведь не много уже мне осталось здесь служить» (22 июня). По словам Ал. Ив., Сионицкая «вносила всё больше и больше страстности» в товарищеские беседы, одна из которых закончилась ее истерикой (25 июля).

У Ал. Ив. с Эгизом сложились добрые отношения. Она ценила его рвение к работе в Морозовской больнице, которую он совмещал со службой в госпитале, и замечала, «что война подействовала на Бориса Абрамовича чрезвычайно благотворно: ни одного окрика никакого ни в каком отделении» (31 августа 1914 г.). В общении с младшими коллегами Эгиз был несколько высокомерен и держал дистанцию. «Насколько я люблю Бор. Абр. в отделении, настолько не люблю у нас (ассистентов. – Сост.) в гостях: какая-то напряженность и тяжеловесность чувствуется вокруг. Он не может сойти с раз занятой позиции старшего врача», – писала Ал. Ив. (9 октября 1915 г.). Ассистенты избегали его общества, не желая нарваться на грубость. Так, например, 17 февраля 1916 г. Ал. Ив. упомянула, что «Ив. Мих. [Струженский] в отчаяние приходит от нелепости и грубости Бор. Абр. За последнее время он совсем распустился; видно, ассистенты не дают отпора».

Рорбах П. Война и германская политика / С предисл. С. А. Котляревского. М., 1915.

На это Ал. Ив. отвечала: «Только что запечатала тебе посылку. Вложила книжку, а фотографической бумаги нигде не смогла достать! По моей просьбе Настя (младшая сестра Ал. Ив. – Сост.) все фотографические магазины обегала, но неизвестно, когда будет бумага» (21 сентября).

28 сентября Ал. Ив. ответила, что Е. К. Мазур выслана в Астраханскую губернию, а 6 октября сообщила, что отправила ей деньги.

Оживление на московских улицах было вызвано не праздношатающейся толпой. 6 сентября Ал. Ив. писала: «Вот уже третий день, как не ходят трамваи. Вчера добиралась до 4-й Тверской частью пешком, частью на извозчике. Последние так дерут, что волей-неволей приходится добираться путем пешего хождения. А какое оживление на улицах! Прямо муравейник. Даже занятно посмотреть. С Тверской поехали <…> на Ярославский вокзал. И там такой же муравейник: едут, едут без конца. Тяжелое впечатление производят сидящие на платформе беженцы, но еще тяжелее видеть безногих или с парализованными ногами офицеров на руках у носильщиков».

Роскошный магазин торгово-промышленного товарищества «Мюр и Мерилиз» на Петровке, д. 3.

Магазин торгового дома «Дациаро И. и Д.» на Кузнецком мосту, д. 7 славился высококачественными графическими и писчебумажными товарами.

Алексей Сергеевич Молодёнков, из ординаторов Морозовской детской больницы.

Марфан А. Б. Гастро-энтериты грудных детей. Этиология, патогенез, профилактика / Пер. В. Б. Косацкого; под ред. С. М. Тимашева. М., 1902.

Ольга Ивановна Антонова, врач-ассистент Морозовской больницы, подруга Ал. Ив.

Ал. Ив. всегда одобряла предложения Фр. Оск. помочь родным и сама предлагала им помощь, но ее отношение к материальным благам было иным, чем у него. Выросшая в большой нужде, она придавала большое значение «материальному вопросу». «Я хочу после войны окружить тебя комфортом, и ради этого хочется хоть немного приобрести и скопить. <…> Хочу много денег, а то тяжело смотреть на постоянные недохватки [у] своих [родных]» (11 сентября 1915 г.). Позднее она писала мужу: «Ты меня сегодня насмешил [тем], что из-за материальной стороны ты органически не способен волноваться. Это очень хорошо теоретически, но практически материальный вопрос очень и очень может угнетать, если и духовная сторона-то весьма и весьма страдает» (16 октября 1916 г.).

Нотой 22 сентября Россия в ультимативном порядке потребовала от Болгарии в 24 часа удалить германских и австрийских офицеров из болгарской армии и прекратить сосредоточение войск на сербской границе. Ноту с такими же требованиями направила Болгарии и Франция. Ктому времени Болгария, находившаяся в состоянии «вооруженного нейтралитета», заключила военную конвенцию с Германией и Австро-Венгрией и осуществила военную мобилизацию. 23 августа Болгария фактически ответила отказом на ультиматум. Последовал разрыв дипломатических отношений. 1 октября Болгария вступила в войну. 5 октября Манифестом Николая II была объявлена война Болгарии.

Оглин – псевдоним члена ЦК партии кадетов А. Н. Максимова; М-ский – один из псевдонимов писателя и публициста А. И. Матюшинского.

Циль Ш. Византийские портреты. Вып. 1–2. М., 1914 и др. изд.

Лихтенберже Андре (1870–1940), французский историк и писатель.

Шлюмберже Густав Леон (1844–1929), французский историк-византинист.

Будищев Алексей Николаевич (1867–1916), плодовитый писатель, поэт, фельетонист, творчество которого характеризовалось обращением преимущественно к темным сторонам жизни.

В письме от 22–23 сентября 1915 г. Ал. Ив. сообщала: «Уже у нас в больнице наступил молочный кризис. Благодаря задержке поездов молоко получаем кислым. И вот вчера утром директор собрал у себя старших врачей и ассистентов и объявил, что молока мало, необходимо ограничивать его потребление. И вот уже с 10-го дня болезни в скарлатине предложено переходить на 2–3 раздачи, при которой молока не будет даваться. Ну, а уж моим больным молока ничем не заменить. Прислали еще на пробу приготовленные Сиу сгущенные сливки. Разведешь ложечку этой смеси в стакане кипятка, и получается впечатление, что с молоком. Вот не любишь ты этого напитка, а то бы я тебе прислала. Что будет дальше?»

Флегмонозно-некротические жабы (устар.) – гнойное воспаление лимфатических узлов в горле, флегмонозная ангина. Болезнь может возникать после перенесенной скарлатинозной или дифтерийной ангины. Заболеванию в основном подвержены люди 15–40 лет.

Николай Павлович Григорович, однокурсник Фр. Оск., младший врач 55-го пехотного полка.

Владимир Алексеевич Поспишиль, врач.

Буйневич К А. Руководство к изучению внутренних болезней. Частная патология и терапия. М., 1914 и другие издания.

Серова В. С. Серовы, Александр Николаевич и Валентин Александрович. СПб., 1914.

По-видимому, речь идет о сборнике «Ананасы в шампанском (1908–1915)» (М., 1915).

Conditio sine qua non (лат.) – необходимое условие.

См. примеч. к письму от 18 ноября 1915 г.

Бризантные снаряды (от франц. brisant – дробящийся) начинены дробящимся веществом, при разрыве резко усиливающим поражающее воздействие.

Минский (Виленкин) Николай Максимович (1855–1937), народник, позднее теоретик и практик модернизма в искусстве.

Соловьев С. М. Мои записки для друзей моих, а если можно, и для других. Пг., 1915.

Вклеены газетные объявления о книгах: Памяти Анны Павловны Философовой. Т. I: Тыркова А.В. Анна Павловна Философова и ее время; Т. II. Статьи и материалы. Пг., 1915; Сургучев И. Осенние скрипки. М., 1915.

Имеется в виду знаменитая русская женщина, профессор математики Стокгольмского университета Софья Васильевна Ковалевская (1850–1891). Ее биография и литературные произведения публиковались в дореволюционной России, хотя и не в таком масштабе, как в советское время.

В письме от 11 ноября 1915 г. Ал. Ив. сообщала: «Была опять сегодня на обходе Тимофея Петровича [Краснобаева], была на перевязках, хожу в отделение с удовольствием, но увы… со мной мало считаются. Сегодня зашел в отделение директор, чтоб переговорить с Ник. Ник. относительно собрания старших врачей о новом распределении ассистентов.

“Вот Ал. Ив., – говорит он, – кончает стаж, у нее нет еще определенного места, так как мы ее задержим”. “Здесь?” – спрашиваю я. “Нет”, – отвечает он. Ник. Ник. Вильям на это замечает, что очередь переходить на заразу Ивана Михайловича [Струженского], но директор на это возражает, что Поповы (Мария Ивановна и Надежда Ивановна, врачи-ассистенты. – Сост.) уже на заразе по полтора года. Я, конечно, больше не сказала ни слова, зачем я буду тормозить товарищей, но в глубине души стало очень обидно: все-то время я почти была на затычках. Возьми ты распределение моего стажа: 10 мес[яцев] скарлатины, 1 г[од] 2 мес[яца] дифтерита, 0 кори, 5 мес[яцев] дизентерии + беж[енцы], 5 мес[яцев] II терапия + сомнительное] (не дизент[ерия]), 2 мес[яца] – I терапия. А потом мне что-то показалось обидным в подчеркивании, что “у Ал. Ив. нет еще определенного места, и мы ее задержим”. <…> Как это понимать? Может быть, в том смысле, что так как у меня нет места, то я на всё соглашусь? А все-таки я хочу на днях пойти к своим коллегам, имеющим знакомство с деятельностью организаций Земского союза, и поговорить, нельзя ли там устроиться в каком-нибудь эпидемическом отряде. Ты подумай только: вместо интересной работы в отделении я должна идти в амбулаторию и проводить большую часть времени на устройстве больных в разные больницы. Прибавь еще к этому, что я должна буду искать комнату в это тяжелое время, и потом… могут тебе отказать в любое время, когда появятся мужчины-врачи. Нет, надо всё разом порвать!..»

В дополнение к работе ассистентом в Морозовской больнице Ал. Ив. взяла место врача в двух приютах.

Елпатьевский С. Обиженные. (Письма из Крыма) // Русские ведомости. 1915. 6 нояб. № 255. С. 5; 1915. 13 нояб. № 261. С. 5.

Сен-Виктор Я. Ж. Боги и люди. М., 1914.

Ut aliquid fieri videatur (лат.) – Чтобы казалось, будто что-то делается. Пишется на рецептах разнообразных плацебо.

Штейн Станислав Федорович (1855–1921), доктор медицины, директор Клиники болезней уха, носа и горла им. Ю. И. Базановой при Московском университете.

РыссП.Я. Италия. М., 1915.

Vince, sol! (лат.) – Побеждай, солнце!

Разговор Ал. Ив. с Вильямом шел о перспективах ее дальнейшей работы. Вильям посоветовал ей остаться в Москве.

На совещании старших врачей решался вопрос об оставлении Ал. Ив. в Морозовской больнице после завершения ее 3-летней стажировки.

И. И. Вильям высказывал намерение перейти на место директора Коронационного убежища в Сокольниках, построенного в память коронации Николая II и предназначавшегося для престарелых и неизлечимо больных.

Александр Станиславович Лянды, и. о. ординатора Морозовской детской больницы.

В. 3. С. – Всероссийский земский союз.

В письме от 21 ноября Ал. Ив. писала: «Ты наверно удивляешься, как мало и сдержанно я пишу по поводу наших планов, но я нарочно стараюсь не доводить их до своего сознания. Ведь ты знаешь мою импульсивность. Стоит только мне проникнуться ими, как настоящая жизнь покажется до невозможности бедной…»

Тимофей Петрович Краснобаев (1865–1952), один из основоположников отечественной детской хирургии, заведующий хирургическом отделением Морозовской больницы, впоследствии академик Академии медицинских наук СССР, лауреат Сталинской премии. Ал. Ив. считала, что это отделение в больнице «всего научнее поставлено» (17 марта 1916 г.).

Из последующих упоминаний Фр. Оск. видно, что он читал статьи филолога-классика Ф. Ф. Зелинского, вошедшие в одно из трех изданий его книги «Из жизни идей. Научно-популярные статьи», публиковавшейся отдельными томами в С.-Петербурге– Петрограде с 1903 г.

Издавна в России славилось киевское сухое варенье (цукаты), изготовлявшееся тремя поколениями семейства Балабухов. В начале XX в. их торговля начала сворачиваться. В 1915 г. в Киеве закрылись последние кондитерские, принадлежавшие А. Н. Балабухе и находившиеся на Крещатике и на Подоле при фабрике.

Ординаторы амбулатории Морозовской больницы Сергей Николаевич Розанов и Андрей Андреевич Соколов подлежали призыву на военную службу.

Под родным кровом. Мемуары Кармен Сильвы (королевы Румынской) / Пер. с нем. Л. Я. Круковской. Пг., 1914.

Ал. Ив. не отставляла мысли об уходе из Морозовской больницы и поступлении на службу в Земский союз. Так, еще 15 ноября она писала: «В Земском союзе я могу устроиться быстро, так как заручилась согласием помочь мне в этом лиц, близко стоящих к этому делу. Я совершенно покойна, бодра и готова поехать на фронт, если мне предложат мало для меня приятную работу».

На средства крупного ткацкого фабриканта А. А. Карзинкина в 1914 г. было построено и оборудовано отделение для лечения грудных детей им. С. А. Карзинкиной при Морозовской детской больнице. Организовал и возглавил отделение ординатор Николай Иванович Ланговой (1878–1947), в дальнейшем видный ученый, доктор медицинских наук, профессор.

Детубация – выведение специальной трубки из дыхательных путей, антоним интубации.

Бокай Арпад фон (1856–1919), известный фармаколог, профессор Королевского университета в Будапеште, президент Национальной академии бальнеологии.

Софья Никаноровна Булашевич (урожд. Долбнина), ординатор Морозовской больницы.

На это Ал. Ив. отвечала жениху: «Трудно, милый, чувствовать весну, когда за окном лютая зима с завывающим ветром. Трудно верить в эти планы, обсуждать их, когда не знаешь, что принесет тебе следующий день…» (5 января 1916 г.).

Неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова 1857 г.: «В столицах шум, гремят витии, кипит словесная война, а там, во глубине России, – там вековая тишина».

всё, даже думать! – нужно по команде. Витя стремится скорее на войну, где не может быть такой атмосферы, как в юнкерском. Публика тоже очень малосимпатичная, особенно студенты, стремящиеся как-нибудь благодаря связям устроиться по штабам, чтоб только не попасть в действующую армию. Что-то начальство Витино недовольно отзывами о нем полиции – в смысле политических взглядов – и сулит выпустить его по сему случаю унтер-офицером. Впрочем, это его мало огорчает, ведь и солдатом можно служить. Вообще он славный мальчик, боюсь только, чтоб режим этот его не сломал». Однако на фронте настроение юноши изменилось, и Ал. Ив. чутко уловила эту перемену: «Витя прислал открытку, где пишет, что после недельных боев идут на отдых, причем добавляет, что он себя не считает боевым человеком, из чего я заключаю, что самочувствие его неважно» (17 января 1916 г.). Позднее, в декабре 1916 г., читая газетные сообщения о боях близ Двинска, Ал. Ив. очень переживала за жизнь брата.

«Природа» – научно-популярный журнал, выходивший с 1912 г. при деятельном участии Л. А. Тарасевича, ныне одно из изданий РАН.

У Ал. Ив. время от времени случались «столкновения» с директором Морозовской больницы. Так, например, накануне своего отъезда в Киев она пожаловалась жениху: «Вчера не писала, так как сильно была огорчена разговором с директором: опять стал фордыбачить (прости за выражение, но, право, другого слова я подобрать не могу). Сегодня опять имела с ним разговор и вынесла более благоприятное впечатление» (3 мая 1915 г.). Причина этой размолвки выясняется из письма В. М. Овчиннковой, которая убеждала Ал. Ив.: «На директора не нужно сердиться. Правда, он не хотел давать Вам еще неделю отпуска (почему – это другой вопрос), и все-таки он уступил и согласился. А ведь Вы сами хорошо знаете, как он привык, чтобы ему уступали, а не обратно. Нужно же, дорогая, считаться и с этим» (26 мая). Вполне понятно, что у Н. Н. Алексеева интересы дела были на первом месте. В письме к Фр. Оск. от 9 июня 1915 г. Ал. Ив. упомянула о мнении, высказанном по этому поводу Овчинниковой: «Для нее странно, что он обо мне говорит гораздо лучше, чем со мной. Вообще же ему, как видно из ее рассказа, не нравится отношение мое к тебе. Во-первых, непорядок, а, во-вторых, я теперь ненадежная работница».

Кондитерская фабрика упоминавшегося выше товарищества «Эйнем» с 1908 г. производила десертный шоколад «Золотой ярлык». Товарищество владело также фруктово-консервной фабрикой близ Симферополя.

Ныне город в Черкасской области Украины.

Ныне город в Полтавской области Украины.

Имеются в виду «Письма к читателю» М. Горького (Летопись. 1916. № 3. С. 171–177) по поводу откликов на его статью «Две души» (Там же. 1915. Дек. С. 123–134), в которой писатель делал акцент на противоречии двух культур: Запада и Востока, и ратовал за деятельное, активное отношение к жизни.

Возможно, село Сарны, ныне город, районный центр Ровненской области Украины.

Армия готовилась к большому летнему наступлению, известному как Брусиловский, или Луцкий прорыв. Главный удар наносился в центре Юго-Западного фронта 8-й армией на Луцк, т. е. примерно в районе расположения корпуса, в котором служил Фр. Оск.

Ныне город Березно (укр. Березне) Ровненской области Украины.

Врач Любовь Даниловна Пекур заведовала 22-м земским эпидемическим отрядом.

Шереметев Сергей Владимирович (1880–1968), гвардии полковник, и. д. начальника санитарного отдела штаба 8-й армии.

Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924), один из основателей и лидеров партии октябристов (Союза 17 октября), председатель III и IV Государственных дум, летом 1916 г. ездил на фронт, встречался с Брусиловым.

По решению XII Пироговского съезда, в 1913 г. был начат сбор пожертвований среди врачей на строительство в Москве Дома имени Н. И. Пирогова, который включил бы в себя музей общественной медицины, библиотеку, лаборатории и пр. В 1914–1915 гг. в связи с войной сбор средств не проводился и был возобновлен в 1916 г.

Тавьева (с 1917 г. Зиновьева) Сарра Вульфовна (Софья Владимировна), выпускница Харьковского женского медицинского института 1914 г., заведовала 20-м земским эпидемическим отрядом.

Работа в Морозовском лазарете, которым заведовал Н. Н. Вильям, очень обременяла Ал. Ив. «Лазарет – это вообще одно недоразумение. Больных около 80 человек, записи в страшном беспорядке, диагностики у многих нет; прямо горе, ведь так или иначе всё это надо сделать. <…> Всё еще так же себя чувствую задавленной множественной властью и по существу никому не нужной», – жаловалась она в письме 23 июня.

По возвращении в Москву Ал. Ив. вновь написала мужу о своей неудовлетворенности работой в Морозовской больнице: «Неприятно здесь поразило опять это бесправное положение ассистента, этот вечный контроль над тобой старших врачей и т. д. Хочется мне вздохнуть свободно и сорвать с себя все эти путы. Самостоятельность и свобода в некоторых случаях – самый лучший учитель» (21 июня).

Так и случилось, 25 августа Ал. Ив. распрощалась с «Морозовкой». Размышляя о своем уходе, она писала: «Моя вина заключается в независимом, а временами и прямо оппозиционном образе мыслей. Алексеев вынести меня мог в ассистентуре, где мы бесправны и безгласны, но в ординатуру, конечно, провести не мог» (9 сентября).

Осенью Ал. Ив. получила предложение работать в Карзинкинском отделении. Вот как рассказывала она об этом в письме к мужу 15 ноября: «Сегодня опять был у меня разговор с Ник. Ив. Ланговым: он мне предлагал занять с 1 марта место врача оспопрививания при участии в приеме потребуется около 5–6 часов, чего я сделать тоже не могу. Уж лучше подождать до 1 мая и взять заместительство в терапевтической амбулатории, там плата почти вдвое, а работы на 2 Я —3 часа. Николаю Ивановичу я сказала, что в начале марта никоим образом не могу себя связывать обязательством, и он со мной согласился. Был еще разговор по поводу вообще места в Морозовской больнице. Он высказал предположение, что раньше 4–5 лет вакансии не будет. Я же высказала свои взгляды по поводу себя, что Алексеев имеет что-то против меня. Он мне на это говорит: “Разве Вы думаете, что мне не приходилось слышать обидное от него? Я знаю, что он ценит Вашу работу”».

Генерал-майор Владимир Михайлович Драгомиров (1867–1928), командир VIII корпуса 8-й армии Юго-Западного фронта.

Вероятно, прозвище заведующего офицерской столовой.

Возможно, в магазине П. П. Замятина (Сивцев Вражек, д. 27).

Чешская колония на Волыни.

Ал. Ив. была ученым по призванию, и Фр. Оск. как мог поддерживал ее склонность к научным исследованиям. Она стыдливо отвечала: «Что ты заставляешь меня краснеть, смущаться и даже… грустить своими словами: “Я горжусь тобой, верю в твой талант и не хочу, чтобы ты зарывала его”? Ты ошибаешься, у меня нет ничего, кроме сильного, глубокого, всепоглощающего чувства к тебе» (5 января 1916 г.).

В день рождения Фр. Оск. 17 октября Ал. Ив. писала: «У меня сегодня праздник. Утром я сбегала в цветочный магазин и купила хризантемы, ведь ты их любишь, а к обеду пришла Лиза (сестра. – Сост.) и тоже подарила цветов. Не хватает только тебя, мой родной…»

Вот небольшие выдержки из сохранившихся писем этой одинокой, любящей и глубоко страдающей женщины той поры. «Сегодня вставала, Ежик, и вспоминала, как бывало – давно это было – ты будил меня и поднимал с постели. Давно не столько по времени, сколько по пережитому. И чем дальше, тем сильнее я ощущаю печать этой войны, тем глубже проникает печаль во всё мое существо. <…> Ты веришь в будущее, ты стараешься поддержать эту веру и во мне. Я понимаю тебя, ведь ты гораздо сильнее меня. Прости, я не в состоянии больше писать. Ведь стыдно явиться в отделение с красными опухшими веками» (9 декабря 1916 г.). «Давно, давно я не бралась за письмо тебе. Ведь что я могла тебе написать, кроме одного только вопля отчаяния. От 12 ноября почти полтора месяца я не имею от тебя ни строчки, и это в тот самый момент, когда круто меняется жизнь, когда я блуждала в какой-то полутьме. Но завтра – впрочем, уже начался – праздник, Ежа, и не для того я взялась за письмо, чтобы писать тебе о своей горечи. Зная, мой дорогой, с какими яркими красивыми воспоминаниями связан у тебя сочельник, я тоже решила устроить и зажечь сегодня елку. Правда, зажженные свечки окружены еще светлым ореолом от застилающих глаза слез» (24 декабря 1916 г.). «Сижу одна, Ежик, и шью. Готовы уже две кофточки. Перед столом стоит украшенная елка, кругом тихо-тихо; ничто не нарушает хода моих мыслей. Думаю о тебе, мой милый, как и где переживаешь ты наше полное разобщение. Милый, что я могу поделать, чтоб узнать причину такой разобщенности? Нет, лучше опять не писать. Еще целый месяц сидеть без работы, без связи с тобой и мучиться всякими предположениями, неизвестностью. Какой это ужас! Ну что после этого может страшить?» (28 декабря 1916 г.).

Н. М. Гефтер проживал на Кузнецком мосту, д. 4 вместе с родителями – провизором М. Н. Гефтером и зубным врачом Д. Г. Гефтер, а также с сестрой, врачом-терапевтом Ю. М. Гефтер, выпускницей Московских высших женских курсов 1911 г.

До 1934 г. Киевский вокзал в Москве назывался Брянским.

Станция в 76 км к северо-западу от Одессы, вблизи границы Украины с Молдавией.

По всей видимости, в свой приезд в Москву Фр. Оск. встречался и беседовал с Львом Александровичем Тарасевичем (1868–1927), выдающимся эпидемиологом и микробиологом, одним из инициаторов и организаторов вакцинации русской армии и гражданского населения против холеры и брюшного тифа по линии Земского союза и Военносанитарного управления.

Унгены (рум. Ungheni), станция и город на левом, восточном берегу р. Прут на границе Молдавии с Румынией.

От Раздельной до Кишинева примерно 120 км.

Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870–1920), политический деятель крайне правого толка, монархист, один из убийц «старца» Распутина. Отличался экстравагантным поведением и эпатажными выступлениями в Думе. С началом войны организовал ряд образцовых санитарных поездов и сеть хорошо налаженных питательных пунктов в прифронтовой полосе.

Город и станция в Румынии, в среднем течении р. Бырлад, в 120–130 км южнее Ясс.

Село в 8 км южнее города Аджуда, на правом, западном берегу р. Серет (рум. Siret), левом притоке Дуная.

Городок на р. Бырлад, примерно в 50 км южнее г. Бырлада.

Бойко, нижний чин, денщик С. Г. Матвеева.

Тарасевич А. В. Отчет по обследованию лагерей и мест водворения русских военнопленных в Австрии и Венгрии. М., 1917. Автор отчета – Анна Васильевна Тарасевич, урожд. графиня Стенбок-Фермор (1872–1921), камерная певица, жена Л. А. Тарасевича, в годы войны ставшая сестрой милосердия.

В современной транслитерации: Слобозия-Корни.

Прейер В. Душа ребенка. Наблюдения за духовным развитием человека в первые годы жизни. СПб., 1912.

Гершензон М. О. Грибоедовская Москва. М., 1914 (2-е изд. – 1916).

Typhus exanthematicus (лат.) – сыпной тиф.

См. непронумерованное письмо Фр. Оск. от 27 августа 1917 г.

Лозина-Лозинский А. К Одиночество. Капри и Неаполь (Случайные записи шатуна по свету). Пг., 1916.

Ceteris paribus (лат.) – при прочих равных условиях.

В письме приведены заключительные слова фразы Гете: «Запускайте руку внутрь, в глубину человеческой жизни! Всякий живет ею, не многим она знакома – и там, где вы ее схватите, там будет интересно!» (Пер. И. С. Тургенева).

Рассказ Георгия Гребенщикова «Синяя птица», посвященный Московскому художественному театру, заканчивается словами: «Навсегда!.. Навсегда!.. Навсегда!.,» (Русские ведомости. 1917. 5 февр. № 29. С. 2–3).

В своей речи в Думе 15 февраля «саратовский депутат» А. Ф. Керенский обрушился на систему, которая губит страну, призвал «разорвать со старой властью до конца» и взять курс на подготовку общественного сознания к прекращению войны на началах самоопределения всех национальностей и отказа от всяких завоевательных империалистических задач (Русские ведомости. 1917. 16 февр. № 38. С. 4–5). По существу Керенский выступил с открытым призывом к свержению самодержавия. В газетах эта речь была опубликована с купюрами его наиболее резких высказываний. На заседании Думы 17 февраля Керенский заявил, что «так, как напечатано в газетах, не говорил», и предрек неизбежность в ближайшем будущем столкновения с властью, которая не сможет выйти из создавшегося кризиса. Правительство инициировало разбирательство по поводу его речи, распространились слухи о возможном привлечении Керенского к уголовной ответственности (Там же. 1917. 19 февр. № 41. С. 4; 20 февр. Экстренное приложение к № 41. С. 1; 22 февр. № 43. С. 3). Начавшаяся революция положила конец этому разбирательству.

См. примеч. к письму Фр. Оск. от 28 декабря 1915 г.

Мечников И. И. Сорок лет искания рационального мировоззрения. М., 1913 (2-е изд., испр. и дополи. – 1914).

Терещенко Михаил Иванович (1886–1956), юрист, богатейший сахарозаводчик и крупный землевладелец, был близок к партии прогрессистов, входил в состав Центрального военно-промышленного комитета, Главных комитетов Союза городов и Земского союза, министр финансов и затем министр иностранных дел Временного правительства.

Щегловитов Иван Григорьевич (1861–1918), министр юстиции (1906–1915), последний председатель Государственного Совета Российской империи.

Хвостов Александр Алексеевич (1857–1922), министр юстиции (1915–1916), министр внутренних дел (1916). Хвостов Алексей Николаевич (1872–1918), министр внутренних дел (1915–1916).

Горемыкин Иван Логгинович (1839–1917), председатель Совета министров Российской империи в 1906, 1914–1916 гг.

Президент США Вудро Вильсон стремился сохранять нейтралитет и даже предлагал воюющим державам свое посредничество. После того как Германия, получив отказ на свое предложение 12 декабря 1916 г. приступить к мирным переговорам, возобновила в начале 1917 г. «неограниченную подводную войну», Вильсон взял курс на вступление в войну на стороне Антанты, что и произошло 24 марта (6 апреля н. ст.).

Сазонов Сергей Дмитриевич (1860–1927), министр иностранных дел (1910–1916). 12 января 1917 г. Сазонов был назначен чрезвычайным и полномочным послом в Великобритании. Слух о замене Милюкова Сазоновым оказался ложным. 5 мая П. Н. Милюкова на этом посту сменил М. И. Терещенко.

Беседа с С. Д. Сазоновым//Русские ведомости. 1917. 16янв. № 12. С. 1–2.

Врач-ассистент Морозовской больницы Иван Михайлович Струженский по просьбе Фр. Оск. каждый месяц фотографировал Иринку.

Перечислены: день рождения Ирины, день рождения и именины Ал. Ив., венчание, именины дочери, день признания в любви, день рождения Фр. Оск.

В Манифесте «К народам мира», принятом 14 марта Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов, содержался призыв к пролетариям и трудящимся всех стран общими усилиями прекратить «страшный бой, позорящий человечество и омрачающий великие дни русской свободы». Вместе с тем Совет выражал стойкую решимость защищать завоевания революции «от всяких реакционных посягательств как изнутри, так и извне» и заявлял: «Русская революция не отступит перед штыками завоевателей и не позволит раздавить себя внешней военной силой». Таким образом, выражая стремление к миру и отказ от захватнических целей в войне, Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов давал понять, что не сложит оружие перед завоевателями.

Процитировано близко к тексту.

Cui prodest? (лат.) – Кому выгодно?

Чрезвычайный Пироговский съезд, состоявшийся в Москве 4–8 апреля 1917 г., полностью поддержал Временное правительство и высказался за скорейший созыв Учредительного собрания.

Циклинская Прасковья Васильевна (1859–1923), выдающийся бактериолог, выпускница Бестужевских курсов и бактериологических курсов при Пастеровском институте в Париже, ученица И. И. Мечникова, доктор естественных наук (Женевский университет, 1902 г.), с 1908 г. заведующая кафедрой бактериологии Московских высших женских курсов, сотрудница Бактериологического института им. Г. Н. Габричевского при Московском университете.

Приехавший с фронта младший брат Ал. Ив.

Указан день публикации в газетах речи Керенского, произнесенной 15 февраля в Думе.

Здоровье А. Ф. Керенского оставляло желать много лучшего. Он был подвержен простудным и легочным заболеваниям. В 1915 г. Керенский тяжело заболел и отправился на лечение в Финляндию, где перенес серьезную по тому времени операцию – ему удалили почку. Он вновь приступил к своей деятельности в Думе только с открытием ее пятой сессии 1 ноября 1916 г.

Екатерина Ивановна Иванова, врач, однокурсница и подруга Ал. Ив., активная общественница.

Аналогия с революцией во Франции и знаменитой Парижской коммуной, последовавшей за поражением страны во франко-прусской войне.

Enfant terrible de notre garnison (франц.) – бедовое дитя нашего гарнизона.

В Крутицких казармах находилось Управление московского воинского начальника.

В обращении Временного правительства к гражданам России 27 марта о задачах войны подчеркивался ее освободительный характер, отсутствие притязаний на чужие территории и подтверждалась верность России своим союзническим обязательствам. Целью свободной России провозглашалось «утверждение прочного мира на основе самоопределения народов». Обращение давало надежду на скорое окончание войны.

26 марта министр юстиции Керенский явился на заседание Петроградского Совета в Таврический дворец. Его посещение было вызвано публикацией в «Известиях Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов» статей, в которых выражалось недоверие Временному правительству и, в частности, Керенскому за его послабления членам императорской фамилии и освобождение бывшего командующего войсками Петроградского гарнизона, генерал-адъютанта, генерала от артиллерии Н. И. Иванова, которого Керенский перевел под домашний арест. В своей цветистой речи Керенский потребовал безусловного доверия и заявил, что готов из последних сил работать на благо русской демократии. Его речь, неоднократно прерывавшаяся бурными аплодисментами, одобрительными возгласами и криками «Браво!», завершилась продолжительной овацией и оглушительным «Ура!». Восторженные почитатели на стуле вынесли обессиленного оратора из зала заседания.

«Искры» – еженедельный иллюстрированный художественно-литературный журнал, издававшийся в Москве при газете «Русское слово».

«Вперед» – меньшевистская газета, с перерывами выходившая в Москве в марте 1917 – феврале 1919 г.

«Социал-демократ» – большевистская газета, выходившая в Москве с марта 1917 по март 1918 г. После переезда в Москву советского правительства слилась с газетой «Правда» – центральным органом ЦКРКП(б).

Общедоступная политическая библиотека / Под общей ред. Я. Д. Маковского. М.,

Седьмой съезд партии народной свободы (кадетов) проходил 25–28 марта в Петрограде.

рой сводилась к тому, что войну надо довести до победы во имя свободы русского народа, союзников и всего человечества. Речь вызвала овацию, зал стоя приветствовал оратора.

В статье, в частности, процитированы слова некоего американца, который утверждал: «Мы не вмешиваемся в дела европейские, но ведь тут дело мировое. Ни один настоящий американец не согласится с мыслью, что мировые дела тоже должны решаться без нас» (,Жаботинский В. Беседа с американцем (От нашего корреспондента) // Русские ведомости. 1917. 19 мар. № 63. С. 3).

20 марта (2 апреля и. ст.) президент Вудро Вильсон созвал специальную сессию Конгресса для обсуждения вопроса об объявлении войны. В своем обращении к Конгрессу Вильсон с пафосом заявил, что невозможно оставаться нейтральными, когда на карту поставлены мир всего мира и свобода народов.

Шингарев Андрей Иванович (1869–1918), земский врач, кадет, член II–IV Государственных дум, министр земледелия, затем министр финансов во Временном правительстве.

Некрасов Николай Виссарионович (1879–1940), лидер левого крыла кадетской партии, член III и IV Государственных дум, министр путей сообщения во Временном правительстве, затем заместитель министра-председателя и министр финансов, последний генерал-губернатор Великого княжества Финляндского, при советской власти – член правления Центросоюза, был репрессирован и расстрелян.

21—22 марта германскими войсками был уничтожен Червищенский плацдарм русских войск на левом, западном берегу р. Стоход (Волынь). Этот плацдарм являлся опорным пунктом для наступления к Ковелю с северо-востока. У противника не было перевеса сил. Атаке предшествовал интенсивная артподготовка и сильнейшая газовая атака (13 волн). Русские войска понесли большие потери.

Возможно, у врача Марии Александровны Сац, однокурсницы Ал. Ив.

Кирьяков Владимир Александрович, прежде эпидемический врач Московской губернской земской управы.

Девушка из Вичуги, прислуга.

16 марта в воззвании к полякам Временное правительство признало необходимость по окончании войны, на основании решения Учредительного собрания, создания независимой Польши, находящейся в «свободном военном союзе» с Россией. 24 марта польский Временный Государственный совет, учрежденный в декабре 1916 г., в жесткой форме заявил, что вопрос о создании независимого Польского государства решен бесповоротно, а вопрос об установлении его территориальных границ надо решать не русскому Учредительному собранию, а совместно в Варшаве и Петрограде, не навязывая военное объединение, ограничивающее независимость Польши, а руководствуясь ее государственными интересами и учитывая желания народностей ряда областей (подразумевались «польские земли», находившиеся под властью Германии и Австро-Венгрии). Ближайшей целью объявлялось создание в Польше конституционной монархии с сильным правительством и многочисленным войском. При этом было заявлено, что Польша не будет вести войны против центральных держав, гарантировавших ее независимость, т. е. с Германией и Австро-Венгрией. Ввиду того, что территория Польши была оккупирована войсками этих стран и Временный Государственный совет находился под контролем оккупационных властей, на этом этапе дело ограничилось взаимными декларациями. Тем не менее польский вопрос оставался одним из острейших в ряду национальных вопросов, унаследованных от Российской империи.

Наполеон III Бонапарт (1808–1873), племянник Наполеона I, первый президент Французской республики, в 1851 г. совершил переворот, установив авторитарный полицейский режим, и в следующем году провозгласил себя императором.

Ластик – хлопчатобумажная ткань атласного переплетения, по виду напоминающая сатин.

Мыло, производившееся товариществом «В. К. Феррейн» и продававшееся в его

Город в Румынии (жудец Вранча), в 204 км к северо-востоку от Бухареста.

Антон Андреевич Дзевановский, бывший заведующий санитарным отделом Таврического губернского земства, став начальником санитарной части Румынского фронта, ратовал за коренную реорганизацию военно-санитарного дела на началах коллегиальности и объединения.

Заведующая приютом для мальчиков Маргарита Альфредовна Швецова вскоре стала бонной Ирины, членом семьи, в которой ее звали тетей Морей, Моминькой, и заботилась об Ирине до самой своей смерти в 1942 г. в Москве.

20 апреля в газетах была опубликована «нота Милюкова» (см. примеч. к этому письму ниже), которая могла интерпретироваться как призыв к «войне до победы». 20 и 21 апреля в Петрограде прошли многотысячные антиправительственные митинги и манифестации солдат Петроградского гарнизона и рабочих. Имели место и манифестации, хотя не столь масштабные, сторонников Временного правительства. Между демонстрантами противоположных взглядов произошли столкновения с применением оружия, были убитые и раненые.

Бьюкенен, Джордж Уильям (1854–1924), посол Великобритании в России.

Обращение Временного правительства к гражданам России 27 марта вызвало обеспокоенность союзников по поводу ослабления участия России в войне и породило слухи о возможном заключении Россией сепаратного мира. Чтобы внести ясность в этот вопрос, 18 апреля правительствам союзнических держав была направлена нота, получившая название «ноты Милюкова». Нота была единогласно одобрена Временным правительством. В этом документе упор был сделан на «всенародное стремление довести мировую войну до решительной победы» и соблюдение Россией своих союзнических обязательств. Нота Милюкова вызвала взрыв недовольства в стране и спровоцировала апрельский кризис, в результате которого последовала отставка Милюкова и смена состава Временного правительства.

Съезд врачей Румынского фронта и Одесского военного округа состоялся 7—12 мая в Одессе.

«Власть народа» – «газета демократическая и социалистическая», издававшаяся в Москве активной сторонницей Временного правительства Е. Д. Кусковой, редактор – меньшевик Э. Л. Гуревич.

Газета «Новая жизнь» издавалась с апреля 1917 г. в Петрограде группой социал-демократов, меньшевиков-интернационалистов.

С 5 марта 1917 г. газета «Правда» выходила как орган ЦК и Петербургского комитета РСДРП(б).

5 мая было сформировано первое коалиционное Временное правительство с участием социалистов (эсеров и меньшевиков).

А. И. Гучков выступил с речью о разложении армии, которую закончил словами: «Отечество на краю гибели». 29 апреля Гучков подал в отставку с поста военного и морского министра из-за полного неподчинения ему армии. С того времени тема «гибели России» стала активно муссироваться в печати.

А. Ф. Керенский, занявший во Временном правительстве нового состава пост военного и морского министра, в первом приказе по армии и флоту 6 мая 1917 г. объявил, что не допустит никаких просьб об отставке лиц высшего командного состава, возбуждаемых из желания уклониться от ответственности.

Церетели Ираклий Георгиевич (1881–1959), видный меньшевик, член Исполкома Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, с 5 мая министр почт и телеграфов, в июле еще и министр внутренних дел, сторонник «революционного оборончества».

В конце апреля – начале мая 1917 г. солдатами Мценского гарнизона были разграблены частные имения и винокуренные заводы.

В Вичуге жила Ольга Ивановна Голубкова, старшая сестра Ал. Ив., жена священника Николая Васильевича Голубкова.

Цитата из знаменитой речи А. Ф. Керенского, которую он произнес 29 апреля, выступая на совещании делегатов фронта в Таврическом дворце: «Неужели русское свободное государство есть государство взбунтовавшихся рабов? <…> Я пришел к вам потому, что силы мои на исходе, потому, что я не чувствую в себе прежней смелости, у меня нет прежней уверенности, что перед нами не взбунтовавшиеся рабы, а сознательные граждане, творящие новое государство с увлечением, достойным русского народа. <…> Я жалею, что не умер тогда, два месяца назад: я умер бы с великой мечтой, что раз навсегда для России загорелась новая жизнь, что мы умеем без хлыста и палки взаимно уважать друг друга и управлять своим государством не так, как им управляли прежде деспоты».

Иронически цитируется формула, принятая Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов и отражавшая взгляды умеренных социалистов до создания коалиционного правительства: оказывать доверие и поддержку Временному правительству постольку, поскольку оно осуществляло демократические задачи буржуазной революции.

В ходе подготовки июньского наступления Керенский совершил поездки по городам и фронтам, выступая с «зажигательными» речами для подъема боевого духа армии и общества. 19 мая он выступил в Киеве перед членами Исполкома общественных организаций.

В мае – июне в разных местностях страны стали появляться недолговечные самостийные «республики», сообщения о которых панически раздувались газетами. Наибольший резонанс вызвало объявление в середине мая Кронштадтским Советом рабочих и солдатских депутатов себя единственной властью в городе, не признающей Временное правительство. Петроградский Совет осудил радикализм руководителей «Кронштадтской республики» и потребовал от них безусловного подчинения Временному правительству. «Переяславскую республику» в уездном украинском городе Переяславе (с 1943 г. Переяслав-Хмельницкий) иногда называли «Хрусталевской» по фамилии возглавившего ее революционера, председателя земской управы А. П. Хрусталева (настоящее имя Г. С. Носарь).

Птомаины – токсичные азотистые продукты распада животных тканей под воздействием микроорганизмов.

Троцкий (Бронштейн) Лев Давидович (1879–1940), профессиональный революционер, идеолог перманентной и мировой революции, находился в радикальной оппозиции к Временному правительству, впоследствии один из создателей и фактический главнокомандующий Красной армии, занимал руководящие посты в советском партийно-государственном аппарате, выслан из СССР как лидер левой оппозиции и убит агентом НКВД.

Александр Александрович Воронков, врач-ассистент Морозовской больницы.

Вероятно, Березно (укр. Березне) в устной речи звучало и как Березье.

Черни А. Врач как воспитатель ребенка. СПб., 1908; То же. М., 1908 (в разных переводах).

Гиппиус А. Э. Детский врач как воспитатель. Практическое руководство для родителей, врачей и педагогов. М., 1909 и др.

Horribile dictu! (лат.) – Страшно сказать!

Город на северо-востоке Румынии.

4 марта была создана Центральная рада, поставившая своей задачей координацию национального движения на Украине. На Всеукраинском национальном съезде, состоявшемся 6–8 апреля в Киеве, был поставлен вопрос о национально-территориальной автономии Украины в составе федеративного российского государства. Решение вопроса откладывалось до созыва Учредительного собрания. В мае под эгидой Центральной рады прошел ряд всеукраинских съездов, потребовавших немедленного провозглашения автономии Украины. При этом выдвигался ряд требований (самостоятельные внешнеполитические функции, участие в будущей мирной конференции, наличие своих вооруженных сил), превращавших Украину в субъект международного права. 10 июня на 2-м Всеукраинском военном съезде, созванном вопреки запрету Временного правительства, был обнародован подготовленный Центральной радой Первый Универсал, в одностороннем порядке провозгласивший автономию Украины. Тогда же был образован законодательный орган власти – Всеукраинское народное собрание (Сейм). 15 июня решением Центральной рады был создан Генеральный секретариат – исполнительный орган власти, т. е. правительство Украины. Временное правительство занимало по «украинскому вопросу» выжидательную позицию. В воззвании к гражданам Украины 16 июня оно предложило им развивать земское и городское самоуправление, положившись на представительство своих интересов на Всероссийском Учредительном собрании. По мере ослабления власти Временного правительства сепаратистское движение на Украине нарастало.

Laisser faire, laisser aller (франц.) – позволить делать, позволить идти, т. е. не вмешиваться.

См. ниже выдержку из письма Ал. Ив. от 3 июня 1917 г.

Колли Владимир Владимирович, сын В. А. Колли, тоже врач.

200 руб. в счет аванса Ал. Ив. оставила в Земсоюзе в Киеве во время поездки к Фр. Оск. в 1916 г.

Л. А. Тарасевич на короткое время занял пост главного полевого санитарного инспектора при штабе верховного главнокомандующего.

Еще три месяца тому назад, рассуждая о будущем семейном бюджете, Фр. Оск. рассчитывал на жалованье ассистента в 100 руб. в месяц (письмо от 6 апреля).

«Единство» – немногочисленная группа меныневиков-оборонцев, которую возглавлял вернувшийся 31 марта из эмиграции патриарх русского освободительного движения Г. В. Плеханов, редактор издававшейся в Петрограде одноименной газеты. См. пояснение Ал. Ив. по этому поводу в выдержках из ее письма от 20 июля 1917 г.

25 июня состоялись выборы в Московскую городскую думу. Убедительную победу на этих выборах одержали эсеры, которые составили 116 из 200 гласных. В Московскую думу вошли также кадеты, меньшевики и большевики. Городским головой был избран эсер, врач по образованию В. В. Руднев, выразивший поддержку Временному правительству.

3 (19 н. ст.) июля Германский рейхстаг принял резолюцию о стремлении к миру без аннексий и контрибуций.

Провал июньского наступления на фронте и правительственный кризис обострили ситуацию в стране. 3–5 июля в Петрограде произошли массовые беспорядки. Сотни тысяч людей, в том числе вооруженные солдаты, рабочие и матросы, вышли на улицы с требованием отставки Временного правительства, передачи власти Советам и заключения мира, была применена сила с обеих сторон, пролилось много крови. Большевики предприняли безуспешную попытку воспользоваться стихийным антиправительственным движением и захватить власть. 4 июля Временное правительство ввело в Петрограде военное положение, начало преследование большевиков и расформировало взбунтовавшиеся военные части.

Именно в этот день, 11 июля, Тарнополь (с 1944 г. Тернополь), еще в августе 1914 г. занятый русскими войсками, был сдан неприятелю.

Кадеты вышли из состава правительства в знак протеста против Декларации Временного правительства 2 июля по украинскому вопросу, в которой они усмотрели превышение полномочий в деле признания, хотя и с оговорками, автономии Украины.

7 июля председатель Временного правительства и министр внутренних дел Г. Е. Львов (1861–1925) подал в отставку. Правительство возглавил военный и морской министр А. Ф. Керенский.

12 марта Временное правительство отменило смертную казнь, а спустя четыре месяца, 12 июля, с целью восстановления дисциплины и боеспособности армии вновь ввело ее на фронте за дезертирство, убийство, разбой, грабеж, измену и другие тяжкие преступления. 28 сентября действие этого постановления было приостановлено.

Намек на возможность сдачи Риги.

Соня и Лиза – сестры Ал. Ив. Соня в это время жила у Ал. Ив.

Речь шла о замене фронтовых врачей тыловыми.

Мрозовский Иосиф Иванович (1857–1917), генерал от артиллерии, командующий войсками Московского военного округа.

День отречения Николая II от престола.

Брат, приехавший с фронта.

Рейхсканцлер Германской империи и министр-президент Пруссии Теобальд фон Бетман-Гольвег в своей речи в рейхстаге 16/29 марта заявил о готовности заключить мир с Россией. В русской печати его мирные посулы и уверения о соблюдении принципа невмешательства во внутренние дела России были восприняты как лицемерные.

Русские и германские социалисты солидаризировались в оценке русской революции и выражали надежду, что она будет способствовать восстановлению всеобщего мира.

См. примеч. к письму Фр. Оск. от 7 апреля 1917 г.

В статье А. Оглина «Первое предостережение» говорилось, что в связи с неудачей, постигшей русскую армию в районе Барановичей и на Стоходе, Германия готова к наступлению, опасность грозит Петрограду, а, может быть, и Москве (Русские ведомости. 1917. 24 марта. № 67. С. 2).

Возможно, Мария Федоровна Моргунова, давнишняя знакомая Ал. Ив., из семьи текстильных фабрикантов Моргуновых.

Аня, сестра Ал. Ив., училась в Психоневрологическом институте в Петрограде.

Ординаторы Морозовской больницы С. Н. Розанов и А. С. Молодёнков, призванные на службу в армию.

Ольга Михайловна Руднева, ординатор амбулатории Морозовской больницы.

Под таким названием в 1917 г. выходило несколько газет. Скорее всего, Ал. Ив. послала мужу московскую эсеровскую газету (ред. В.И. Орлов).

«Солдат-гражданин» – эсеровско-меньшевистская газета, издававшаяся Московским Советом солдатских депутатов.

Московский городской народный университет был открыт в 1908 г. на средства генерал-майора в отставке, золотопромышленника и мецената А. Л. Шанявского и получил его имя. В нем обучались слушатели обоего пола, от которых не требовалось представления документов об образовании.

Хвостов Вениамин Михайлович (1868–1920), социолог, правовед.

Федынский Сергей Игнатьевич (1876–1926), ординатор городской детской больницы Св. Владимира (в советское время: им. И. В. Русакова).

Ольга Сергеевна Ростовцева, ординатор амбулатории Морозовской больницы.

Curriculum vitae (лат.) – ход жизни, краткая автобиография.

В своем выступлении на совещании Исполкома Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов с делегатами фронта Керенский, по обыкновению, во всех военных неудачах винил «старый режим» и призывал вести войну до победного конца.

Вновь цитата из речи Керенского 29 апреля. См. примеч. к письму Фр. Оск. от 23 мая 1917 г.

30 апреля Временное правительство приняло постановление «О призыве на действительную службу женщин-врачей». Призывались годные к службе женщины, не достигшие к 1917 г. 45 лет (их коллег-мужчин призывали в возрасте до 50 лет). От призыва освобождались беременные и имевшие детей в возрасте до 3 лет, а также преподававшие на медицинских факультетах, курсах и в институтах. Женщины-врачи, имевшие детей от 3 до 16 лет, подлежали призыву, но распределялись по находившимся по месту их жительства лечебным учреждениям и заведениям. Правоприменение данного постановления, как и многих других узаконений Временного правительства, не получило широкого распространения, что подтверждается последующими высказываниями Ал. Ив.

Юрий Михайлович Стеклов (настоящее имя: Овший Моисеевич Нахамкис, 1876–1941), профессиональный революционер, большевик, член Исполкома Петроградского Совета, редактор «Известий Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов», затем «Известий ВЦИК», историк, публицист, видный советский государственный и партийный деятель, репрессирован в 1938 г., реабилитирован посмертно. В 1917 г. Нахамкис попал под огонь критики за то, что в разгар революции возбудил перед министром юстиции ходатайство о перемене фамилии на один из своих псевдонимов – Стеклов. В отличие от предыдущего («всеподданнейшего») ходатайства на этот раз его ходатайство было удовлетворено.

Вера Владимировна Чеберяк (Чеберякова), содержательница воровского притона и скупщица краденого, важнейшая фигурантка на процессе по «делу Бейлиса», объявилась в Совете рабочих депутатов в Киеве под фамилией меньшевички Петровой, имевшей мандат от обмундировочной мастерской. Разразился скандал, началось расследование обстоятельств, при которых «Чеберячке» удалось заполучить мандат.

Французский летчик Адольф Пегу продемонстрировал свое искусство на Ходын-ском поле.

Женская гимназия, учрежденная О. А. Виноградской (Покровский бул., д. 8).

Сергей Иванович Преображенский и Николай Иванович Успенский были ординаторами амбулатории Морозовской больницы.

Буби – племянник Фр. Оск., сын его брата Артура и Эрики (Маузи) Краузе.

Низшие служащие Московского воспитательного дома, больниц и других учреждений бывшего Ведомства императрицы Марии требовали увеличения их нищенских окладов. По представлению М. В. Голицына, назначенного Временным правительством комиссаром по лечебным заведениям Москвы, не подведомственным городскому общественному управлению, вопрос о повышении оплаты их труда был передан на рассмотрение в Петроград. К вечеру 1 июня служащие Мариинского ведомства, недовольные затягиванием решения этого вопроса, объявили о начале забастовки и собрались во дворе Воспитательного дома, где происходило заседание комиссии врачей с участием Голицына. Возбужденная толпа обступила вышедшего во двор комиссара. Не удовлетворившись его обещанием скорого повышения жалованья, служащие посадили Голицына в тачку и под крики «В реку!» довезли до ворот усадьбы и затем отпустили. Оскорбленный Голицын подал в отставку, началось расследование дела на предмет привлечения виновных к уголовной ответственности. Забастовщики заявили, что не бросят детей-сирот и больных на произвол судьбы при условии, если никто не будет уволен. Оклады служащих были увеличены.

Село Озёры, ныне город, к юго-востоку от Москвы, на левом берегу Оки.

В. П. Скворцова, жена Н. И. Скворцова.

Нансук – тонкое отбеленное хлопчатобумажное полотно.

Морозов Иван Викулович (1865–1933), сын основателя больницы В. Е. Морозова, член ее Попечительского совета, крупный текстильный фабрикант.

В конце июня Фр. Оск. серьезно болел, заразившись не вполне ясной инфекцией. Телеграммы не принимали.

Большое летнее наступление Юго-Западного фронта имело лишь частичный успех в начале июля, но в целом провалилось – армия уже не имела достаточных сил. См. письмо Фр. Оск. от 11 июля.

Пироговский съезд в Петрограде состоялся 14–18 апреля 1916 г.

Ныне город в Иваново-Франковской области Украины.

15 августа 1917 г. в Москве торжественно открылся Поместный собор Российской Православной Церкви, 28 октября восстановивший патриаршество в России. С. Н. Розанов был одним из членов Собора от армии Румынского фронта.

Ал. Ив имела в виду Государственное совещание, прошедшее под председательством А. Ф. Керенского 12–15 августа 1917 г. в Москве. Участвовало около 2500 делегатов.

После некоторых колебаний 27 августа Керенский объявил о «мятеже» генерала Корнилова.

См. примеч. к письму Фр. Оск. от 17 сентября 1917 г.

См. примеч. к письму Фр. Оск. от 23 сентября 1917 г.

Комментарии к книге «Письма с Первой мировой (1914–1917)», Фридрих Оскарович Краузе

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства