Париж — веселый город. Мальчик и небо. Конец фильма
ПАРИЖ — ВЕСЕЛЫЙ ГОРОД
Памяти дорогого друга — Гриши Гаузнера
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мадам Лафрикен и ее дом очень походили друг на друга. В молодости они были хороши собой. Теперь они старели. Оба они были с претензией: дом — на стиль ампир, мадам Лафрикен — на правильное понимание жизни. Когда-то дом принадлежал богатым. В то время малиновые кресла, гобелены и ковры были свежи и шелковисты. Теперь из кресел вылезали вата и пружины. Коврами и гобеленами лакомилась моль.
Какие-то приятельницы дарили мадам Лафрикен свои старые платья.
По утрам она спускалась с бывшей парадной лестницы со сломанными перилами в бывшем когда-то нарядном туалете, теперь не модном и потертом.
Кроме мадам Лафрикен в доме жило двенадцать семнадцатилетних девушек. Они были краснощеки и упруги. Они не любили мыться. Жирные редкие волосы туго завивали щипцами.
Это были дочери бакалейщиков и мясников. Мадам Лафрикен обучала их стенографии, машинописи и чистописанию. Она играла им Шопена и Бетховена, читала стихи.
Вокруг дома был сад. Там росли крапива, ежевика и клены. Там был искусственный пруд. Пруд пахнул сыростью и малярией.
На всегда притворенной калитке сада криво висела табличка:
«Пансион мадам Маргариты Лафрикен (для девиц)».
Мне было девятнадцать лет, и я была одна в Париже.
Свет отражался в мокром от дождя тротуаре. Свет фонарей клином упирался в черную глубь. Свет автомобильных фар бежал под колесами переливающимися пятнами. Неоновые росчерки реклам превращались в лиловые кляксы. Была осень. Эйфелева башня — длинная брошка из красных и белых камней — сколола черное небо со светящейся землей.
Горячий бокал кофе согревал застывшие пальцы. Ветер рвал навес из толстой парусины. Сидя на маленькой террасе кафе, я думала: «Теперь бы хорошо так: снять комнату где-нибудь в Латинском квартале. Такую уютную комнату, с окнами на Люксембург. В комнате чтоб были полки с книгами, диван с подушками, букет астр, лампа. И конечно, необходимо поступить в Школу изящных искусств. Днем учиться. По вечерам бывать в театре и у друзей. И писать. Все, что вздумается: полку книг, или букет астр, или желтые деревья в Люксембурге. Краска мягко ложится на холст. Она приятно пахнет. Рядом ложится другая, темней. Потом — мазки, мазки. Я отступаю на шаг. В одном углу белого холста зарождается жизнь. Живой странный цветок распустился в белой безжизненности. И он так свеж и ласков, что хочется его сорвать из холста и засушить на память».
В девятнадцать лет я мечтала о живописи.
Денег не было.
Я была одна. Был 1931 год.
Мечтая о живописи, я искала работу. Какую угодно! Это было трудно.
В маленьком кафе было пустынно и скучно. Гарсон в заштопанном фраке уныло свистел у стойки. Я развернула газету. На последней странице среди многочисленных объявлений было такое:
«Требуется надзирательница в пансион для девиц. Писать: Ла-Варен, улица Железной дороги, мадам Маргарите Лафрикен, директрисе».
Я списалась с мадам Лафрикен и отправилась в Ла-Варен, провинциальный городок.
Мадам Лафрикен была неудачницей и оптимисткой. Она говорила:
— Мой муж был мерзавец, но до чего красив!
— Я поссорилась со всей моей семьей, они меня обошли в наследстве, но зато я им доказала, что не нуждаюсь ни в ком.
— Зачем я открыла этот пансион? Одни убытки и неприятности. Девчонки — тупицы и дуры! Но я сумею их перевоспитать.
Мадам Лафрикен покровительствовала влюбленным. Хотя самой ей пришлось изрядно потерпеть от мужчин, она продолжала верить в них как в единственный источник счастья.
Когда мадам Лафрикен обнаружила, что Жаклин Боклер убегает по ночам, она позвала ее к себе и шепотом рассказала, как не забеременеть. Но было уже поздно.
Несмотря на бесконечную цепь бед и неприятностей, которые тащились за ней через всю ее жизнь, мадам Лафрикен твердо верила в счастье других, в счастье вообще.
Мадам Лафрикен полюбила меня сразу. Через два дня после моего приезда она позвала меня в свою комнату, где стояли старый рояль и низкая тахта. Тонкий слой пыли лежал на всех вещах. Мадам Лафрикен мне сказала, что заметила мое хорошее воспитание и непритворную скромность. Вдруг на нее нашел приступ откровенности. Она начала мне рассказывать, что в молодости хотела стать актрисой или поэтессой. Отец ее выгнал.
Но со сценой и с поэзией у нее ничего не вышло. Не знаю, какими путями пришла она к стенографии и чистописанию.
— Я обожаю Верлена, мадемуазель, — сказала мадам Лафрикен, — Моцарта, Микеланджело, Пикассо. Вы будете диктовать стенографию по утрам, от десяти до двенадцати.
Дни пошли. Я вставала рано, помогала кухарке Роберте разливать суррогатный кофе. Я диктовала стенографию с секундомером в руке, — семьдесят, восемьдесят, сто слов в минуту. Я присматривала за девушками, когда они выстукивали на машинке бесконечные таблицы. Пальцы они отогревали дыханием. Зима была холодная, и дом отапливался плохо. Я вела корреспонденцию мадам Лафрикен, проверяла счета. Я помогала Роберте на кухне. Ходила с ней на рынок.
Тарелки были разные, и почти все надбитые. Длинный стол был накрыт клеенкой. Девушки шумно и много ели, макая хлеб в жиденький соус. Сидя в конце стола, мадам Лафрикен вела непринужденный разговор.
В верхней, большой комнате ряд железных кроваток освещался по вечерам хрустальной люстрой в паутине. Моя кровать стояла у стены. Ночью девушки храпели на разные голоса и, шлепая туфлями, ходили в уборную.
Я часто думала: «Все это не так плохо. В городе найти службу немыслимо. Мне очень повезло. Главное, главное, — думала я, — мне не пришлось обращаться за помощью к дяде Филиппу».
Эта мысль помогала мне чистить горячую картошку для пюре и диктовать речи, произнесенные в Коммерческой палате.
Иногда по вечерам мадам Лафрикен собирала всех в своей комнате, гасила верхний свет, зажигала лампу с темным абажуром и принималась читать нам стихи. Она читала стихи, упиваясь звуком своего голоса, забывая, кто ее окружает, где она. На ее лице появлялась улыбка торжества. В комнате мадам Лафрикен распускались цветы зла.
Но краснощекие девушки, уставшие после дня машинописи и стенографирования ста слов в минуту, тупо глядели перед собой или хихикали в полумраке. Часто к концу вечера «Прощание с Сюзон» заглушалось густым храпом. Роберта уютно спала в золоченом кресле без левой ручки.
Моцарт и Верлен удивили Жаклин Боклер. Мадам Лафрикен заметила смущение девушки. Она обрадовалась. Она показала ей репродукции картин, снимки статуй. Увидев Давида, Жаклин покраснела. Мадам Лафрикен сказала:
— Как вам не стыдно? Ведь это же искусство! И будь то голый мужчина или цветок, в искусстве они одинаково прекрасны.
Однажды целый вечер мадам Лафрикен играла Шопена. Жаклин сказала:
— Это похоже на множество зеркал и хрустальных бокалов.
Мадам Лафрикен пришла в восторг и дала ей читать Жироду.
Жаклин была некрасива, добродушна, впечатлительна и глупа. Месяц она сомневалась, кто прав: толстый кюре, мать с сиплым голосом, строгий отец, похожий на таракана, или мадам Лафрикен, Шопен, Жироду.
С детства она привыкла считать красивым: бумажные розы в голубой вазе, картину с луной и фонтаном, фаянсовую пастушку. Хорошей книгой была «Магали»; хорошей песней — «Радости любви длятся лишь миг». Вдруг мир перевернулся: голый Давид, «Сусанна и Тихий океан», пятый вальс.
Главное, всюду была любовь. И не та, которая длится лишь миг. Любовь — такая, от которой захватывает дух, становится тепло и слабеют ноги.
Кто был прав: толстый кюре или любовь? Через месяц Жаклин решила. Однажды ночью она убежала. Куда? К кому? Этого никогда никто не узнал.
Так Жаклин Боклер при помощи мадам Лафрикен поняла искусство и любовь.
Акушерка с накрашенным ртом и рыжими волосами сделала Жаклин аборт. Она плотно закрыла, ставни и вымыла руки пахучим мылом.
— Если будешь орать, — предупредила она, — то брошу все, и рожай себе на здоровье!
Затем мадам Боклер, усатая булочница с багровым родимым пятном во всю щеку, уплатила акушерке пятьсот франков. Обе женщины считали и пересчитывали бумажки, наклонившись к яркой лампе.
Жаклин тихо стонала, лежа на диване.
На другое утро отец Боклер высек ее в последний раз.
Вечером старший брат повез ее в исправительный дом.
Сын Боклер был маленький, прыщавый парень, с большими ногами и усиками торчком и с черными зубами. Но булочник Боклер считался богатым, а сын — богатым женихом. Ему улыбались лаваренские девушки виновато и жеманно.
Мамаши говорили: «Очень милый и воспитанный юноша, и даже довольно хорош собой».
Он непоколебимо верил в себя. Он себя обожал. Девушек, которых целовал в темных переулках, презирал от души. Потому что он знал, что он жених, мужчина, а это во французской провинции — редкость. Он регулярно исповедовался, помогал в лавке отцу и жил с женой аптекаря, которую бил.
Когда он и Жаклин сели в вагон третьего класса, Боклер тихо сказал сестре:
— Послушай-ка, шлюха: если тебе очень опротивеет в исправительном заведении, то я тебе помогу выбраться и пущу по рукам. Но половина заработка мне.
Жаклин даже не расплакалась.
Через несколько месяцев Боклер женился на дочери богатого мельника, красивой и веселой девушке. Подруги завидовали ей.
Комментарии к книге «Париж — веселый город. Мальчик и небо. Конец фильма», Жанна Владимировна Гаузнер
Всего 0 комментариев