• Читалка
  • приложение для iOs
Download on the App Store

«ЦДЛ»

48

Описание

отсутствует

Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Дубовые стены обеденного зала были коричневые, прокалённые, пропи­танные табаками курильщиков, запахами кофейных зёрен, дымком жареного мяса, ароматами вкусных вин. Отломи ломтик дубовой доски, кинь в кипя­ток, и вода станет темнеть, как в чашечке кофе. Пей, смакуя, маленькими глотками, вкушай, дожидаясь, когда появятся галлюцинации. Тебе вдруг явится Максим Горький, похожий на моржа, с вишнёвой трубкой, только что провозгласивший мистическое учение Соцреализма. Исаак Бабель, ис­пивший славу своей слёзной и кровавой “Конармии”. Александр Фадеев вер­нулся из Кремля и нащупывает среди рукописей холодное тельце пистолета. Константин Симонов, щеголеватый, с обольстительными усиками, льёт вино в бокал очередной красавицы...

Виктор Ильич Куравлёв был автором нескольких книг, снискавших бла­госклонность критиков. Однако книги не одарили его ослепительным успе­хом, когда произведение вдруг полыхнёт, опалит хладные умы ценителей, утомлённых воспеванием одних и тех же обветшалых кумиров. Такая книга ворвётся нежданно, словно метеорит. Озарит, обожжёт, прогрохочет, как взрыв. Пошлёт взрывную волну читателям, заждавшимся нового литератур­ного светоча.

Но взрыва всё не было. Была короткая вспышка, не способная затмить царствующие светила. Новая выпущенная Куравлёвым книга обещала долго­жданный триумф, дразнила честолюбие сладкими и пугающими ожиданиями.

Куравлёву было под сорок. Большой белый лоб без морщин, словно его не коснулись мучительные раздумья. Длинные каштановые волосы ниспада­ли почти до плеч, что вынуждало Куравлёва изредка встряхивать головой, отбрасывая назад мешавшую прядь. Серые глаза прищурены, как у стрелка, который высматривает цель. Рот насмешливый, но в улыбке не было злой иронии, а только весёлость человека, которому многое кажется забавным. Он не позволял себе высмеивать чужие недостатки, вслух подмечать слабос­ти литературного письма собратьев по перу.

Книга, на которую он уповал, называлась “Небесные подворотни”. Она была об архитекторе-футурологе, что проектировал города будущего. Косми­ческие поселения, подводные лаборатории, летающие небоскрёбы, которые распадались на малые частицы и, как семена одуванчика, неслись по ветру в полярные льды, раскалённые пустыни и там вновь собирались в города. Фантазии архитектора проходили в современной Москве, среди заводских конвейеров, очистных сооружений, мясокомбинатов с окровавленными туша­ми, среди многолюдных рынков и весёлых аттракционов. Метафора книги сводилась к тому, что мечтатель-одиночка стремится преодолеть гравитацию материального мира и вырваться в чудесные миражи будущего. Он терпит крах, завещая своё дело будущим поколениям. “Я потерпел земное пораже­ние, но одержал победу в небесах”.

Теперь эта книга, только что из типографии, в девственной свежести и красоте, лежала на столе Дубового зала ЦДЛ, где Куравлев с приятелями праздновал её выход.

— Ну, что, Витя, я тебя поздравляю с добротным романом. Полагаю, это твоя лучшая книга. — Писатель Антон Макавин, близкий друг Куравлё­ва, поднялся, держа в руках рюмку водки. — Этот роман — мечта о буду­щем. Сегодня литература тоскует о прошлом. “Деревенщики” — плакальщи­ки о былой деревне, где витал настоящий русский дух. “Городская проза” Трифонова не может смириться с разгромом ленинской гвардии, откуда все они родом, и всласть попили русской кровушки. Твой роман, Витя, о буду­щем, которое так и не наступило. Поздравляю с книгой! — Макавин чокнул­ся с Куравлёвым, вся застольная братия потянулась следом. Макавин был породистый крепкий уралец, в которого чуть капнула азиатская кровь, пода­рила ему широкие скулы и узкие степные глаза. Он писал небольшие рас­сказы и повести о современном человеке, утратившем всякую связь с госу­дарством, бегущем от государства, кто в странствия, кто в запой, кто в ка­мерную потаённую любовь. Куравлёв ценил его добротный слог, лишённый образности, где фразы напоминали грубоватые деревянные бруски с запахом распиленного леса.

Уже были съедены мясные и рыбные закуски, картофельные клубни с се­ледкой, и следовало подавать жюльены. Поднялся с рюмочкой Пётр Лишустин, низкорослый, с синими колкими глазками, с золотистой бородкой, ма­ленький красивый помор, писавший свои романы о староверах и странниках на волшебном языке, на коем, как он утверждал, говорили его предки в ры­бачьих артелях, в охотничьих угодьях. Ставили по берегам Мезени громадно­го роста “обетные” кресты, распевая песни о корабльщиках и синем море.

— Ну, что мне сказать, Витя? Хорошая разноцветная книга. Такие метафоры, упадёшь в одну, как в волчью яму, и барахтаешься, пока кто-нибудь шест не протянет. Конечно, никто из нас так не опишет машину, словно она тварь живая, а не железяка бездушная. Но душу, душу сумей описать! Русская литература душевная, а у тебя вместо души — самолёт­ный пропеллер. Ты, Витюха, не обижайся за мои слова. Книга твоя бес­подобная! — Он закрыл синие глазки, опрокинул рюмку, отёр рукавом зо­лотые усы.

— Витенька, не надо метаться, не надо куда-то мчаться. Смотри на мир широко открытыми глазами, и мир сам к тебе придёт. — Писатель Анато­лий Апанасьев, похоже, не читал книгу. Но в его милом лице, в круглых птичьих глазах было столько дружелюбия, искренней радости, что Куравлёв прощал Апанасьеву легкомыслие, невесомость суждений, которыми были полны его ироничные рассказы. У этого славного, одарённого человека слу­чались запои, появилась больная склонность играть на автоматах. Он проса­живал все гонорары, обрекая на страдания очаровательную жену, принимав­шую его дома после попойки и уличной драки.

— Русская литература умеет описывать душу, природу, крестьянский и дворянский быт. А машину не умеет. Куравлёв же умеет. Он одухотворяет машину, не даёт ей сбеситься, позволяет рядом с машиной жить человеку, расти дереву. Это твой подвиг, Куравлёв, но и твой крест. Тебя возненави­дят “деревенщики” и проклянут жившие в “Доме на набережной”. — Все это ворчливо и обиженно произнёс писатель Фаддей Гуськов, почитавший се­бя последним русским романтиком, считавший вершиной русской словеснос­ти “Петербург” Андрея Белого.

— Я считаю, книгу Куравлёва прорывной. В главном герое — каждый из нас. Мечтает о красоте, о чуде, а его топчет тоталитарное государство, как оно всегда топтало художника. Язык великолепный. Бойня в центре Моск­вы, заклание коров — это ужасно и восхитительно! Очистные сооружения с мутной канавой, по которой, как белые пузыри, плывут тысячи презерва­тивов после обычной московской ночи! Витя, обещаю хвалебную рецензию в “Литературной газете”. Мне её уже заказали. — Критикесса Наталья Пе­трова, нервная, худая, с узким козьим лицом, по которому пробегал болез­ненный тик, была неравнодушна к Куравлёву. Добивалась его внимания, уповая на незримую зависимость писателя от критика, который тонко этой зависимостью пользовался.

— После выхода статьи Натальи ты, Витя, станешь, наконец, знамени­тостью. Обещаю тебя повести в “Аэропорт” и представить “властителям дум”. Не в кабинетах начальства, а в квартирах “Аэропорта” вершится ли­тературный процесс, создаются и рушатся репутации. — Поэт Марк Святогоров, щекастый, лупоглазый, с сеткой красных сосудиков на носу, с румя­ными плотоядными губами, слыл посредником между литературным миром и влиятельными кругами, проживающими в писательских домах у метро “Аэропорт”. Его называли “свахой”, а иногда и “сводней”. Он водил на смо­трины молодых писателей, чтобы те получили мандат, открывавший двери в “большую литературу”. — Скажи, Витя, когда будешь свободен? Андрей Моисеевич Радковский ждёт нас в любое время.

Куравлёв выслушивал их всех с благодарностью. Иногда слегка обижал­ся. Сознавал, что с этими высказываниями книга начинает своё публичное существование. Из рабочего кабинета писателя, из типографии уходит в мир.

Официантка принесла на подносе жюльены, в маленьких мисочках с длинными ручками желтели запечённые в молоке грибы.

— Таня, ещё графинчик водочки. Только холодненькой, — попросил Куравлёв официантку, полную красавицу, разрумяненную быстрой ходьбой и одной-двумя чарками, которые она успела перехватить на бегу.

— Может, сразу пару графинчиков? Поздравляю, Витя, с новой кни­гой! — Она просияла красивыми влажными глазами, в которых была искрен­няя радость, озорная весёлость и какое-то бабье тёплое и нежное обожание.

Их был десяток, официанток ЦДЛ, уже не молодых, состарившихся и по­дурневших за годы работы в ресторане. Они, эти Тани, Раи, Аллы, были не просто обслугой. Они были весталками Дубового зала, хранили дух огромной, вздорной писательской семьи, полной вражды, интриг, честолюбивых горде­цов, пьяных скандалистов, весёлых развратников. Они носились с подносами и знали состояние литературных дел не хуже титулованных критиков, хотя едва ли читали толстые романы знаменитостей или тощие поэтические кни­жицы поэтов-неудачников. Официантки следили за вознесением и угасанием кумиров. Знали их любовные связи с женщинами-однодневками, которые, как бабочки, появлялись и исчезали в Дубовом зале. Они прощали пьяным бузотёрам грубости, слушали исповеди, ссужали деньги пропойцам. Они бы­ли на триумфальных торжествах и печальных панихидах, когда провожали в безвестность очередного завсегдатая Дубового зала. Они прижимали к своим пышным грудям голову плачущего пьяницы, принимали от успешного творца щедрые чаевые, приберегали столики для любимчиков, тех, кто смог прийти в ЦДЛ поздно вечером. Они имели здравое суждение о каждом писателе не только по его щедрости или скаредности, но и ценили дарование каждого, не уступая литературным критикам. К их числу принадлежала официантка Таня, помнившая Куравлёва робким новичком, с благоговением переступив­шим порог Дубового зала.

— Будет водочка, холодненькая. Скажете, когда подавать горячее.

— Вот ты говоришь, пишу машину. — Куравлёв обратился к Лишустину, слегка уязвлённый его замечаниями. — А ведь государство — это тоже машина, мегамашина. Одухотворить государство, наделить его человечески­ми чертами, душой, понять государство как благо, а не вечное для народа несчастье.

— Государство и русский народ — разные сути. Государство давит рус­ский народ, ломает ему косточки, а народ только слёзы утирает да терпит. Бойся, Витюха, государства. Оно тебя разжует и выплюнет, — заспорил веч­ный спорщик Лишустин.

— Но ведь Горбачёв старается смягчить государство, вскрывает его пре­ступления, даёт народу свободу. — Критикесса Наталья Петрова дерзко обо­рвала Лишустина, которого недолюбливала за излишнее славянофильство. Она была увлечена “перестройкой”, писала статьи о Солженицыне, Рыбако­ве, Трифонове.

— Твой Горбачёв меченый. Его чёрт пометил. Через него с Россией большая беда случится. Он русского человека искушает, как бес. А русский человек по наивности опять в капкан лезет, — сердился Лишустин.

— От государства народ бежит. Когда последний человек сбежит от го­сударства к Солженицыну, государство падёт, — произнёс Макавин, и было неясно, радуется ли он скорому падению государства или сожалеет об этом.

— Куравлёв сам того не сознаёт, что он государственник. Если случит­ся выбирать между народом и государством, он выберет государство, — про­бурчал Фаддей Гуськов.

— Андрей Моисеевич говорит, что настоящий художник всегда должен противостоять государству. Надеюсь, для вас Андрей Моисеевич автори­тет? — Поэт Марк Святогоров строго посмотрел на приятелей, желая убе­диться, что Андрей Моисеевич для каждого — непререкаемый авторитет.

— Для меня да. — Апанасьев посмотрел на Святогорова сияющими ис­кренними глазами, — Андрею Моисеевичу доверяю. Но Семёну Израилеви­чу больше.

Дубовый зал наполнялся, свободных мест становилось всё меньше. Дав­но погасло готическое окно с витражом, сквозь которое днём проливался зо­лотой, алый, зелёный свет. Окрашивал столы и сидевших за ними писателей. Был вечер, под высоким потолком, среди тяжёлых дубовых пролётов горела огромная туманная люстра, без сверканья хрусталей, словно была погружена в дымное облако. За столами сидели компании, собравшиеся по литератур­ным пристрастиям.

“Деревенщики” сидели артелью, густо, слитно. Пили водку, вскакивали, обращали восторженные речи к своему духовному светочу Валентину Распу­тину. Тот спокойно сидел, принимая похвалы эпигонов, с лицом печальным и усталым. Словно жалел этих шумных людей, которых всех ждал горький удел неудачников. “Деревенщики” то и дело оглядывали зал, нет ли угрозы для духовного светоча. Окружали его, как пчёлы матку. Сам же Распутин был далеко от этих мест, в родной Сибири, где Ангара среди пахучих лист­венниц катит в Байкал свои светлые струи.

За другим столом, среди сплочённых собратьев, сидели Фазиль Искан­дер и Натан Эйдельман, который страстно шевелил розовыми мокрыми гу­бами. Остальные заворожённо внимали и вдруг разом, на весь зал, начинали хохотать. Громче всех, нарочито привлекая внимание и раздражая “деревен­щиков”, хохотал Франк Дейч. Он работал на радио “Свобода” и пользовал­ся почитанием свободомыслящих писателей. Он оглядывал зал ястребиными глазами. Куравлёв поймал на себе его острый, выклёвывающий взгляд.

Между этим столом и столом “деревенщиков” нет-нет, да и мелькала ис­кра, какая пробивает фарфоровый изолятор.

За двухместным столиком с оранжевой лампой сидел Андрей Вознесен­ской с испанской переводчицей, которая готовила испанский перевод его сти­хов и поездку по Испании с выступлениями в университетах. Поговаривали, что этот столик оснащён подслушивающим устройством, ибо туда всегда са­жали писателя и иностранного гостя. Андрей Вознесенский шевелил пухлы­ми губами, быть может, читал стихи. Испанская переводчица что-то лепета­ла, а их обоих записывал тайный магнитофон, делая разговор доступным офицеру Лубянки.

За другим двухместным столиком сидел Владимир Солоухин с молодой красоткой. Уже давно миновала опала, когда писатель-монархист заказал се­бе перстень из золотой николаевской монеты с изображением царя-мученика. Солоухина вызывали на партийное бюро и грозили исключить из партии. Теперь, в новые времена “перестройки” он свободно носил золотой перстень. Это не считалось проступком, у Солоухина обнаружились единомышленники, не громко, но поговаривали о возрождении в России монархии. Когда Соло­ухин, обрюзгший, стареющий, появился с молодой красавицей на пороге Ду­бового зала, стол “деревенщиков” шумно зааплодировал, а стол демократов умолк, и там раздались смешки.

За столом, где Куравлёв праздновал выход книги, уже вёлся бесконеч­ный русский спор, не умолкавший добрые двести лет.

— Ты русский народ не тронь, слышишь, — пылко говорил Лишустин, задетый неосторожным замечанием Гуськова. — Он Божий народ. Через не­го в мир свет приходит. Он на себя все скверны мира берёт и тьму претво­ряет в свет. Поэтому его мир ненавидит, что он укоризна миру. Русский на­род смотрит в небо, видит Небесное царство. Пока есть на земле русский народ, дотоль у людей будет ключ от Небесного царства. Оттого демоны бьют русский народ, чтобы у него ключи отнять. Они хотят русский народ поко­рить, отнять ключи и отлучить от Небесного царства. Нет выше русской люб­ви, русского терпения, русской веры в то, что когда-нибудь и на земле будет Небесное царство. Русские — люди неба. Соединяют небо и землю. Через русских небо нисходит на землю и на земле торжествует!

Гуськов был уязвлён речью Лишустина, которая прозвучала как обличе­ние Гуськова. Брюзгливо оттопырив нижнюю губу, он с нарочитым занудст­вом показывал, как скучны, вторичны старообрядческие взгляды Лишустина:

— Ну, во-первых, Пугачёв не менее русский, чем Серафим Саровский. И на Руси число плах превышает число алтарей. Верещагин, изобразив го­ру черепов, показал, как русские обращаются с иноверцами. Вряд ли о рус­ской набожности свидетельствуют тысячи разорённых церквей, которые, кстати, будучи разорёнными и осквернёнными, гораздо духовнее пышных со­боров. Из этих церквей ушёл Бог и вернулся, когда русский народ пожёг зо­лотые иконостасы и парчовые хоругви. Русские не нуждаются в твоём елее, они создали империю между трёх океанов, действуя сначала мечом и шты­ком, а уж потом возжигая кадила.

— Ты русофоб, Фаддей! Не хочу иметь с тобой дела! — Лишустин по­рывался вскочить и покинуть застолье. Но Макавин его удержал:

— Русский человек, друзья, бежит и от рая, и от ада. А куда он бежит, неизвестно. Это загадка всем нам на следующие века.

— Все вы правы! — воскликнула Петрова, — Правы, потому что ис­кренни. “Перестройка” позволяет писателю быть искренним.

— Того же мнения Андрей Моисеевич, — важно промолвил Святогоров, будто он сам и был Андреем Моисеевичем, тайным мудрецом у метро “Аэропорт”.

Куравлёв не вступал в спор. Наслаждался этой мнимой распрей, не ме­шавшей им оставаться друзьями, представителями нового литературного по­коления, несущего в себе родовые изъяны предшественников.

По Дубовому залу пронёсся ропот. Сидящие за столами повернулись все в одну сторону. В ресторан входили, тесно держась друг друга, знаменитос­ти из национальных республик.

Впереди, как вожак стаи, выступал дагестанец Расул Гамзатов, носатый, с добрыми хмельными глазами, розово-красный от выпитого вина. Он что-то неразборчиво и дружески пробурчал подскочившим официанткам, и те рас­цвели улыбками. Пригласили любимцев к особенному столу, что был накрыт у резного, увитого виноградной лозой, столба. За Гамзатовым следовал его неразлучный друг, калмык Давид Кугультинов. Широкое степное лицо было изъедено оспинами. Он держался независимо. Пусть все знают, что он вели­чина не меньшая, чем Расул Гамзатов. И что именно о нём великий Пуш­кин сказал: “...и друг степей калмык”. Чуть сзади топтались башкир Мустай Карим, усатый, понурый, видимо, утомлённый непрерывными возлияниями, которыми сопровождался приезд в Москву, и балкарец Алим Кешоков, не­высокий, с умными печальными глазами. Все четверо представляли свои на­роды, были духовными пастырями в своих республиках, служили поводыря­ми, путь которым указывал русский Кремль.

Их всех обожали официантки за щедрые чаевые. Их появление в Дубо­вом зале превращалось в восточный праздник с цветистыми тостами и раз­ливным винным морем.

Гости, явившиеся от дальних гор и степей, проследовали к столу. Не гля­дя в меню, потребовали блюда.

Между тем, к столу, где обмывал свою книгу Куравлёв, принесли горя­чее и ещё один графинчик “Столичной”. Кому достался жареный карп, зо­лотистый, румяный, с хрустящей бесподобной корочкой. Кому — цыпленок табака, бесстыдно раздвинувший на тарелке мясистые ляжки, в которые тут же стали тыкать вилкой и поливать чесночной приправой. Кому принес­ли котлету по-киевски, полную горячего сока, с бумажным цветочком на ко­сточке. Куравлёв получил свою любимую вырезку; острым ножом он отсекал от неё розовые, с кровью лепестки. Пили за книгу, за дружбу, за литератур­ное художество, как высшее достижение человеческого духа.

— Друзья, вот я смотрю на вас, дорогие мои, и любуюсь. — У крити­кессы козье лицо порозовело от выпитой водки и вкусной еды. — Честное слово, вы все такие талантливые, такие разные и при этом едины. Вы так не похожи на “деревенщиков” с их пряслами, околицами, овинами. И не по­хожи на диссидентов, которые расправили свои сутулые плечи и заявляют, что перестройка — их рук дело. Вы так не похожи на вельможную, се­кретарскую” прозу, которую пишут секретари Союза писателей суконным языком цековских приёмных. Мы — новое явление в литературе. Давайте об этом заявим!

— Что, хочешь вскочить на стол и закричать? Ну, вскакивай, вскаки­вай, коза! — поощрял Лишустин.

— Первый, кто тебе ответит, это куратор КГБ Карпович. Он напишет донос на Лубянку о новом диссидентском движении, — хмыкнул Гуськов.

— Бойтесь попа Гапона, — усмехнулся Макавин.

— Осторожней, осторожней, друзья. Давайте сначала посоветуемся с Андреем Моисеевичем, — благоразумно предложил Святогоров.

А Куравлёв вдруг почувствовал весёлую дерзость, озорное вдохновение:

— Почему бы нам не создать свой клуб единомышленников? Назвать его как-нибудь интересно. Ну, не “Зелёная лампа”, а, скажем, “Синий пе­тух”, например, или “Шестикрылая рыба”! Я только “за”! Наталья, пиши манифест, я поговорю с писателями. Хватит нам быть травой, по которой ходят слоны. Мы не трава! Мы синие петухи! Мы шестикрылые рыбы! — Куравлёв дерзновенно посмотрел на “деревенщиков”, которые разом обер­нулись. Надменно улыбнулся Натану Эйдельману, который умолк и пере­стал смеяться. И только дети гор и степей не слышали Куравлёва. Расул Гамзатов стоя произносил тост на чудовищном русском, и трудно было по­верить, что это ему принадлежат мудрые и благоговейные стихи, похожие на притчи.

— Вот, Витя, ты и будь главной шестикрылой рыбой, — радовалась Пе­трова, глядя на Куравлёва обожающим глазами.

— Я не возражаю, — кивнул Макавин. — Тебе быть главным синим петухом, который первым попадёт в суп.

— Всё-таки я бы сначала посоветовался с Андреем Моисеевичем, а уж потом писал манифест, — произнёс благоразумный Святогоров.

Куравлёв щёлкал пальцам, подзывая Татьяну, заворожённо внимавшую косноязычию Расула Гамзатова.

На пороге Дубового зала появился крупный человек с чёрной гривой. У него была короткая шея, поэтому голова откинута назад, что делало его над­менным. Чёрные глаза горели фиолетовым пламенем. Орлиный клюв повора­чивался в разные стороны. Это был тот, чьего имени никто не знал. Его назы­вали “ангелом смерти”. Он находился на службе в Союзе писателей и ведал похоронами усопших. Теперь он стоял на пороге Дубового зала, водил надмен­но запрокинутой головой, высматривал чёрно-фиолетовыми глазами жертву. Того, чей портрет с траурной лентой скоро появится в вестибюле ЦДЛ.

Глава вторая

Когда невод, полный рыбы, вытягивают на берег, то случается треск, блеск, брызги, хлюпанье жабер, удары хвостов, множество открытых ртов и горящих глаз. Такое впечатление после респектабельного Дубового зала производил Пёстрый зал ЦДЛ.

Он звался пёстрым, потому что стены его были разрисованы множеством изображений, весьма кустарных, с автографами писателей. Здесь карикатур­но был представлен Сергей Михалков, остроносый, с крысиными усиками. Под стишком, где рифмовались слова “тушёнка” и “Евтушенко”, красовался сам поэт, похожий на остроносого Буратино. Отдельно, страшновато, находи­лось изображение Вельзевула, рогатого, с козлиной бородкой, в звериной шерсти.

Было тесно, впритык стояли столики. Шумели, кричали, читали стихи, ссорились, пьяно целовались писатели, те, кому не по карману ужин в Ду­бовом зале. Или те, кто хотел насладиться этим пьяным сумбуром, покри­чать, узнать последние сплетни, поссориться, помириться. Насладившись, нахваставшись, нахохотавшись, писатель перемещался в Дубовый зал, пре­вращаясь в степенную величавую персону.

Совершив “омовение” книги “Небесные подворотни”, компания распа­лась. Лишустин, Гуськов и Святогоров откланялись, сославшись на домаш­ние заботы. Апанасьев вдруг обнаружил нетерпение, нервную торопливость и исчез, должно быть, к игральным автоматам. А Куравлёв, Макавин и кри­тикесса перешли в Пёстрый зал.

Чудом освободился столик. Макавин ринулся и занял свободное место. К нему присоединились Куравлёв и Петрова.

— Что-нибудь будем пить? — спросил Макавин.

— Только кофе, — ответил Куравлёв, испытывая блаженное опьяне­ние, которое лишь усиливалось от обилия вокруг пьяных людей.

Водку и кофе продавали за стойкой две разгорячённые буфетчицы, то и дело включая шипящую кофеварку, раскупоривая водочные бутылки.

Макавин принес кофе. Сидели и пили маленькими глотками. Крутили головами, отзываясь на возгласы.

— Это “первичный бульон”, из которого произошла жизнь. Здесь бак­терии, микробы, первые рептилии. Все друг друга едят, тем самым способ­ствуют выживанию самых живучих, — посмеивался Макавин.

— Сильных или несъедобных? — спросила Наталья.

— А это уж тебе судить, дорогая. Ты, критик, пробуешь их на вкус, — усмехнулся Куравлёв и тут же смутился. Это могло показаться намёком на многочисленные романы, случавшиеся у Натальи Петровой с литераторами, о которых она писала.

Но Петрова не усмотрела издёвки, а словно невзначай накрыла ладонью руку Куравлёва.

— Мы говорили о клубе “шестикрылых рыб”, — горячо произнесла она. — А ведь это не шутка, сказал и забыл. Мы вместе огромная сила. Как торпеда, ворвёмся в литературный процесс и займём в нём принадлежащее нам место.

— Откидное? — пошутил Макавин.

— Это место в партере, в первых рядах. Вы достойны этого места. Хва­тит отдавать все литературные премии назначенцам секретарей! Заграничные поездки, квартиры в писательских домах. Хватит уступать всё это пресыщен­ным старикам. Вы — новое поколение, авангард! Вы покорители вершин!

— Литературные альпинисты? — хмыкнул Макавин. — Как, объясни, мы заберёмся на пик Женьки Евтушенко?

— А вы не знаете, как Евтушенко, Рождественский и Вознесенский до­бились успеха? Три немолодые активные женщины по сговору женили на се­бе перспективных молодых поэтов. Сделали им литературную судьбу. Заказы­вали и писали рецензии, знакомили с влиятельными особами у “Аэропорта”. Они, эти умные бабы, раскрутили мальцов, те стали собирать стадионы, а их жены купались в славе и деньгах мужей.

— Раскрути меня, Наталья, — засмеялся Макавин. — Буду крутиться вокруг тебя.

— Подумайте о том, что я сказала. Я напишу статью о “Небесных под­воротнях” Куравлёва и сопоставлю их с твоим, Макавин, “Шёпотом камней”. Упомяну о книге Гуськова “Гигантские карлики”, о романе Лишустина “Бафомет из Малиновки”. Вот вам и новое направление, литературный прорыв. Следом пойдут разгромные статьи и хвалебные оды, а это и есть раскрутка.

— Ты гений, Наталья, но это значит, что все мы должны на тебе же­ниться? — спросил Макавин.

— Не все, а некоторые, — засмеялась Петрова и другой ладонью на­крыла руку Макавина.

К их столику подскочил писатель Шавкута, растерзанный, горячий, как из драки. Его синие глаза безумно сияли. Смотрели куда-то в бесконечную даль, откуда он явился в Москву с кипой рукописных рассказов о великих стройках. Он был монтажником и собирал громадные серебряные цилиндры, сферы, башни нефтеперегонных заводов, когда начался сибирский нефтяной бум. Он издал рассказы в тонкой книжице, которая восхитила Куравлёва способностью автора рассказывать не только о коллизиях в рабочих коллек­тивах, но и живописать сияющую сталь, огонь, дым, громадные серебряные заросли конструкций. Шавкута пропил своё дарование, тратил дни на попой­ки в Пёстром зале ЦДЛ, участвовал в драках, и его имя висело при входе, вместе с именами других скандалистов, кому отказывали в посещении Цен­трального дома литераторов.

— Слушай, Куравлёв, ты великий писать, почти как я. Будь другом, одолжи червонец. На неделю. У меня договор на новый роман. Будет аванс. Я отдам!

Куравлёв знал, что нет никакого романа и не будет аванса, но просьба была столь страстной, глаза столь безумны, как перед казнью, что Куравлёв достал червонец и передал Шавкуте. Тот схватил деньги и кинулся к буфет­ной стойке.

— Подавал надежды, — произнес Макавин. — Тоже беглец. Убежал от государства в запой.

Между столиков двигался высокий чернобровый дагестанец Магомет Шамхалов. Он не числился в писателях, не был членом Союза, но почти каждый вечер проникал в ЦДЛ. Он не пил, как другие завсегдатаи Пёстрого зала, не принимал участия в спорах, а только тихо сидел в уголке. Вдруг вставал и начинал кружить среди столиков, наклонялся то к одному, то к другому. Что-то шептал. Дожидался ответа и тихо, как лунатик, отходил, продолжая кру­жить. Шамхалов обожал поэзию и философию “серебряного века”. Знал Бер­дяева, Франка, Шестова, отца Сергия Булгакова. Предлагал писателям купить у него ксерокопии изданий “Имка-пресс”. Он был сеятель, просветитель, но и кормился за счёт своих скромных распродаж. Он никогда не обсуждал со­держание философских трактатов. Являл собой странный пример дагестанца, знающего восхитительный “серебряный век” лучше любого русского.

Вот и теперь он совершал свои сонные круги среди галдящих пьяниц, тихий, терпеливый, готовый ждать, когда заблудшие души откроются истин­ному вероучению. Наклонился к Куравлёву и почти шёпотом произнёс:

— Есть Флоренский. “Религия — столп утверждения истины”. Есть стихи Кузмина.

— Спасибо, Магомет, я уже купил у тебя эти ксерокопии, — ответил Куравлёв, видя над собой чёрные внимательные глаза дагестанца.

— Эти копии очень хорошего качества. Вы можете их взять в переплёт и поставить в свой книжный шкаф.

— Спасибо, Магомет.

— Если бы вы имели доступ к ксероксу, мы бы могли делать копии с очень хороших книг.

— К сожалению, я не имею доступа.

— В следующий раз я предложу вам Набокова и Бердяева “Русский коммунизм”.

Он отошёл и продолжил кружение, похожий на тихую тень.

— Что доброго можно ждать из Дагестана? Гумилёва и Кузмина, а не только Расула Гамзатова, — сказал Макавин.

— Пока русские пьянствуют, националы прибирают к рукам русскую культуру, — заметила Наталья.

Одолевая гам и гогот, раздался напев, похожий на слёзное причитание. Это поэт Николай Тряпкин, выпив водки, стал декламировать свои восхити­тельные стихи. Он заикался и потому не говорил, а пел. Так пели волхвы, чародеи, сказители, сидя на высоком кургане, откуда виднелись реки, леса и озёра. Сейчас Тряпкин пел балладу о гагаре, горюющей в пустом небе. “Ле­тела гагара, — рыдал напев. — Летела гагара.” Глаза сказителя были за­крыты, смотрели в глубину собственной души, обожающей и оплакивающей.

Среди гомонящего Пёстрого зала было немало женщин. Многие из них уже были пьяны и доступны. Время от времени мужчины вставали и уводи­ли подвыпивших красоток. чтобы наутро их не вспомнить. Сюда приходили повесы и пропойцы, чтобы обзавестись на одну ночь подругой, не слишком заботясь о её духовном содержании.

— Наш немецкий толстячок принимает дары угодливых славян. — Ма­кавин кивнул в дальний угол зала, где восседал тучный, с рыжеватой щети­ной на розовых щеках, приехавший из Западной Германии переводчик Саша Кемпфе. Он представлял издательство “Бертельсман”, которое вознамерилось издавать книги русских, не известных Западу писателей.

Кемпфе представлялся сыном военного атташе в довоенном посольстве Германии и русской актрисы. У него был хороший русский, достаточный вкус и добрый нрав. Он приезжал в Москву, собирал свежеизданные книги, выбирал пригодные для перевода. Любитель поесть, он столовался в домах тех, кто вручал ему свои книги. Сначала вёл остроумную беседу, но по ме­ре того, как наедался, впадал в спячку. Глядел остановившимися целлулоид­ными глазами и посапывал. Сейчас он приближался к черте, когда звуки ми­ра для него замолкали, а глаза цвета бутылочного стекла останавливались и смотрели в пустоту.

— Пойду поразведаю, что сообщит Кемпфе о “Шепчущих камнях”. Он был у меня на прошлой неделе и съел гору плова, страшно раздулся и уснул за столом. — Макавин, оставив Куравлёва и Петрову, стал пробираться к сто­лу Кемпфе, уставленному множеством чашечек и тарелок с бутербродами.

— Витя, ты должен показать ему свои “Небесные подворотни”. Я опуб­ликую рецензию и сама передам ему книгу.

— Ты ко мне очень добра, Натали, — рассеянно ответил Куравлёв.

На освободившееся место присел завсегдатай Пёстрого зала Карпович,

приставленный Лубянкой к московским писателям. У Карповича была лысая голова с остатками белых волос и большой грачиный нос, который тянул вниз, отчего голова Карповича была слегка опущена и свёрнута на сторону.

— Можно к вам притулиться, ребятки?

— Всегда рады, — пригласил Куравлёв.

Карпович не был тайным агентом, внедрённым в интеллигентскую сре­ду. Все хорошо знали о его службе на Лубянке. Да и он не скрывал. Любил посидеть в Пёстром зале, переходя от столика к столку. Хорошо выпивал. Был приветливый говорун. Его не боялись. Он вызывал симпатию своими рассказами о том, как был внедрён в ряды Народно-трудового союза и жил под вымышленным именем в Германии и Финляндии. Шла “перестройка”, и на КГБ случались частые нападки. Карпович уже смотрелся не как кара­ющий меч государства, а как общительный выпивоха.

— О чём я вас хотел попросить, дорогой Виктор Ильич. — Карпович со смаком выпил водки. — Я написал роман о моём внедрении в Народно-тру­довой союз. Описал всех отвратительных и циничных людей. Рассказываю об этой организации, о русской иммиграции “второй волны”. Но я не писа­тель. Не обладаю стилем, приёмами. Не могли бы вы, Виктор Ильич, про­читать рукопись и честно, по-товарищески указать на недостатки? И вооб­ще, стоит ли её нести в издательство?

Куравлёву не хотелось брать на себя обузу, читать сырую рукопись оче­видного графомана. Но реликтовая осторожность не позволила отказать офи­церу Лубянки с таким смешным грачиным носом.

— Конечно, приносите рукопись, я прочитаю.

— Вот спасибо! — Карпович снялся с места и пересел за отдалённый столик.

Куравлёв наблюдал за очередью, протянувшейся к буфетной стойке. Там стояла женщина, вдруг взволновавшая его. Это напоминало лёгкий порыв ветра в лицо. Казалось, женщина приблизилась, прильнула своим лицом к его лицу, своей грудью к его груди, совпала с ним, стала им. Это совпаде­ние длилось мгновение и оставило ощущение моментального счастья.

Женщина стояла в очереди, порываясь уйти. Она оказалась здесь слу­чайно, её ошеломляло шумное многолюдье. У неё было милое растерянное лицо, светлые коротко подстриженные волосы, открывавшие красивую бе­лую шею, которая поднималась из ворота малинового платья. Оно было длиннее колен, но не скрывало стройности ног. Её глаза пугливо щурились, словно искали опасность. Свежие, чуть припухлые губы делали её юной и беспомощной. Она казалась беззащитной, чужой в этом безумном зале, ку­да попала, спасаясь от неведомой угрозы, и теперь боялась покинуть это не­надёжное убежище. Она не знала, что секунду назад её выхватили из очере­ди и перенесли в глубину чужой души.

— Куравлёв, что нам сидеть среди пьяниц? Поедем ко мне. — Наталья опять накрыла ладонью руку Куравлёва. — Я покажу тебе эфиопские мини­атюры, написанные на коже. Представляешь, там святые, Богородица и сам Христос — все черного цвета. Все негры! — Она сжала пальцами руку Ку­равлёва так, что ему стало больно.

— Давно я не видел негров, — ответил Куравлёв и встал из-за стола.

Женщина у стойки уже получила долгожданную чашечку кофе, держа­ла на весу, не находя свободного места в зале.

Куравлёв подошёл к ней:

— Здесь, к сожалению, вы не найдёте свободного места. Хотите, я про­вожу вас в бар? Там обычно бывают места.

— Я вам так признательна. — Она благодарно улыбнулась, и эта улыб­ка сделала её ещё привлекательней. Она была красива со своими белоснеж­ными зубами, ямочкой на щеке, крохотной родинкой на шее, с глазами цве­та прозрачного зеленоватого сердолика.

— Ступайте за мной.

Уходя из Пёстрого зала, Куравлёв заметил, как зло провожает его Пет­рова. Её козье, с большими ноздрями лицо потемнело от негодования. Она ненавидела его. Макавин покинул переводчика Кемпфе и вернулся, занял место рядом с критикессой.

Глава третья

В баре был мягкий сумрак. Теснились столики, среди которых один ока­зался не занят. Куравлёв усадил незнакомку, позволяя ей осмотреться.

За резной стойкой колдовала барменша Валентина, немолодая, с благо­родной голубой сединой; она священнодействовала, изготовляя популярный в ЦДЛ коктейль “Шампань Коблер”. Коктейль состоял из шампанского,коньяка и вишнёвого сока. В него кидался кубик льда и ломтик лимона. Вишнёвого цвета стакан кипел пузырьками, мерцал льдинкой.

— Вы позволите, я закажу такой коктейль? — спросил Куравлёв.

— Да. Я не знаю. Если можно.

Скоро два высоких благоухающих стакана мерцали на столе. Куравлёв сделал глоток, ощутив бесподобный вкус волшебного напитка.

— Меня зовут Виктор Куравлёв. А вас?

— Я — Светлана, — ответила женщина и, помедлив, добавила: — По­жарская.

— О, да вы из славного княжеского рода!

— Да нет, это фамилия мужа. Моя девичья фамилия Саврасова.

— Моя жена Куравлёва. А девичья фамилия — Печорина.

— Какие славные имена! И славные люди. — Светлана прикусила пластмассовую трубочку, сделала глоток. Глаза её сузились, в них исчезла зелень, губы сжались, тянули сладость коктейля. Куравлёв смотрел на её розовые пьющие губы, и ему хотелось их поцеловать.

— Вы писатель? — спросила Светлана.

— Что-то в этом роде.

— У меня не было знакомых писателей.

— Ну вот, появился первый. Вы пришли в ЦДЛ посмотреть на живого писателя? Вам повезло, у меня нет копыт и хвоста. А в Пёстром зале водят­ся копытные и хвостатые.

— Мне было любопытно посмотреть, как писатели проводят время. При входе сидят такие строгие старухи, с одинаковыми каменными лицами. Как ленинградские сфинксы.

— Ну вот, смотрите. Спрашивайте, если что-то вас заинтересует.

За одним столиком собралась компания, душой которой был писатель Домбрович, автор чудесной книги “Собиратель раритетов”. Он отсидел в ла­герях, был в моде, в чести, но страдал русским недугом и напивался до “чёр­тиков”. Теперь же с худым, смуглым, как у мулата, лицом он двигал всеми своим морщинами, блестел вишнёвыми глазами и смешил окружавших его мужчин и женщин. Ему то и дело подносили коктейли, и он приближался к порогу, за которым с ним случалась буйная истерика.

— Юрий Домбрович изумительный стилист. В этом стиле мука прове­дённых в неволе лет и ликование человека, обретшего долгожданную свобо­ду. — Куравлёв произнёс эту выспренную фразу и смутился. — В нём ощу­тим надлом. Он похож на канатоходца, который вот-вот сорвётся с каната.

— Я всегда хотела понять, что заставляет человека писать романы. По­чему человек становится писателем. Я и двух слов написать не сумею.

— Это особая болезнь, которой заболевает человек. Вы, к счастью, здо­ровы.

— А как вы стали писателем? Что вами движет?

Куравлёв хотел отшутиться, но её глаза, столь близко блестевшие, смо­трели серьёзно. Ей это действительно было интересно. И Куравлёву вдруг за­хотелось ей поведать, что за странный позыв — создавать искусственный мир, который является искажённым отражением реального мира. Тем самым совершается насилие над подлинной жизнью, даже если в произведении ху­дожника эта жизнь обретает черты, ей недостающие. Он вспомнил библей­ское: “Дело рук художника ненавижу.”

— Я много ездил, кружил по России, по старым деревням, по заросшим погостам. Собирал народные песни, получал в дар домотканые полотенца с алыми крестами и волшебными деревьями. Всё это было восхитительно и причиняло боль. Эта красота уходила, исчезала вместе с деревней, с крес­тьянскими хорами, мастерицами ткать и лепить из глины чудесные игрушки. Я описал скитания моего героя, который желал сохранить эту красоту, не дать ей погибнуть. Это и заставило написать первую, самую дорогую для меня книгу.

Куравлёв говорил всё это, и загадочным образом сидящая перед ним женщина, едва знакомая, чужая, сопутствовала ему в тех скитаниях. Пела вместе с ним бесконечные, как колесо, без начала и конца песни. Входила в разорённые храмы с пустыми иконостасами, с лежащими под ногами дра­гоценными иконами. И не она ли пришла к нему тёплой ночью на берег Вол­ги, по которой плыли теплоходы с пылающими отражениями в чёрной воде? Они лежали на жёстких, сгоревших от засухи травах. И она вдруг надвину­лась, легла на него всем своим лёгким, с полынными запахами телом, и он задохнулся от её поцелуя.

— Вам было страшно, что умрёт красота? — сказала она.

Куравлёв не мог понять чары этого перевоплощения, как будто эта жен­щина принесла весть из прошлого. Существовала в его прошлом. Была его прошлым.

— Вторая моя книга посвящалась платоническому роману, который у меня случился с чудесной женщиной, редактором моей книги. Она была старше меня. Утверждала, что полюбила меня за мои повествования, за все эти песни о конях и орлах, за чёрные платки в алых розах, за тонкий золо­той след, что оставляют сани на ледяной дороге. Мы мучили друг друга всё время, пока готовилась к выходу книга. А потом она исчезла, растворилась, перестала являться, умерла. И мне захотелось запечатлеть её, мои удиви­тельные переживания. — Куравлёв произнёс это, и опять образ той исчез­нувшей женщины слился с образом этой. Она вплеталась в его книги, в его сны, вплеталась в его жизнь.

— Я не знаю, что такое платонический роман. У меня были девичьи влюблённости, но потом возникло сильное чувство, и эти ранние влюблённости были предвестницами любви.

— Любви к мужу?

— Так почему вы не с ним? Почему одна?

— Он офицер. Воюет в Афганистане. Не знаю, в какой провинции. В письмах не пишет о военных делах. Только нравы, природа. Какая-то пу­стыня красного марсианского цвета. Идущие по пустыне караваны верблю­дов. Шумные рынки в городах. Горы яшмы и лазурита на прилавках. Не знаю, чем он там занимается. Он военный разведчик. Уже отвыкла от него. Все одна да одна.

— Хочу в Афганистан. Хочу написать о войне.

— Значит, я снова останусь одна, — засмеялась Светлана.

За соседним столиком раздался звон стекла, истошный крик. Вскочив­ший с места Домбрович швырнул в стену ещё один стакан с недопитым кок­тейлем:

— Ты — сталинская сволочь! Сталинский вертухай! Сексот! Ненави­жу! — Домбрович напоминал смертельно раненного зайца, который кричит, как ребёнок, и при этом скалит резцы. — Такие, как ты, сука, клали нас “под железо”! — Он махал руками, отбиваясь от друзей, которые увещева­ли его:

— Юрий Маркович, вы не так поняли! Я пошутил. Мы все вас любим. Вы великий русский писатель! Ничего лучшего, чем “Собиратель раритетов”, не читал. Поезжайте домой, Юрий Маркович. Мы вызвали такси!

— Вы сталинские живодёры! Буду вас грызть зубами! Стреляй, на, стре­ляй! — он рвал на себе рубаху, обнажая впалую, с седыми волосками грудь.

Барменша Валя с ужасом кричала:

— Заберите, заберите его! Он всю посуду переколотит! Вы обязаны за­платить!

— Ненавижу! Всех, как собак! Все сексоты! Подсадные суки! Не ве­рю! — истерика Домбровича продолжалась, его ярость была разрушительна для него самого. — Не верю тебе, мразь сталинская, мясник! Вот ему ве­рю! — Он вдруг увидел Куравлёва, и безумные, крутящиеся глаза воззри­лись на него. — Тебе верю! Все кругом вертухаи! Ты — нет!

Куравлёв был едва знаком с Домбровичем, и тот вряд ли в своём помра­чении узнал его. Но в этом помрачении он принял Куравлёва за светлое, спа­сительное существо и устремился к нему.

— Виктор Ильич, умоляем! Посадите Юрия Марковича в такси! От­правьте его домой, в Сокольники!

— Да, да! — умоляла барменша с синими волосами. — Домой его!

Куравлёв колебался, глядя на несчастного разъярённого человека, кото­рый тратил в припадке последние силы и был готов упасть.

— Извините. — Куравлёв обратился к Светлане, которая смотрела ис­пуганно, но и с острым интересом на это больное зрелище. — Я вас нена­долго оставлю. Скоро вернусь!

Он обнял Домбровича, повлёк его тощее тело в вестибюль, чувствуя, как Домбрович дрожит, словно рыдает, издаёт предсмертный свист.

— Сексоты! Сталинские овчарки!

Куравлёв нашёл в кармане Домбровича номерок. С помощью гардероб­щика надел на него худое пальто, обмотал тощую шею шарфом. Шапка про­пала, и таким, без шапки, не стоящего на ногах, Куравлёв вывел Домбро­вича на улицу, в моросящий холод. Такси стояло с погашенным огоньком. Таксист недовольно смотрел на опьяневшего пассажира.

— Садитесь, Юрий Маркович, вам ведь в Сокольники? Скажите води­телю адрес. — Куравлёв подвёл Домбровича к машине, стал открывать двер­цу. Домбрович упирался, вырывался. Посмотрел на Куравлёва, вскинув бровь:

— Узнаю тебя! Ты сексот! Гебистская сволочь! Уходи!

— Юрий Маркович, это я, Куравлёв. Умоляю, садитесь в машину.

— Уйди прочь, сексот! — Домбрович норовил убежать, рвался на про­езжую часть, где летели машины. Куравлёв не знал, что делать. Мимо шёл милиционер. После дежурства торопился домой. Хотел бочком пройти мимо скандалиста. Куравлёв остановил его:

— Прошу, помогите! — Куравлёв схватил милиционера за рукав. — Это большой писатель! Всесоюзная величина! Помогите усадить в машину!

— Я не на дежурстве! Пусть его везут в вытрезвитель!

— Подойдите к нему и скажите: “Гражданин Домбрович, в машину”!

Милиционер вернулся туда, где раскачивался Домбрович, что-то выкри­кивая в холодную пустоту, где ему мерещились ужасные призраки.

— Гражданин Домбрович, в машину пошёл!

Домбрович словно увял. Увидел форму, милицейскую фуражку. Услы­шал рыкающий приказ. Что-то замкнуло в нём. Он послушно завёл руки за спину и сутулясь пошёл к машине. Куравлёв помог ему сесть.

— Вот, командир, деньги. Отвези пассажира в Сокольники.

Машина ушла, а Куравлёв чувствовал, что совершил низость. Сыграл на

реликтовом страхе измученного человека. Вернулся в ЦДЛ. Опустился из­мождённо за столик, где ждала его Светлана.

— На чём мы остановились? — спросил он устало.

— Какой несчастный, больной человек! Он так настрадался! Ему нуж­на ласка, тепло, терпеливая женская любовь.

Куравлёва изумило это глубокое сострадание, и тем больнее он почувст­вовал совершённую низость.

— Ну что ж, мне пора, — сказала Светлана. — Я здесь всего насмот­релась.

— Я вас провожу.

— У вас роль всех провожать?

— Не хочу расставаться!

Они вышли из ЦДЛ. На ней было пальто с большими костяными пуго­вицами, лёгкий шёлковый платок прикрывал шею, маленькая шапочка, чуть скрывавшая волосы. Сырая московская темень дышала предзимним холодом. Туманно моросило. Вокруг фонарей расплывались радужные кольца. Высот­ное здание на площади Восстания казалось туманной поднебесной горой с мутно желтеющими окнами. Автомобили пролетали, отражаясь в мокром асфальте.

Они вышли на Садовую, пытаясь поймать такси. Светлана прижалась к нему, словно хотела спрятаться от холодной сырости.

— Не люблю это московское время. Испытываю тоску, беспокойство, словно впереди какая-то потеря. Я выросла в Крыму. Солнце, синее небо, чудное море. Даже зимой нет печальных дней. Я здесь тоскую по Крыму.

— А я люблю эту темень, мглу, чёрную землю. Зато потом — первый снег, белизна, ожидание Нового года. Будто жизнь начинается заново.

— Мы разные.

Налетал зелёный огонек такси. Куравлёв поднял руку.

— Куда? — спросил водитель, когда они сели на заднее сиденье.

— “Академическая”, — сказала она. — Я покажу.

Они сидели близко друг к другу. При поворотах машины её плечо дави­ло на него, и он старался продлить это тесное касание. Ему казалось, что этот полёт по Москве уже был прежде, длился долгие годы. Что-то случилось со временем. Оно замедлилось, почти остановилось, перестало длиться. Это было, как сон с открытыми глазами.

Американское посольство проплыло мутным желтком. Провиантские склады были нарисованы мокрым мелом. Крымский мост выгнул стальной по­звоночник, но сразу ушёл влево. Машина круто свернула на проспект, и жен­ское плечо плотно коснулось его. Он старался продлить чудесное прикоснове­ние. Она отклонилась, но его плечо продолжало ждать нового прикосновения.

Храм “Николы в Хамовниках” нарисовался, как детский рисунок. Дво­рец Союза писателей пылал античными колонами. Сон наяву продолжался, и в этом сне возникла чёрная река и за ней похожая на туманную луну аре­на Лужников.

Снова поворот машины. Теперь качнуло его, он прижался к ней, и по­ка длился поворот, мысленно её обнимал, и это было объятье во сне. Они въехали в арку большого дома. Остановились у подъезда. Молча поднимались в лифте. Она опустила глаза и улыбалась.

Они вошли в квартиру. Он помог ей снять пальто, но путался с вешал­кой. Она отобрала пальто и повесила в шкаф.

— Что же вы, раздевайтесь. Теперь мой черёд вас угощать.

Она показала ему квартиру. Кухня с плитой и деревянной тарелкой на стене. Просторная гостиная с диваном, креслами и мягким ковром на полу. У стены стояла высокая ваза с нарисованными синими быками. Куравлёв подумал, что ваза стоит неудобно, и её можно разбить. Кабинет, в котором давно не появлялся хозяин, с пустым, без бумаг, столом, с фотографией мо­лодого мужчины в офицерской форме, того, кто воюет в Афганистане. От­крытая дверь в спальню, где широкая кровать застелена китайским шёлко­вым покрывалом с драконами.

Он смотрел на всё это. На фотографию офицера, на кровать с дракона­ми, на вазу с синими быками. Испытывал мучительную неловкость. Бесче­стно переступив порог дома, где отсутствует хозяин, воровски прокрался в его обитель.

— Наверное, я пойду. Поздно. Вам пора отдыхать.

— Я знаю, что вас смущает. — Она вошла в кабинет и убрала фотогра­фию. — Ему давно пора спать. Садитесь.

Она усадила его на диван и исчезла в ванной. Через минуту явилась. Те­перь на ней была короткая юбка и лёгкая блузка. Ноги голые, в маленьких, усыпанных бисером тапочках.

— Хотите, я потанцую?

Она ударила клавишу стоящего на тумбочке кассетника. Хлынула музы­ка, сладостная, печальная, тягучая, как мёд. Светлана сбросила бисерные та­почки, приподнялась на гибких пальцах. Как ложатся на морскую волну, поймала всплеск музыки. Её подхватило, понесло, закружило. Казалось, воз­дух, в котором она танцевала, становился густым, плотным, и она разреза­ла его руками, пролетала сквозь прозрачное облако. Пространство, в кото­ром волновались её руки, мелькали голые ноги, становилось безвоздушным, и она скользила в пустоте, не касаясь стопами ковра. Она подлетела к вазе с синими быками. Куравлёв испугался, что ваза разобьётся. Но Светлана за­мерла на лету, поводила рукой по спинам быков и отлетела.

Куравлёв с обожанием смотрел на её закрытые глаза и туманную улыб­ку. Видел, как пальцы ног погружаются в мягкий рисунок ковра, и она взле­тает и одно мгновенье висит, не испытывая притяжения, и снова пальцы ног мнут ковровый узор.

Куравлёву хотелось целовать её гибкие, мнущие ковёр пальцы. Целовать закрытые глаза и губы, которые улыбались, как в сладком сне. Он молил, чтобы она не пробуждалась. Вдруг подумал, она танцует не для него, а для того офицера, что находится на краю безвестной пустыни.

Кружась, она расстегнула блузку, кинула прочь. Куравлёв следил за по­лётом блузки, а потом увидел её маленькие груди, ключицы, колыхание шеи, кружение живота. А когда она, перелетая с волны на волну, повернулась спиной, он увидел подвижные лопатки и струящуюся волнистую линию от затылка вдоль спины, пропадающую за кромкой юбки. Туда, где волновались её бедра.

Не поднимаясь с дивана, он протянул к ней руки. Не раскрывая глаза, она угадала его движение. Приблизилась и встала. Он почувствовал жар её тела. Обнял, услышал стук сердца, дрожание каждой жилки.

— Чудо моё!

Он целовал близкий дышащий живот, маленькие прелестные груди.

— Чудо моё! — повторял он.

— Подожди... — Она освободилась от его объятий. Подошла к вазе с бы­ками и, усмехаясь, сказала: “Синий бык, синий бык, я к тебе уже привык”.

— Что? — не расслышал Куравлёв.

— Ничего, — сказала она. Пошла по квартире, повсюду выключая свет.

Он слышал шорох срываемого с постели покрывала. Казалось, уловил лёгкий ветер от пролетевшего шёлка.

— Иди сюда, — позвала из темноты.

Она толкнула его в постель. Он пугался её неутолимости, грубой страс­ти. Когда она нависала над ним, видел светящиеся, как у лесного зверя, гла­за, которые смотрели мимо. Она не замечала его, не замечала, что делает ему больно. Она кусала свои губы, что-то невнятно говорила. Ему показа­лось, что она произнесла имя “Андрей”. Она целовала не его, а другого, то­го, кто воевал в пустыне. Но от этого он ещё больше её желал. Терпел, ког­да её ногти рассекали ему плечи.

Она упала рядом, рухнула, будто её подстрелили. Лежала, не касаясь его, громко дышала. Постепенно её дыхание успокоилось. Она обняла его.

— Прости меня. Я очень долго была одна.

Он уходил от неё поздней ночью, ошеломлённый, слыша не умолкавшую в нём тягучую, как мёд, музыку.

Глава четвёртая

Глубокой ночью Куравлёв вернулся домой в свою трёхкомнатную квар­тиру в Текстильщиках. По дороге он мучился, придумывал ложь, которой станет объяснять жене позднее возвращение.

Жена Вера встретила его в прихожей, в халате, с неприбранными воло­сами. Она не ложилась, поджидала его. Куравлёв, изображая усталость, рас­каяние, обнял жену, боясь, что запах его одежды, волос, и этот торопливый, лживый рассказ выдаст его.

— Почему так поздно, Витя? Я волновалась.

— Как я устал, Вера, от этих дружеских встреч и попоек! Нелегко от­мечать выход книги. То с редактором, то с рецензентом, а сегодня с друзья­ми. Этот Марк Святогоров — такая странная фигура. Сам ничего не пишет, но такое влияние.

— Почему же так поздно?

— Сначала в ЦДЛ ужин в Дубовом зале. Не хотелось расставаться. Пе­решли в Пёстрый зал. Там опять Шамхалов предлагал ксерокопии. Тряпкин пел свои притчи. Показалось мало. В бар. А оттуда Святогоров повёз нас к себе. Прекрасная квартира в высотке на Котельнической набережной. Хо­дят слухи, что он тесно связан с КГБ. Иначе откуда такое влияние? Писа­тели перед ним заискивают.

— Неужели нельзя было позвонить? Я места не находила.

— Замотался, заговорился. А потом решил, зачем тебя будить. Извини!

Они сидели на кухне, и Куравлёву казалось, что жена поверила его лжи. Он преодолел самое мучительное в разговоре с ней. Она больше не станет расспрашивать, не заметит его неправды.

Она сидела перед ним на кухне, простоволосая, в поношенном халате. Её лицо расставалось с последней красотой, от которой оставались прекрас­ные печальные глаза. Куравлёву сделалось невыносимо горько от беззащит­ного, оленьего взгляда этих карих любимых глаз.

— Как сыновья? Олежка выздоровел?

— Он такой слабый. Пошёл в школу. Какая-то олимпиада по матема­тике.

— А Степан? Как мало я ими занимаюсь. Что там у них на уме?

— Степа не пошёл в институт, а пошёл на демонстрацию. Какой-то профессор, кажется, по истории, рассказывает им об ужасах сталинских ла­герей. Читает им Солженицына. Боюсь, его исключат. А тогда в армию, в Афганистан!

У жены задрожали губы. Её мучил кошмар, когда она представляла, что старшему сыну Степану грозит оказаться в неведомой, ужасной стране, о ко­торый каждый вечер показывают бравые репортажи. Горят на трассах гру­зовики. Солдаты в панамах с автоматами уходят в горы. А оттуда, как бы это ни скрывалось, идут гробы, и её Стёпушка, её милый мальчик лежит в этом цинковом запаянном гробу.

— Послушай, Витя, я хотела тебя просить. Стёпа, скорее всего, выле­тит из института. Ну, не хочет он учиться в автодорожном, не может! И тогда случится ужасное. Военкомат, армия, Афганистан. И там его убь­ют. Я знаю, я чувствую: убьют! Вижу, как он лежит, истекая кровью! Ви­жу, как его мёртвого кладут в это ужасное цинковое корыто и переносят по небу к нам. И мы встречаем нашего Стёпушку, нашего мальчика!

Жена закусила губу и дрожала плечами, издавая всхлипы, готовая раз­рыдаться. Куравлёву было невыносимо смотреть на её постаревшее, несчаст­ное, когда-то прекрасное лицо, которое он по-прежнему любил.

— Ну, подожди! Ну, не надо! Степа закончит институт. Я с ним погово­рю. Я же отговаривал его идти в автодорожный! “Нет, люблю автомобили!”

— Не окончит, я вижу! Он не выпутается из своих хвостов! Обещай мне, Витя!

— Что обещать, дорогая?

— Обещай, что пойдёшь в военкомат, поговоришь с их главным началь­ником. Скажешь, что у Стёпы плоскостопие, он не может бегать по горам. Скажешь, что он не выносит тот климат, у него астма. Придумаем что-ни­будь. Пусть его направят хоть на Северный полюс, хоть на Камчатку! Ты ме­ня слышишь?

— Я слышу, слышу. Но как я скажу? Там есть врачебная комиссия. Она определяет болезни. Стёпа, слава Богу, здоров.

— Не слава, не слава Богу! К несчастью, к несчастью! Ты пойди, ты влиятельный человек, ты писатель. Писателей уважают! Тебя послушают!

— Да нет же, Вера. Я не Шолохов. Меня не послушают!

— Дай им денег! Они берут деньги. Снимем всё с книжки. Я продам ко­лье, кольца. Моё колечко с бриллиантом! Они возьмут. Только бы Стёпуш­ка был живой!

Она стенала, она билась. Она расшибалась о каменную стену, не в си­лах её пробить. Она звала его на помощь, а он, бессильный, не умел ей помочь.

— Ты знаешь, мой отец погиб под Сталинградом. Он был профессор ис­тории, имел бронь, уберегавшую его от фронта. Знаешь, что он сказал ма­ме? Он сказал: “Когда я иду по улице и вижу новобранцев, которые едут на фронт, я сгораю от стыда. Не могу воспользоваться бронью. Я должен идти на фронт. Хотя, скорее всего, меня убьют”. И он ушёл добровольцем. Мо­гу ли я спасти сына от Афганистана? Значит, кто-то другой, какой-нибудь деревенский парень пойдёт вместо него. Ты понимаешь?

— Ты изверг! Чудовище! Тебе не дороги твои дети! Не дорога я! Занят своими фантазиями, своими книгами. Но твои книги никого не спасут,

не сделают счастливыми! Ты ради своих книг готов поставить под пули сына!

В её глазах, всегда тихих, любящих и любимых, горело безумие. Она кричала на него, била его в грудь кулаками, рыдала. И вдруг утихла. Сник­ла, ссутулилась, руки упали. Он обнял её, не давая упасть. Прижал к себе. Гладил её голову, где в тёмных нечёсаных волосах тянулись серебряные во­локна. И так они сидели в ночи, обнявшись. И он не понимал мира, в ко­тором жил. Не понимал, как жить ему в этом мире. Как уберечь родных и любимых от страшных напастей, которые непременно настанут. И вдруг, как наваждение, явилась танцовщица, её гибкие голые пальцы, погружён­ные в мягкий узор ковра. И он почувствовал к себе отвращение. За один только вечер он совершил три постыдных деяния. Усадил Домбровича в ма­шину, напомнив ему, что он жалкий беспомощный зек. Прокрался в дом, хозяин которого сражался на войне, а он украл у него жену. И теперь лгал Вере, гнусно обманывал.

Стыдясь, горюя, испытывая к себе отвращение, Куравлёв обнимал Веру, гладил её голову, не имея сил её утешить.

— А ты помнишь? — тихо спросила жена.

— Что, родная?

— Помнишь наше свадебное путешествие?

— Свадебное? — переспросил Куравлёв, радуясь, что жена оживает, пусть голос её ещё слаб и тих.

— Мы поженились и раздумывали, куда отправиться в свадебное путе­шествие. Ты только что прочитал книгу Юрия Казакова “Белое и голубое”. Его дивные рассказы о поморах и Белом море. И мы поехали в Карелию на Белое море.

— Чудесная была поездка.

— Мы сошли ночью с поезда на каком-то полустанке. Забыла его на­звание.

— То ли Кузомень, то ли Кузёма.

— Мы сошли в темноте, только двое, и двинулись по дороге, не зная, куда идём. Ты помнишь?

Он вдруг ясно вспомнил тот безлюдный полустанок, без фонаря, без станционной постройки. Только жёлтый фонарь проводницы, лязг тро­нувшегося поезда, убегавшее отражение на рельсах хвостовых огней.

— Мы шли с тобой в темноте, сами не знали куда, и мне казалось, что впереди у нас наша жизнь, ещё не познанная, полная неизвестности. Вся на­ша судьба. Помнишь?

Он помнил, как они шли по ночной дороге, начинало светать, плыли ту­маны, ему казалось, что они сбились с пути и не будет никакого моря. И вдруг на рассвете они оказались на зелёном лугу, на котором паслись ко­ни — белый, красный и чёрный. И она сказала: “Как три коня апокалипси­са. Сейчас они кроткие и прекрасные. Но настанет час, и они превратятся в бурю”. Траву у самых ног коней заливала вода, мелкая, прозрачная. Ему захотелось пить. Он зачерпнул пригоршней, сделал глоток. Солёная! Боже, да это море!

— Ты помнишь, как мы вышли к деревне. Это была Паньгома. Наш по­дарок к свадьбе! Паньгома, Паньгома, волшебное слово!

Перед самым восходом они вышли к морю. Перламутровое, бирюзовое, с млечной белизной, с розовыми кудрявыми тучками в синем небе, море вос­хитило их своей бескрайней ширью. Перед ними текла река, впадала в море, бурлила на камнях, на розовых валунах. На другой стороне темнела дерев­ня. Большие избы вкось и вкривь, плотно вросли в крутой берег. В стёклах уже сверкало солнце. К реке сбегали маленькие тёмные баньки. И весь бе­рег был уставлен лодками. Нос на зелёной траве, а корма чуть касалась во­ды. Лодки казались морскими существами, вылезшими из воды и отдыхав­шими на берегу.

По камням, перепрыгивая с валуна на валун, они перешли реку. Дерев­ня тихо спала. И над крышами пролетела чайка, серебряная, с жёлтым клю­вом, оглядела их тёмным глазком.

— А помнишь, как звали карелку, у которой мы поселились?

— Ах да, Настя!

Карелка Настя была сухая, быстрая, с коричневым от морского солнца лицом и синими глазами, цветом с которыми могли сравниться только ва­сильки. Руки у неё были натёрты веслами, бечевой, бесконечными трудами по дому, на огороде, на рыбных ловах. Она слегка коверкала русский и, по­тешаясь над собой, рассказывала, как бабка уговаривала её хорошо учиться. Наставляла; “Учись, учись, Настя. Поедешь у Моску, встлетишь товалися Сталина. Скажешь: “Здластуй товалися Сталина. Явился Настя”.

У неё не было двух передних зубов, но оставалась бабья игривость. По­смеивалась, водила бедром, бедово зыркала синими глазами.

— Видно, в молодости она была красавицей. Но вот судьба! Муж уто­нул в море, сын разбился на камнях. Но она выстаивает, трудится, горюет, но не подаёт виду.

Они с Верой поселились на сеновале, бросив на сено красное стёганое одеяло. Ночи стояли короткие, дни бесконечно долгие. Какими восхититель­ными были эти бессонные ночи! Как неутолимы они были! Сколько восхити­тельных переживаний дарил им этот старый сеновал с шаткой лестницей, под которой стояла бочка с мочёной морошкой. Вера, голая, спускалась по дрожащей лестнице, черпала кружкой морошку и приносила ему, они ели сладкую ягоду, обливались соком и тихо смеялись.

Они гуляли по пустынному берегу, на котором лежали огромные масля­нистые листья морской капусты. Летали крикливые красноносики, пищали чайки, пикируя, раскрыв острые злые клювы, низко над морем летела гага­ра, и однажды пролетел божественный лебедь, шумя крыльями.

— Ты был прекрасен. Я так любила тебя! Мы хотели остаться здесь на­всегда и стать поморами, помнишь?

Они отправились в морское путешествие на лодке, которой управляла Настя. Она сидела на корме, где рокотал мотор, и длинный расходящийся клин пены тянулся за лодкой. Они причалили к острову, и трава с полевы­ми цветами казалась изумрудной под низким солнцем, висящим над морем. Лучи зажигали каждую травинку, каждый цветок. В каменной лунке скопи­лась дождевая вода. Он пил эту воду, опустив в неё губы, чувствуя сладость. Он запомнил этот чудесный водопой среди бирюзового моря, сверкающих трав и цветов.

— А олени? Ты помнишь оленей?

Он помнил оленей. Лодка шла в протоке между двух островов, и по си­ней воде плыли олени, олениха-мать и следом малый телёнок. Волшебное зрелище. Олениха, слыша стук мотора, оглянулась на лодку умоляющими глазами. И он подумал, что их глаза, оленя и Веры, похожи своей умоляю­щей женственностью. Настя заглушила мотор. Лодка тихо покачивалась, и они смотрели, как олени переплыли протоку, нащупали дно и встали, бле­стя, как стекло. Растворились среди трав и деревьев.

— А какие там были рыбы! Огромные, как зеркала! Мне было страшно на них смотреть.

Тяжёлый карбас, увязший в песке, сталкивают на воду. Рыбаки вскаки­вают и гребут в мелкой волне, туда, где в бирюзе трепещет белая гирлянда поплавков, как присевшая стайка чаек. Рыбак в сапогах суёт в море багор, нащупывает в глубине бечеву и тянет наверх, пока из моря, как огромный дракон, в кольцах, в хлюпах, не появятся огромные колёса, оплетённые се­тью. Выкатываются в карбас, отекают водой, в ячее блестит солнце, висят волокна водорослей. Дракон являет свою клетчатую спину и вновь погружа­ется в море. Из глубины приближается свет. Огромный серебряный взрыв сотрясает море. Блеск, грохот. Рыбаки тянут в карбас этот громадный сия­ющий сгусток. Рыбины выскальзывают в карбас, льются, как расплавленное серебро, заливают ноги рыбаков. Бьются, встают на голову, хлещут хвоста­ми, шлёпают красными жабрами, открывают злые рты. Рыбак деревянной колотушкой бьёт рыбин по головам, пока не хлынет из жабер алая кровь.

Оглушённые рыбы, сверкающие, как зеркала, лежат на дне карбаса. То од­на, то другая поднимет хвост, смотрит на солнце ослепшим глазом.

— Наша дивная жизнь в Паньгоме. Та короткая белая ночь. Красное одеяло на сене. Ты смотришь на меня своими карими золотыми глазами, и я чувствую к тебе такую любовь, такое обожание, такую веру в тебя, в наше будущее. Этой ночью я зачала Стёпушку. Я это узнала по чудесной теплоте, которая меня наполнила, по биению сердца, которое сказало мне, что я уже иная, что во мне зарождается жизнь. В нашем Стёпушке волшебно отрази­лось бирюзовое море, лунка в розовом граните с дождевой водой, плывущие по синей воде олени, летящий серебряный лебедь, и тот сверкающий взрыв, когда из моря вырвались огромные рыбины, и я чувствовала шлепки их хво­стов. Всё это живёт в нашем первенце, в нашем Стёпушке.

Лицо жены было умилённым и прекрасным. Куравлёв целовал её брови, уголки её губ. Смотрел, как она уходит из кухни в своём домашнем халате. А он остался сидеть под ночным абажуром.

Глава пятая

Утром Куравлёв проснулся поздно, когда дети ушли учиться, Олег — в школу, а Степан — в институт. Не было и жены, видно, отправилась в уни­версам за покупками. Куравлёв оставался один в своей трёхкомнатной квар­тире в Текстильщиках. Самая маленькая комната служила ему кабинетом. Другую, что была попросторнее, занимали сыновья, теснясь в узком прост­ранстве. Там стояли две их кровати, два стола, и проходила незримая черта, разделяющая их тесное жилище на две половины. Третья комната служила гостиной, где принимали нечастых гостей, праздновали Новый год и дни рож­дения. Гостиная считалась комнатой жены Веры, хотя в ней не было туалет­ного столика со множеством флакончиков и баночек с кремом. Не было и зер­кала, в котором так нуждаются женщины и отсутствие которого было укором Куравлёву, не умеющему создать жене достойное существование.

Он любил свой маленький кабинет, любил простой стол и диванчик, на котором можно вздремнуть или помечтать, затворив дверь, чтобы не слы­шать голоса домочадцев. Над столом висели три иконы. Спас, обнаруженный им в северной деревне Лядины. Иконой заколотили окно церкви, где разме­щался склад удобрений. Никола, обгорелый со всех сторон; из чёрных углей смотрело лобастое спокойное лицо и персты, похожие на гибкие стебли. Эту икону Куравлёв обрёл на Киж-горе, под Каргополем, в рассыпанной на гни­лые бревна церкви, поднял из костровища, где рыбаки варили уху. И третья икона — Казанской Божьей Матери — была получена в подарок от священ­ника, который крестил его в бедной церкви в селе Тёсово, что под Вязьмой. Все три иконы смотрели на него с благодарностью, и он иногда думал, что спасение икон зачтётся ему, когда на Суде станут взвешивать его грехи и благие деянья.

За стеклом над диванчиком висела длинная кудрявая, как жабо, бело­морская водоросль. Напоминала о Паньгоме, истошно кричащих красноносиках, о карелке Насте, направлявшей ладью в бирюзовое море.

На столе красовалась маленькая коллекция деревянных лошадок, крас­ных, золотистых и чёрных, покрытых лазоревыми цветами. Он купил их у мастера в селе Полхов Майдан под Горьким, где люд промышлял изготов­лением игрушек, — цветастых матрёшек, птиц и лошадок. Он помнил, как забрёл на сельское кладбище. Там стояли громадные, выше человеческого роста, кресты, и на одном вырезано: “Мы уже дома, а вы ещё в гостях за­сиделись”. Когда он привёз лошадок домой и высыпал перед Олежкой, у ко­торого прорезались два зуба, тот схватил красную лошадку и попробовал её на зубок. До сих пор осталась малая вмятинка.

Рядом с лошадками лежала стальная лопатка турбины, похожая на дра­гоценный лепесток. Ему подарили её на авиационном заводе, где строились перехватчики.

Эти фетиши создавали вокруг Куравлёва прозрачную непроницаемую за­весу, позволявшую скрываться в часы работы от внешней суеты.

Посредине стола стояла печатная машинка, портативная, чёрная, с се­ребряной надписью: “Рейнметалл”. Этот хрупкий стрекочущий механизм был создан до войны искусным немецким мастером. На нём стрекотал ка­кой-нибудь кропотливый немецкий бухгалтер. В войну, быть может, машин­ку использовали в немецком военном штабе, печатая боевые приказы. По­том она попала в руки победителей, и комендант немецкого городка одним пальцем набивал интендантские сводки. Переходя из рук в руки, машинка досталась Куравлёву, который купил её в комиссионном магазине. На ней он печатал свои первые рассказы и повести. На чёрном резиновом валике, ку­да ложился лист бумаги и ударяли стальные буквы, таились все его литера­турные труды, и если добыть отпечатки этих стрекочущих букв, то можно извлечь все его писания, в том числе и неудачные, уничтоженные, и не удив­ляйтесь, если вдруг в описание любовной сцены ворвутся строчки из немец­кого боевого приказа.

Машинка была его драгоценным оружием, и он относился к ней с благо­говением. Куравлёв нежно нажал чёрную клавишу. Палец почувствовал ти­хий стук металлической буквы, как попадание пули. Куравлёв, окружённый невидимой сферой, хотел воспользоваться тишиной, чтобы уловить таинствен­ные знамения, предвещавшие творчество. После написания “Небесных под­воротен” он был опустошён. Иссякло творчество. В мире не возникал повод сесть за новую книгу. Не было зачатия. Его лоно, разродившись, теперь пу­стовало.

Куравлёв не в первый раз испытывал эту таинственную череду превра­щений. Сначала бессмысленный хаос случайных переживаний, встреч. Шум, какой царит в гулком зале, где все голоса сливаются, и нет главного голоса, который произносит нежданное вещее слово. Потом, если долго слушать, терпеливо ждать, не стремиться отыскать этот голос среди какофонии зву­ков, голос, наконец, прозвучит. Нет, не слово, а предчувствие слова. Не звезда, а туманность. И ты носишь в себе этот зыбкий туман, страшась, чтобы он не рассеялся. Но он не исчезает, сгущается, и в этом тумане, в этой мгле вдруг сверкнёт свет, ещё и ещё. Замысел себя обнаружит. Не ты его нашёл и придумал, а он навеян извне, принесён таинственным ветром, как пернатое семя одуванчика. Этот замысел превращается в мысль, его можно высказать словом. И уже всё многообразие мира, казавшееся хаосом, подчи­няется замыслу, втекает в него, и каждый звук, каждая встреча, каждое, вчера ещё раздражавшее событие вливается в замысел. Питает его, и уже видны герои, видны их судьбы, их метания и свершения. И всё это зовётся сюжетом, и ты садишься перед печатной машинкой, долго глядишь на пус­той белый лист, словно прицеливаешься, и бьёшь в него метким ударом!..

Зазвонил телефон. Куравлёв снял трубку. Говорил Марк Святогоров:

— Витя, ну вот, получено приглашение. Андрей Моисеевич нас ждёт. Не исключено, что подойдёт Лазарь Семёнович. Он тоже на “Аэропорте”. Готовься к смотринам.

— Мне как-нибудь по-особому одеться? Может, камзол, шитый сереб­ром? Рубашка с жабо?

— Не шути, это очень серьёзно. По сути, тебя второй раз принимают в Союз писателей. Только в высшую лигу. На тебе поставят знак качества, и тебя станут принимать в высших литературных кругах, в том числе и за­граничных.

— Ты хочешь сказать, что мне позволят ездить в Париж, как Евтушенке?

— Ив Париж, и в Лондон, и в Вашингтон. Не опаздывай, жду у вы­хода из метро “Аэропорт”. В семь часов. Сегодня я тебе, завтра ты мне.

Визит и в самом деле был важен. Там, на “Аэропорте”, находились раз­вилки, которые могли направить писательскую судьбу по магистральной до­роге или перевести её на второстепенный просёлок, а то и вовсе в тупик. Ку­равлёв волновался. Мысленно репетировал встречу.

До семи вечера оставалось время, и Куравлёв решил отправиться на Пушкинскую площадь, к редакции “Московских новостей”, которые внезап­но стали самой популярной газетой “перестройки”. У газетных витрин со свежим выпуском газеты с утра собиралась толпа. Обсуждали номер, спо­рили, вели нескончаемые диспуты до хрипоты, до изнеможения, до драки. Куравлёв хотел погрузиться в это толпище, полагая, что, быть может, там прозвучит заветное слово, возникнет завязь нового романа.

Он приехал на Пушкинскую, некоторое время стоял под круглыми часа­ми на фонарном столбе. У здания “Московских новостей” темнел, шевелил­ся народ, напоминал роящихся пчёл. Люди подлетали, погружались в толпу, вносили в неё свои страсти и страхи. Другие с ношей добытых знаний остав­ляли рой, несли по Москве обретённые истины.

Часть роя переместилась к памятнику Пушкину, облепила его. Клуби­лась по другую сторону улицы Горького в сквере с фонтаном.

Он вдруг вспомнил, как в детстве мама, держа его за руку, хотела пе­рейти улицу Горького, и на неё набросился гневный постовой с полосатой палкой. Грубо накричал на них: “Какого чёрта суёшься!” Мама в страхе от­прянула. По улице, как в пустоте, пронеслась легковая машина. Сквозь стек­ло он увидел лобастое, желтоватого цвета лицо. Это был Молотов, такой же, как на портретах, которые носили над собой демонстранты.

Теперь Куравлёв вдруг вспомнил этот давнишний случай, и испытал не­исчезнувшую обиду, нанесённую маме тем безвестным постовым.

Куравлёв кружил в толпе, обжигаясь в мимолетных столкновениях с яростными спорщиками, с их страстью, торжеством и ненавистью. Два ста­рика, с одинаковыми носами в красных склеротических крапинах, наскаки­вали друг, на друга, как петухи.

— Не смей трогать Сталина! Мы с его именем в немецкие окопы вры­вались, сапёрными лопатками рубились! А ты в это время в Ташкенте бул­ки жевал!

— Баланду я жевал в это время! Меня твой Сталин баландой кормил, и мы все ему смерти желали! Прибрал его чёрт!

— Не сметь! Не сметь, говорю!

Другая пара в добротных пальто с меховыми воротниками вела дискус­сию по-профессорски деликатно:

— Мне кажется, что лучший исход — это постепенно перейти от ком­мунистической доктрины к социал-демократии. Это и есть европейский путь.

— Нет, друг мой. Надо знать русский народ. Ему либо царя подавай с кнутом и плахой, либо Емельку Пугачёва, тоже с кнутом и плахой. А ина­че нельзя!

Немолодая женщина с горящими глазами, чёрными, с сединой, волоса­ми, захлёбываясь, говорила мужчине с аккуратной бородкой:

— Я совершенно согласна с Александром Николаевичем Яковлевым. Надо вернуться к ленинским принципам! К подлинному народовластию! Вы согласны?

Мужчина отмалчивался.

— Нет, вы ответьте, ответьте!

— Тьфу, жидовка! — мужчина сплюнул и отошёл.

Маленький едкий человечек втолковывал увальню с тяжёлым лицом:

— Всех коммуняк надо собрать и ко лбам гвоздями приколотить парт­билеты. А потом судить, как в Нюрнберге. И повесить! Ты понял?

— Ну, — промычал увалень.

— Я тебе что втолковываю. Всех коммуняк отловить, да в клетку, да су­дить, да повесить, хоть бы на этих столбах! — Он указал на фонарный столб. — Дошло до тебя?

— Ну, — односложно ответил увалень.

Появился человек, по виду странствующий монах, в линялом подрясни­ке, с сальными до плеч волосами, беззубым ртом. Воздел руки:

— Аз есмь сошед с небес, дабы вразумить заблудших. А иначе всем бысть в геенне огненной!

Вокруг него собрался народ, некоторое время слушал. Потом кто-то ки­нул в него стаканчик от мороженого, и монах исчез.

Куравлёву казалось, что кругом летят опилки. Они сыпались из-под пи­лы, рассекающей жилистое дерево. Пилы не было видно, она находилась где-то ниже по улице Горького, в Кремле. Там работали трудолюбивые дро­восеки. Они пилили древо, именуемое государством. Куравлёва смущало то, что государство уничтожалось теми, кто его возглавлял. У него не возника­ло потребности защищать государство, которое само на себя ополчилось. Но было что-то неладное, что-то скрытое от понимания, которым обладали сидящие в Кремле дровосеки. Через кремлёвскую стену летели опилки, и Куравлёв слышал, как лопаются одна за одной тугие жилы в стволе госу­дарства.

Вернувшись домой, Куравлёв уселся читать рукопись Карповича, где описывалось мужество советского разведчика, внедрённого в ряды Народно­-трудового союза. Этим разведчиком был, конечно же, сам Карпович. Это он хитроумными путями добился доверия у антисоветчиков. Он вскрыл их свя­зи с американской разведкой. Он был на грани провала, и только мысли о Родине позволили ему уцелеть. Язык романа был корявый, натужный. Персонажи выписаны убого. Типичный пример графомании. Карпович, представитель Лубянки, курируя московских писателей, постоянно сталки­вался с их творчеством. Решил, почему бы ему не попробовать самому. В ре­зультате возник роман-уродец, чтение которого причиняло страдание. Курав­лёв не решился отказать Карповичу, принуждал себя к чтению, повинуясь реликтовой опаске, которую вызывали люди с Лубянки.

Глава шестая

Куравлёв любил свои “Жигули”, вторую модель, их хрупкий изыскан­ный вид, утончённый рисунок радиаторной решётки, четыре глазастые фары с лучами прозрачного света. Тихий рокот мотора, который был в согласии с биением его сердца. Куравлёв не просто управлял машиной, но разговари­вал с ней. Просил совершить поворот, осветить тёмную трассу, подать бар­хатный сигнал, лишённый скандальной резкости. Его легковушка, как и пе­чатная машинка, была странным подобием его самого. Преображалась из железного механизма в живое чувствующее существо. Именно это ощутил Куравлёв, садясь в машину и отправляясь на свидание с “мудрецами” у ме­тро “Аэропорт”.

Марк Святогоров оглядел его со всех сторон. Что-то смахнул с пальто, поправил шарф. Он готовил смотрины и хотел, чтобы жених выглядел безу­коризненно.

— Поверь, уже сегодня вечером ты станешь другим человеком. В тебе ничего не станут менять, ни на чём не будут настаивать. Просто покроют ла­ком, и ты засверкаешь. Приготовь какую-нибудь забавную историю, чтобы возникла лёгкость общения.

— А на мне появится клеймо: “Сделано на “Аэропорте”?

— Поверь, многие мечтают о таком клейме!

Дверь им открыл Андрей Моисеевич Радковский, литературовед, профес­сор университета. Невысокий, с голубыми, чуть навыкате глазами, белёсый, лысеющий, с мягким приветливым ртом. И только нос — небольшой, заост­рённый, птичий — говорил о пытливости, способности проникать в самые тонкие глубины чувств. На нём был домашний вельветовый пиджак, по-до­машнему расстёгнутая рубаха, открывавшая на груди редкие седые кудельки.

— Проходите, проходите, молодые люди. — Андрей Моисеевич принял у Куравлёва пальто. — Нет, нет, не снимайте обувь. Да у нас и тапочек нет, — как бы извинялся Андрей Моисеевич, приводя Куравлёва в смуще­ние. Подошвы вошедших были в осенней московской грязи, а паркет был на­тёрт и блестел.

В прихожей появилась женщина, полная, милая, должно быть, хозяйка.

— Прошу, Роза Семёновна, моя жена. А это Виктор Ильич Курав­лёв, — Андрей Моисеевич представил одного Куравлёва, ибо Марк Святого­ров уже бывал в этом доме.

— Дочитываю вашу книгу, — произнесла Роза Семёновна, ласково улы­баясь, — Андрей Моисеевич даёт мне те книги, которые заслуживают его внимания.

— У Розы Семёновны тонкий вкус. Она могла быть стать той, кем бы­ла для Хемингуэя Гертруда Стайн.

Через сияющую люстрой гостиную они прошли в кабинет. Там стоял письменный стол из карельской берёзы. Из неё же были кресла и диван с вы­сокой спинкой. От этого кабинет казался солнечным, отекал мёдом. Одну стену занимала библиотека, полки от пола до потолка. На другой стене над столом висела картина в простой деревянной раме: арлекин в клетчатом об­лачении танцевал на одной ноге.

— Это Судейкин, — пояснил Андрей Моисеевич, уловив взгляд Курав­лёва. — Садитесь, друзья!

Андрей Моисеевич занял место за столом, усадил Куравлёва в кресло на­против. Марк Святогоров и Роза Семёновна сели на диван.

— Когда-то на этом диване сидели Шкловский и несравненная Лиля Брик, — произнёс Андрей Моисеевич с лёгкой печалью, тем самым давая на­чало разговору.

Куравлёв увидел свою книгу “Небесные подворотни” на столе хозяина.

— Я прочитал вашу книгу. Надеюсь на дарственную надпись. — Анд­рей Моисеевич положил голубоватую ладонь на книгу. Куравлёв заметил на его пальце золотой перстень с мелкими бриллиантами. — Поздравляю. Эта книга выделяется из новинок последнего времени. Кстати, она отличается и от ваших прежних работ. В вашей первой книге было слишком много от русского фольклора. Я понимаю, вы отдали дань нашему прошлому. Но эта новая книга, она о будущем. Я ловил себя на том, что в ней есть нечто от двадцатых годов, когда литература стремилась в будущее. Быть может, в ней есть нечто от Замятина. Или от Пильняка. Или от Бабеля.

— Ты говорил, что в ней присутствует что-то от Татлина, — промолви­ла Роза Семёновна.

— В самом деле, эти летающие города, эти космические птицы! Ведь “Башня Татлина” — это винт, который ввинчивается в Космос. Недаром Хлебников назвал его “Татлин — Летатлин”.

— Наши “деревенщики” плохо относятся к Татлину. Говорят, что он вос­произвёл Вавилонскую башню, — смущённый похвалами, заметил Куравлёв.

— Разрушение Вавилонской башни — это библейский миф. Из других источников известно, что Вавилонскую башню достроили. На её вершине сделали молельню и славили космические силы. Не летал ли Гагарин к вер­шине Вавилонской башни? — загадочно улыбнулся Андрей Моисеевич.

— Ну, конечно! — захохотал Святогоров. — Не на Сухареву же башню он решил присесть!

За время их беседы несколько раз звонил телефон. Андрей Маркович сни­мал трубку и вкрадчиво, властно давал указания. “Нет, этого не включайте. Включите Востроухова. В делегации должен быть русский”. Или: “Нет, нет, только не в Дубовом зале. Закажите в “Метрополе” на четыре персоны. Как кто? Вы, я, гость и переводчик”.

— Мне кажется, — продолжил беседу Андрей Маркович, — необходимо пополнить ряды тех, кто причисляет себя к последователям Трифонова. Ну, не буквально! Русские писатели не могут потчевать нас рассказами о том, как растут овсы или как прекрасен был обряд венчания. Мы должны заглядывать в наше социальное будущее. Трифонов не заглядывает в будущее, но будущее стремительно приближается. У этого будущего должны быть свои исследовате­ли, свои летописцы. Близятся великие столкновения, великие схватки. Лите­ратура будет в них участвовать. Каким оно будет, это будущее? В галифе, с си­ней фуражкой охранника? Или по-европейски свободным человеком? Михаил Сергеевич Горбачёв при встрече сказал мне: “Мы нуждаемся в писателях. Мы надеемся на их поддержку”. Над чем же вы сейчас работаете, Виктор Ильич?

Андрей Моисеевич заглядывал в глаза Куравлёву, и тому казалось, что птичий нос Андрея Моисеевича нацелен в потаённые уголки его души, выис­кивает в ней ту сущность, ради которой и состоялась их встреча. Так внима­тельная синица выклёвывает из древесных щёлок притаившихся там жучков.

— Да, собственно, ни над чем не работаю. Душа, как говорится, пуста. Много езжу, наблюдаю, коплю впечатления.

— Каковы же впечатления? Поделитесь с нами.

Перед визитом Куравлёв перебирал занимательные случаи, случавшие­ся с ним в поездках. Остановился на одном, которым надеялся позабавить хозяина.

— Летом в Киргизии я видел, как в самолёты загоняют отары овец и уносят в горы, где альпийские луга, хрустальные ручьи, и там овцы спа­саются от пекла долин.

— Боже мой! Овец самолётами? — изумилась Роза Семёновна.

— Я вернулся с гор с букетом альпийских цветов. Пора было возвра­щаться в Москву. Но рейсовых самолётов не было. Стоял на краю аэродро­ма какой-то грузовой борт. Я попросил лётчиков захватить меня. “Рога у тебя есть?” — спросил командир. “Конечно. Разве не видно?” — “Тогда полезай!” Я залез в самолёт и понял, почему меня спросили о рогах. В фю­зеляже топталось с полдесятка коров и бык, здоровенный, с косматым за­гривком, набрякшими кровавыми глазами. Изо рта тянулась липкая слюна. Бык водил могучей шеей и сипло дышал. Он был обвит какими-то тросика­ми, мешавшими двигаться.

— Боже! — охнула Роза Семёновна.

— Самолёт загремел моторами, разогнался и взлетел. Коровы поняли, что их отрывают от родных пастбищ, от вкусной травы. Заметались по са­молёту, стиснули меня боками. Бык захрипел, наклонил голову и пошёл на меня. Боднул, промахнулся, ударил рогами в обшивку.

— Неужели вам не было страшно? — Роза Семёновна испуганно при­жала пальцы к губам.

— Ещё как страшно! Я уклонялся от ударов быка, как тореадор. Кор­рида в небе! Я боялся, что бык рогами проломит обшивку, самолёт разва­лится, и мы все, коровы и я, посыплемся на землю. Я стал истошно кри­чать, барабанить в дверь кабины. Оттуда выглянул весёлый пилот. Стал крутить какую-то ручку. Тросики под брюхом быка натянулись, и он повис, болтая ногами и зверски мыча. Так мы долетели до места. Я пересел в рей­совый самолёт и заметил, что люди недовольно на меня поглядывают. От меня пахло коровником. Я заснул, и мне снилось стадо летящих коров, у которых на рогах крутились пропеллеры!

Куравлёв, возбуждённый собственным повествованием, старался уга­дать, какое впечатление произвёл его рассказ.

— Браво! — захлопал в ладоши Андрей Моисеевич. — Вы прекрасный рассказчик! Напишите рассказ “Летающие коровы”. В этом есть что-то от Платонова.

Куравлёв почувствовал, что эффектно завершил визит, и стал прощать­ся. Когда он подписывал книгу, Андрей Моисеевич спросил:

— Кого вы из ваших сверстников могли бы порекомендовать мне?

— Макавина. У него вышла прекрасная книга “Шепчущие камни”.

— Да, да, я слышал о ней. Роза, — обратился Андрей Моисеевич к же­не, — достань мне, пожалуйста, эту книгу.

Уже в прихожей, подавая Куравлёву пальто, Андрей Моисеевич спросил:

— Не хотели бы вы поехать в Париж? Там состоится европейский ли­тературный форум.

— Конечно! — радостно согласился Куравлёв.

— Тогда я включу вас в состав группы.

Когда они с Марком Святогоровым оказались на улице, тот восторжен­но обнял Куравлёва:

— Всё бесподобно! Ты покорил их сердца! Теперь тебе дорога открыта. И молодец, что назвал Макавина. Это настоящая дружба! — он побежал по промозглой улице, ещё раз мелькнув под фонарём.

Глава седьмая

Куравлёв чувствовал себя победителем. Он прошёл испытание. Он лишь догадывался о том тайном, всемогущем жюри, которое его экзаменовало и которое представлял Андрей Моисеевич. В писательских домах у “Аэропор­та” обитала неявная власть, управлявшая судьбами писателей и всем лите­ратурным процессом. Явная власть, представленная вельможными секрета­рями Союза писателей, гнездилась в Доме Ростовых, что примыкал к ЦДЛ. Но была не всесильна. Делила своё влияние с “мудрецами” “Аэропорта”, ко­торые часто действовали вопреки желаниям секретарей. И те, имея опору в партийных верхах и в КГБ, уступали бесшумному бархатному давлению “мудрецов”, один из которых, с золотым перстнем в мелких бриллиантах, столь милостив был к Куравлёву.

Он сел в машину, собираясь вернуться домой. Но вдруг почувствовал, что неодолимо, мучительно, нестерпимо желает увидеть Светлану. Её граци­озную белую шею, капризные, сладкие губы, маленькую прелестную родин­ку. Желание было ошеломляющим, разящим. Оно копилось в нём в течение дня, не обнаруживая себя, и вдруг обрушилось, ослепило, превратилось в страдание, в боль, в чудесную сладость. Это желание было пагубным, не­сло в себе несчастье. Но Куравлёв желал этого несчастья и слепо, не умея сопротивляться, не желая понимать это неодолимое влечение, вышел из ма­шины. Зашёл в телефонную будку, где пахло чем-то прокисшим, и набрал её номер:

— Приезжай, хочу тебя видеть.

— Я думала, ты забыл обо мне.

— Приезжай, сейчас же. Буду ждать тебя в ЦДЛ.

Он прошёл в Дубовый зал, и метрдотель Александра Фёдоровна, любив­шая подчеркнуть, что носит имя императрицы-мученицы, отвела ему столик у деревянного столба, оплетённого резной виноградной лозой.

Куравлёв пошёл в вестибюль встречать Светлану. Перед входом на сту­льях сидели две высокие старухи с каменными лицами и лошадиными нога­ми. Они сдерживали тех, кто, не имея писательского билета, желал проник­нуть в заветное заведение. Две чахлых девицы умоляли старух пропустить их, ссылаясь на знакомство с каким-то писателем. Буйно рвался забулдыга, кому за дебоши было отказано в пропуске. Старухи окаменело сидели, как два льва на воротах, пресекая все незаконные проникновения.

Сквозь стеклянную дверь он увидел Светлану. Кинулся навстречу мимо старух, которые, казалось, были недовольны тем, что им помешали проявить их властную волю.

— Как я тебя ждал! Как ты хороша! — Куравлёв снимал с неё пальто, извлекал на свет её лёгкое подвижное тело, вдыхал запах сырых московских улиц и тонких, горьковатых духов. — Чудо, что я вижу тебя!

Им подали двух запечённых карпов с хрустящей корочкой и бутылку “Цинандали”.

— Мы съедим этих карпов и превратимся в двух больших рыб, — ска­зала она.

— Мы и так две большие рыбы, — он любовался, как она ест, как кра­сиво держит вилку, как подносит ко рту розовый ломтик мякоти, как делает глоток вина. Всё это казалось восхитительным, трогательным, волновало его.

— Я почитала твою книгу. Я редко читаю, но тут захотела узнать того, с кем накануне провела ночь. Хотя и не до утра.

— Будет такое утро, когда ты откроешь глаза и увидишь меня.

— Я под впечатлением от твоего романа. У тебя великолепные, иногда страшные описания города, который стоит на коровьих костях. Здесь есть нечто языческое, связанное с приношением жертв. Твой космический мечта­тель, унесёт ли он в Космос эти окровавленные коровьи туши? Ты еще не нашёл ответ. Этот роман — лишь прелюдия следующего, в котором ты най­дёшь ответ.

— Найду ли?

— Найдёшь. У тебя блестящее будущее. Я вижу на твоем челе лавро­вый венок триумфатора.

— Сегодня мне дали это понять. Я заключил неписаный договор, быть может, с дьяволом.

— Заключи договор со мной. Я принесу тебе удачу. Я буду рядом. Пусть все знают, что тебе принадлежит самая красивая женщина, и завидуют!Он старался найти в её словах иронию, но глаза её смотрели ясно, слов­но она была уверена в своей женской силе, во власти над ним.

В зал вошёл Макавин, крупный, статный, поводил весёлыми, чуть рас­косыми глазами. Увидел Куравлёва и подошёл.

— Виктор, рад за тебя. Ты никогда не обходил стороной красивых жен­щин. — Макавин поклонился Светлане. — Мне повезло меньше. — Он ог­лянулся. В дверях стояла критикесса Наталья Петрова, нервно осматривала зал. Увидела Макавина, махнула ему. Но тут же углядела Куравлёва с жен­щиной. Её узкое козье лицо стало злым, и она повернулась, желая уйти.

— Натали, я здесь, — позвал её Макавин, и они отошли в дальний ко­нец Дубового зала, где им был приготовлен столик.

— Почему она так зло на тебя посмотрела?

— Ей не понравилось, как я ем рыбу.

— Так смотрит женщина, которую обманули.

— Мне важно, как смотришь ты.

— Смотрю и не верю своему счастью. — Она усмехнулась, уголки её губ чуть дрогнули, и он снова почувствовал, как она желанна, какая таинствен­ная ошеломляющая сила в этой усмешке и как хочется ему поцеловать эти розовые губы.

— Я так устала от ваших тёмных московских дней, от слякоти, сырос­ти! Я родилась в Севастополе, у моря. У нас столько света, тепла. Как бы я хотела оказаться в Крыму. И зимой там синее небо, солнце. Горлинки вор­куют, пахнет виноградным вином.

— Вот “Цинандали”, отличное виноградное вино. А вот виноградная ло­за, — Куравлёв протянул руку и коснулся резной, обвившей столб лозы.

— У мужа есть машина. Мы садились и уезжали из города в Батили­ман, в Форос. Или в Херсонес. Там такое синее море и развалины храма, в котором крестился князь Владимир. Там пахнет степной полынью, водо­рослями, а на горизонте, как туманный остров, темнеет авианосец. Как бы хорошо нам с тобой поехать к Чёрному морю, по всем моим святым местам!

— Ты была с мужем в этих местах. Он нам будет мешать.

— Тогда поедем к Белому морю.

— Там мы были с женой.

— Куда же нам с тобой деться? Остаётся один ЦДЛ! А ты бы на мне женился? Я хороша собой, не правда ли? На нас бы заглядывались. Я бы помогала тебе в работе, читала твои рукописи, печатала их. Мы бы прекрас­но путешествовали. Тебя бы направляли во Францию, Англию, Америку. Я помогу тебе войти в литературные салоны Парижа и Лондона. В Москве, у себя дома, в нашей великолепной квартире, мы станем принимать гостей, известных писателей, артистов, художников. Илья Глазунов напишет мой портрет, “Дама в голубом”. Женись на мне!

Куравлёв смущённо молчал.

— Ну, прости, я пошутила. Не хотела ставить тебя в неловкое положе­ние.

На пороге зала появился, как привидение, гробовщик, ведающий погре­бением писателей. “Ангел смерти” с надменно запрокинутой головой оглядел зал чёрными жутковатыми глазами. Исчез.

— Какой неприятный персонаж, — сказала Светлана. — От него стало холодно. Пощупай руку! — он взял её руку в свою, рука была холодная, и он согревал её, перебирал её пальцы.

— Пойдём отсюда, — сказала Светлана. — Давай покатаемся по Москве!

Они подошли к машине.

— Позволь, я сяду за руль.

— Разве ты водишь?

— Муж сажал меня за руль. Я ездила по крымским дорогам, в горах.

— Ну, что ж, садись, я буду дирижировать, чтобы нас не прихватил по­стовой.

Куравлёв передал Светлане ключи. Они уселись. Светлана, почти не глядя, сунула ключ в скважину. Машина мягко завелась, и они покатили от ЦДЛ на Садовое и дальше, к площади Маяковского. Она вела машинулегко, без рывков, аккуратно вписываясь в поток, не обгоняя, повинуясь его указаниям.

Они проехали площадь с памятником Маяковскому, покатили к Белорус­скому вокзалу с памятником Горькому, свернули на Бутырский вал к Савё­ловскому вокзалу. Куравлёв чувствовал, что машина послушна ей, повинует­ся, признала своей. Её пальцы крепко сжимали руль, глаза зорко, спокойно смотрели вперёд.

Но когда выкатили на Дмитровское шоссе, с ней что-то случилось. Она рывком толкнула машину. Двигатель взвыл, словно ему сделали больно. Она прибавила скорость. Машину швырнуло вперёд. Понеслась, виляла среди других машин, подрезала их, выскакивала на встречную полосу, чиркала по тротуару. Куравлёва, как лётчика при перегрузках, вжимало в сидение.

Они пролетели на красный свет. Им истошно сигналили. Она не слыша­ла. Машина теряла управление, подскакивала, готова была опрокинуться, готова была взлететь. Понестись над шоссе, оставляя внизу размытые фона­ри, мелькавшие фары, уходя в чёрную высь, из которой Москва казалась ог­ромной золотой водорослью.

— Что ты делаешь? Остановись! — кричал Куравлёв. Она не слышала. Губы её раздвинулись в больной улыбке, так что начинали блестеть зубы. Глаза горели счастливым безумием. Руки лежали на руле, почти не управ­ляя. Казалось, бросила руль, и машина мчится слепо, по своей воле, желая кого-то настигнуть, ударить, разбиться, превратить безумный полёт в момен­тальную вспышку взрыва.

Куравлёву казалось, она испытывает жуткую страсть, стремление к смерти. Желание одолеть земное притяжение и вырваться в другое прост­ранство и время, где нет ничего человеческого, а царят иные стихии. Он сам был таков. Сам искал это гибельное наслаждение, искал безумное мгновение, когда рассекается утлый чехол бытия, и сверкает ослепительная, пусть мгно­венная жизнь, ради которой он родился на свет, мучился, искал. И вот те­перь сумасшедшая прекрасная женщина дарит ему это последнее счастье.

Они вынеслись за Москву, пролетели стеклянную будку ГАИ. Некото­рое время мчались, налетая на встречные слепящие фары. Она сбросила скорость, свернула на боковую дорогу, на какую-то стройку с тёмными не­достроенными корпусами. Остановилась, бросила руль. Сидела, закрыв гла­за, бессильно свесив руки. Продолжала улыбаться какой-то мертвенной улыбкой.

— Слава Богу! Живы! Выходи, я сяду за руль!

Они поменялись местами. Машина слабо стонала, словно в ней порва­лись поджилки.

— Боже, что с тобой было? Ты хотела разбиться?

Она медленно, как во сне, потянулась к нему, придвинулась и поцело­вала в губы, больно, желая причинять боль ему и себе. Стала шарить ладо­нью у него под рубахой:

— Ну, что же ты! Что ты!

Он неумело, торопясь опустил её сиденье, стал раздевать её. Она тяну­ла его к себе. Со стройки, подле которой они находились, выкатил тяжёлый самосвал, осветил их машину. Она лежала ослепительная, серебряная, и по­гасла. Это было похоже на их безумный полёт. Было продолжением смер­тельного стремления к смерти, которое вдруг сверкнуло небывалым счасть­ем. Обрушилось огненным ливнем, затухая, мерцая редкими искрами.

Он отвёз ее домой. Она холодно, скользнув губами, поцеловала его.

— Нет, не надо. Не ходи за мной, — и исчезла. А он остался сидеть, не понимая, где они побывали, в каком поднебесном раю, и вынуждены бы­ли вернуться на холодную предзимнюю землю.

Глава восьмая

Была среда, а значит, день, когда из почтового ящика можно извлечь “Литературную газету”. Её влияние было огромным. Она владела умами ин­теллигенции. На протяжении многих лет готовила “перестройку”. Многиеидеи, провозглашённые открыто Кремлём, теплились, копились в “Литературке”, пока не вырвались на улицы демонстрациями, рок-концертами, па­никой в рядах заскорузлых партийцев.

Куравлёв не просто любил газету, но был её автором. Отправлялся в ко­мандировки на великие заводы и стройки. Туда, где в целинных степях без­брежно колосилась пшеница. Плыл по Туркменскому каналу, по бирюзовой воде среди раскалённых барханов. Он просыпался на заре в каком-нибудь туркменском кишлаке. Трясся по камням в повозке, запряжённой низкорос­лой лошадкой. Добирался до районного посёлка и садился на трескучий би­план. Прилетал в областной центр и ближайшим рейсом добирался туда, от­куда самолёты шли на Москву. Прилетал в Домодедово и катил по шоссе среди восхитительных, милых и родных березняков. Пересаживался на эле­ктричку и вечером, загорелый, усталый, безмерно счастливый, обнимал же­ну и детей. Выкладывал на стол золотую дыню и коричневые гранаты, пол­ные рубиновых зёрен. Не ведая отдыха, пока в нём ещё не смолкли моторы самолётов и цоканье по камнях прилежной лошадки, садился за стол в сво­ём кабинете под пристальным надзором обугленного Николы. И писал очерк, огненный, с колёс, страстный и красочный. С утра относил в газету. Не спо­рил, не резонился, когда редактор вносил необходимую правку. Читал гран­ки на жёваной, похожей на оберточную бумаге. И, наконец, держал в руках драгоценную, в шестнадцать полос газету, тихо звенящую тончайшими стра­ницами, среди которых красовался его очерк. Ему казалось, что в напечатан­ном очерке светится каждая буковка.

Куравлёв вынул из почтового ящика газету, принёс в кабинет. Развер­нул широкие полосы, которые, как ему казалось, слабо звенели, словно тон­чайшая фольга. Пролистал первую половину газеты, “первую тетрадку”, где рассказывалось о несомненном преимуществе кооперативов перед колхозами. Освещалась встреча Горбачёва с премьер-министром Швеции. Была напеча­тана статья главного идеолога “перестройки” Александра Яковлева о необ­ходимости вскрыть уродливые явления советского прошлого, смелее исполь­зовать демократический опыт западных стран.

Все это Куравлёв пробежал бегло. Стал просматривать вторую половину газеты, “вторую тетрадку”, как её называли. Здесь печатались материалы о культуре, интервью с ведущими актёрами и писателями, критические статьи на литературные новинки. Он увидел статью, от которой возликовал и кото­рую жадно стал читать. Сначала прочитал имя автора — Наталья Петрова. Обещанная статья, посвящённая “Небесным подворотням”. Это была радость, победа. Потом он прочитал заголовок: “Грязь подворотен и шёпот самоцве­тов”. И подзаголовок. “О книгах Виктора Куравлева и Антона Макавина”.

По мере того, как он читал, его брала оторопь, изумление и никогда до­селе не изведанное страдание. В статье книга Куравлёва была названа сгуст­ком мертвящих, кровавых и бессмысленных сцен. Герои ходульные, безвкус­но придуманные. Идея книги — воспевание бездушного государства, того, от которого сегодня отрешается общество.

Куравлёв чувствовал, как разрастается страдание. Это была вероломная, несправедливая статья, рассчитанная на истребление. Истребление Куравлё­ва было тем беспощадней, что тут же воспевалась книга приятеля, утверж­далось превосходство Макавина. Макавину в этой статье давался разбег, а Куравлёва останавливали, загоняли в тупик.

Он в панике искал объяснение случившемуся. Петрова по-женски мсти­ла ему. Он отверг её любовное приглашение, на глазах у неё выбрал другую женщину. Вспомнился злой взгляд критикессы, когда уходил со Светланой из Пёстрого зала. Но неужели это всему причина? Неужели невольная муж­ская бестактность и мимолётная женская обида побуждают к утончённому вероломству, к жестокому отмщению, истреблению обидчика?

Это поражало, но объясняло появление статьи. Ещё большее страдание причиняло вероломство друга. Макавин во время вчерашней встречи в ЦДЛ уже читал статью, обрадовался ей, не восстал, увидев, что статья истребля­ла товарища. Макавин согласился с этой неблаговидной ролью. Легкомыс­ленно прошёлся по хребту Куравлёва, и от этого было невыносимо.

Он сидел перед раскрытой газетой. С её страниц несло гарью, будто жгли кость.

Зазвонил телефон. Сочный властный голос произнёс:

— Виктор Ильич? Приветствую вас!

Это был Сыроедов, заместитель главного редактора “Литературной газе­ты”. Умный, осторожный, из видных московских партийцев, он, а не глав­ный редактор, вёл повседневно газету. Проводя её по лезвию, допуская иде­ологические вольности, которые не дозволялись другим. Выполняя установки главного редактора, он самостоятельно публиковал статьи, иногда ошеломля­юще смелые. Эти статьи вызывали взрывы среди возбуждённых интеллиген­тов. Давал выход их фронде, направляя в безопасное русло их едкую разру­шительную энергию.

— Виктор Ильич, не могли бы вы зайти ко мне?

Куравлёв подумал, что Сыроедов хочет объясниться по поводу разгром­ной рецензии, помещённой в газете, которая печатала очерки и репортажи Куравлёва.

— Жду через час у себя! — властно, почти приказывая, произнёс Сы­роедов.

Куравлёв вышел к машине и увидел, что идет снег. Мокрые рыхлые хло­пья падали на землю и таяли. Он поднял лицо. Снег таял у него на лбу, на щеках, и в этом сыром снегопаде он остро ощутил, что завершилось од­но время жизни и наступило другое. И между двумя временами жизни про­ведена незримая черта, и за этой чертой остались прежние переживания, и среди этих переживаний — боль, причинённая злой статьёй.

Так он себя убеждал, садясь в машину и направляясь в “Литературную газету”, смахивая щётками липнущий снег.

Через час Куравлёв был в газете. Огромное конструктивистское здание на Цветном бульваре было пропитано типографским свинцом, лязгом печат­ных станков, куревом, шелестом многих бумаг. Ощущалась кропотливая ра­бота множества деловитых, расторопных людей, творящих в своих кабине­тах идеологию и политику. Тот дым, которым дышало общество, наполнял лёгкие наркотическими неслышными ядами.

В тяжеловесном лязгающем лифте Куравлёв поднялся на третий этаж, где находился кабинет Сыроедова. Навстречу попался главный редактор Чаковский, с маленькой черепашьей головой, с сигарой во рту. Он шёл вдоль стены, не замечая сотрудников, не отвечая на их приветствия. Казалось, си­гара с красным огоньком на конце тянет его вперёд. Он шёл, оставляя за со­бой синеватые кудельки дыма.

Кабинет Сыроедова был невелик, с телефоном цвета слоновой кости, со­единявшим его с ЦК, Министерством обороны, с государственными учреж­дениями. На стене висело электронное табло с шестнадцатью окнами, по чис­лу газетных полос. Окна загорались по мере изготовления газеты.

— Садитесь, сударь, — доброжелательно пригласил Сыроедов, усаживая Куравлёва в кресло напротив.

Он был крепок, с мясистыми щеками, приплюснутым носом и суровыми глазами из-под нависших бровей. Напоминал породистого бульдога, хмурого и опасного, но вдруг начинавшего резвиться, добродушно вилять обрубком хвоста.

— Вас, должно быть, задела эта критическая статейка? Бросьте! Её ни­кто не заметит. Мелкие интриги в мелкой среде.

— Для меня важно, чтобы близкая мне газета видела во мне сотрудни­ка, разделяющего её ценности. Статья ставит под сомнение мои отношения с газетой.

— Бросьте! Мнение какой-то мелкой критикессы. Чем вы ей досади­ли? Отказались с ней переспать? Мои любовницы такие же обидчивые! — Сыроедов рассмеялся. Упоминание о любовницах делало разговор довери­тельным, почти дружеским, хотя прежде между ними сохранялась дистан­ция. — Я хочу вам сделать предложение. Поезжайте в Афганистан. Мне нуж­ны жёсткие писательские впечатления о войне. Прошли времена, когда мы лакировали эту войну и писали, как наши солдаты роют арыки и сажают сады. Общество устало от этой войны, устало от гробов. Видимо, войну ско­ро закончат. Газете нужны правдивые, жёсткие, даже жестокие картины войны. Вы можете писать жестокие сцены. Убийство коров в вашей книге!

— Вы хотите, чтобы я назвал эту войну бойней? — Куравлёв изумился тому, что Сыроедов нашёл время открыть его книгу.

— Ни в коем случае! Пусть её так называют нервные сторонники акаде­мика Сахарова. Эту войну ведёт государство, и концепция этой войны оста­ётся прежней. Мы выполняем интернациональный долг. Но читатель хочет знать правду об этой войне. И не из уст демократов, а из уст государства. Вы, в данном случае, становитесь устами государства.

— Предложение неожиданное, лестное.

— Поезжайте в Афганистан. Наберитесь впечатлений. И напишите свою главную книгу. “По ком звонит колокол”.

— Когда нужно ехать?

— Хоть завтра, хоть через неделю. Я должен оговорить вашу поездку в ЦК и Министерстве обороны.

— Благодарю за доверие.

— Привезите из Афганистана серебряное кольцо с лазуритом. Хочу по­дарить любовнице! — Сыроедов снова засмеялся, уже забывая о Куравлёве. На электронном табло зажглось окно. Ещё одна полоса великой газеты бы­ла готова. Бумажный лист, пропитанный дурманами, которых так ждала об­куренная “перестройкой” интеллигенция.

Этот день принёс ему множество волнений. Разгромная статья на люби­мую книгу. Вероломство Макавина, которого считал другом. Неожиданное предложение ехать в Афганистан, что, быть может, позволит написать кни­гу, которую смутно предчувствовала и звала душа. И, конечно, Светлана. Её муж сражался в Афганистане, и предстоящая поездка мучительно связывала всех троих.

Ему захотелось увидеть Светлану, немедленно, неудержимо. Её появле­ния ждали глаза, руки, грудь, все живые горячие биения тела, которое по­мнило их вчерашнюю близость, когда она вдруг вспыхнула, обнажённая, се­ребряная, и эта вспышка сегодня продолжала сверкать.

Он позвонил Светлане, пригласил в ЦДЛ и сам поехал в писательский клуб заказывать столик.

Пёстрый зал уже наполнялся публикой. Уже шумел подвыпивший Шав­кута, сияя восторженной синевой глаз. Уже двое хмельных поэтов читали друг другу стихи, бранили Евтушенко и спорили, кто из них двоих есть пер­вый поэт России.

Куравлёв едва сел за столик, как увидел входившего в зал Макавина.

— Витя, я всё видел, всё знаю! Ужасная статья, мерзкая! И мерзость в том, что злобная баба хочет нас с тобой поссорить! Двойной укус — унич­тожить замечательный роман и поссорить тебя со мной! Двойной змеиный укус! — Макавин извинялся, был искренне огорчён.

— Но вчера ты уже знал о статье! Петрова показала тебе свой пасквиль. И ты не остановил её. По лицу твоему я видел, ты читал эту пакость, был даже рад!

— Ну что ты, Витя! Какая радость! Я её отговаривал, просил отозвать статью. Но я же не властен! Не виноват перед тобой, но чувствую вину! Ты прости меня, Витя!

Макавин винился искренне, и Куравлёв поверил ему. Макавин оставал­ся другом, и злая критикесса с козлиным лицом была не в силах разрушить их дружбу.

Появились Гуськов и Лишустин. Сначала взяли в буфете водку, бутерб­роды с колбасой. Подсели за столик к Куравлёву и Макавину. Они не чита­ли статью, и разговор пошёл о другом.

— Писателю не следует носиться по свету, как это делает Куравлёв. Сиди на одном месте, и жизнь сама станет накатываться на тебя. Сиди на берегу моря, и оно будет выбрасывать на берег таинственных рыбин и об­ломки кораблей. — Гуськов повторил свой укор Куравлёву, осторожно при­губил, а потом выпил залпом.

— Ты сказал о море. — Лишустин выпил. — Я в Москве скучаю по мо­рю. Я помор. Мы, Лишустины, живём у моря, от того и поморы. Ходили на промысел чуть ли не к полюсу. Именем Лишустиных названы острова, кото­рые севернее Новой Земли.

— Ну, и поезжай на море, кто мешает? — сказал Гуськов. — Зачем Москву хулить?

— Москва для России — приворотное зелье. Все в Москву норовят. А она, Москва-то, поцелует и отравит. Ядовитые у Москвы поцелуи.

— Ну, и целуйся со своими рыбами, а нам уж позволь в Москве пре­бывать.

Они захмелели, им было хорошо, они дружески препирались. Они про­вели день в своих домах, писали романы, а к вечеру пришли в ЦДЛ, кото­рый и впрямь был приворотным зельем. Привораживал к себе, и уже невоз­можно было отказаться от его сладковатой отравы.

— А я, друзья, отправляюсь в Афганистан. Такая появилась возмож­ность, — сказал Куравлёв и тут же пожалел. С поездкой ещё было неясно, да и сам он до конца не принял решения.

— Куда, куда? — переспросил Макавин.

— В Афганистан. Хочу понять эту войну.

— Ну, не знаю, не знаю. Афганистан — это плохо звучит. Народ не по­нимает этой войны. Интеллигенция называет участников войны кровопийца­ми. Витя, ты можешь себе навредить. Многие от тебя отвернутся.

— И вы отвернётесь? — спросил Куравлёв.

— Я — нет, — сказал Макавин. — Я твой друг. А многие назовут те­бя кровопийцей.

— Если есть такая возможность, поезжай. Я бы поехал, — сказал Гусь­ков. — Кто-то едет в Париж, а кто-то — в Афганистан. Поезжай, Витя. Только привези из Афганистана роман, а не пулю в башке.

— Не езди! — отговаривал Лишустин. — Что тебе смотреть на люд­ские страдания? Станешь рассказывать, как русского Ивана убивают? Не надо было воевать в Афганистане. Не проглотим его. Вон, вся исконная Россия обезлюдела. Туда направить русских людей. А эти все к тёплым мо­рям лезут!

— Всё правильно. Россия — империя. Это имперская война. Ещё одна, но не последняя. Границы империи дышат. Один вздох, и Казань наша. Дру­гой вздох, — и Туркестан. Третий вздох, — и Афганистан. Четвёртый — Индия!

— Эх, как бы выдох не был последним, — сказал Лишустин. — Не ез­ди в Афганистан, Витя. Давай лучше махнём на Мезень, покажу дом, где родился.

— Прав Петя, зачем тебе ехать? — искренне огорчался Макавин.

— Все русские писатели знали войну. Пушкин стремился на войну. Лер­монтов воевал, Толстой воевал. Гаршин воевал, Гумилёв. Сколько наших пи­сателей прошло войну! Бондарев, Бакланов, Астафьев. Я хочу запечатлеть одну из бесчисленных русских войн.

— От этой войны шарахаются все писатели, художники, композиторы. Нет романов об этой войне, нет картин, нет песен. Не стоит тебе ехать! — продолжал отговаривать Макавин.

— Для меня пример — Верещагин. — Куравлёв уже знал, что поедет в Афганистан непременно. — Художник во стане русских воинов. Со Скобе­левым он прошёл Туркестан и Балканы. С честью погиб в Порт-Артуре вме­сте с адмиралом Макаровым на броненосце “Петропавловск”!

— А тебя подстрелят где-нибудь в грязном кишлаке, и Россия лишится прекрасного писателя, — огорчался Макавин.

В зале появился Марк Святогоров. Он сразу же подсел к их столику:

— Ты рассказал им, как мы были у Андрея Моисеевича? Витя произ­вёл фурор. Мне потом Андрей Моисеевич звонил: “Достойный преемник Трифонова”. Кстати, Антон, — он повернулся к Макавину, — Витя о тебе прекрасно отзывался. Скоро с тобой пойдём к Андрею Моисеевичу!

— А ты слышал, Маркуша? Наш-то Виктор собрался в Афганистан.

Наскучила ему московская жизнь. Решил повоевать. “Мальбрук в поход со­брался. // Бог весть, когда вернётся”, — фальшивя, пропел Гуськов.

— Да ну, вы шутите! — не поверил Марк.

— Я похож на шутника? — зло огрызнулся Куравлёв.

— Нет, это правда? — горестно воскликнул Святогоров. — Ты всё по­губишь! Тебе надо ехать в Париж, на писательский форум! Тебя все прокля­нут! Я старался, я водил тебя к Андрею Моисеевичу! Это катастрофа!

— Ничего, — зло произнёс Куравлёв. — Поведёшь к Марку Моисееви­чу Макавина.

Он поднялся и пошёл в вестибюль встречать Светлану.

Глава девятая

Она появилась в дверях между двух лошадиного вида старух. Куравлёв поспешил к ней навстречу. Светлана была в короткой чёрно-бурой шубке, на которой блестел тающий снег. Куравлёв, принимая шубку, успел скольз­нуть губами по меховому воротнику, от которого веяло серыми снежными небесами.

Светлана была в короткой юбке и красном жакете. Её чудесное лицо, зо­лотые волосы в тающих снежинках восхитили Куравлёва. Он увидел её и своё отражение в высоком зеркале.

— Мы смотримся, как супружеская чета. — Она повернулась на каблу­ках, и он почувствовал лёгкое дуновение душистого ветра.

Они прошли через Пёстрый зал, и он не оглянулся на сидящих приятелей.

В Дубовом зале было не людно. Лишь в стороне, под разноцветным фо­нарём, где были сдвинуты два стола, сидела компания. Куравлёв узнал двоих. То были академик Сахаров, вернувшийся из ссылки, и Владимир Максимов, редактор журнала “Континент”, выходящего за границей. Ещё недавно он был проклинаем властями, теперь же, во дни “перестройки, стал обласкан.

Рядом с Сахаровым сидела стареющая, с небрежно причёсанной головой женщина. Она курила, не вынимая изо рта сигарету. Выпускала дым в таком количестве, что цветной фонарь над столом был в тумане. Когда Куравлёв и Светлана проходили мимо застолья, все замолчали и на них оглянулись.

— Кто это? — спросила Светлана, когда они уселись за стол.

— Наверное, это масоны. Здесь когда-то была масонская ложа.

— И ты масон?

— Точно не знаю, но похоже.

— А кто такие масоны?

— Ну, это такие люди, которые устраивают заговоры.

— Значит те, за столами, готовят заговор?

— Очень похоже.

— Они не успеют. Все задохнутся от дыма.

Им принесли две пылающие вырезки с кровью, бутылку “Мукузани”. Куравлёв, разливая вино, подумал, что у неё от виноградного вина почерне­ют губы, и он станет целовать её винные тёмные губы.

Она выпила свой бокал медленно, закрыв глаза. Куравлёв смотрел, как убывает вино в её бокале.

— Этой ночью мне приснился сон, — сказала она. — Я вижу море. Ты уходишь в это море. Оно расступается за тобой. Я иду следом по каким-то мокрым ракушкам. Хочу тебя догнать и не могу. Море смыкается, ты исче­заешь. Я вижу только гребешки тёмных волн. И проснулась. Что бы это мог­ло значить?

— Есть сны, а есть толкователи снов, — глубокомысленно произнёс Ку­равлёв.

— Растолкуй этот сон.

— Ну, должно быть, это море житейское, и мы идём среди волн моря житейского.

— А почему мне было так тревожно, и я проснулась в страхе?

— Море житейское полно тревог.

— Налей мне ещё вина.

Она жадно осушила бокал, и он увидел, что красное вино сделало её гу­бы тёмными.

— Давай сегодня напьёмся, — сказала она. — Того требует море жи­тейское.

Куравлёв заказал ещё одну бутылку. Он собирался сказать Светлане о своей поездке в Афганистан. Но не решился. Было много мучительного и неясного, что таилось в этой поездке. Того, что касалось их обоих и того офицера, что сражался в азиатской пустыне.

— В этом сне ты от меня уходишь. Ты не уйдёшь от меня?

— Далеко не все сны сбываются.

— От меня все уходят. В детстве у меня был котёнок, и он ушёл от ме­ня. Был чудесный пёстрый попугайчик, и он улетел. Была близкая подруга, и она умерла. Был муж, и он уехал в Афганистан, и там его убьют. Ты не уйдёшь от меня?

— Не уйду.

— Мы поплывём по морю житейскому, а потом нас подхватит ветер и унесёт далеко-далеко, в какую-нибудь неизвестную страну, где горы, паль­мы, эвкалипты, рынки, полные смуглых говорливых людей, которые запря­гают в тележки маленьких лохматых лошадок, а сами носят широкополые соломенные шляпы. Мы будем жить в скромном домике, и у нас будет своё дерево с плодами манго или с каким-нибудь сладким орехом. Я буду срывать плод и приносить тебе. Мы забудем о России. Тут будет смута, война, а мы станем жить у гор и любоваться своим деревом. У нас родятся дети. Вырас­тут и разъедутся, а мы останемся вдвоём. Будем стариться вместе с нашим деревом. Ты станешь старичком, будешь сидеть под деревом, а я стану за­крывать тебе ноги пледом. Хорошо?

— Интересно, какая я буду в старости?

— Ты будешь красивой. Такие, как ты, ив старости остаются краси­выми.

— Я красивее твоей жены? Не отвечай. А ты красивей моего мужа.

Было видно, что она опьянела. Её глаза стали уже, а слова — медлен­ными, она произносила их нараспев. Куравлёв видел её, как сквозь волнис­тое стекло. Всё сладко плыло, а то вдруг разгоралось и мягко гасло.

Компания за дальним столом поднялась и двинулась к выходу. Впереди шла курящая женщина. Она не расставалась с сигаретой. Дым шёл изо рта, из ноздрей, из волос, из карманов жакета. В ней что-то тлело. Академик Са­харов послушно за ней поспевал.

— Как паровоз, а они прицепные вагоны, — сказала Светлана.

— Я еду в Афганистан, — произнёс Куравлёв.

Казалось, она не услышала. Её глаза замерли и оставались недвижными, словно сказанные Куравлёвым слова она не сразу поняла.

Она медленно повернулась к нему и спросила:

— Командировка. Посылает газета.

— Зачем тебе ехать?

— Хочу написать об этой войне. Там нет писателей, и никто не напи­шет об этой войне. А я напишу.

— Зачем? Тебя убьют. Я больше никогда тебя не увижу. Боже мой, ка­кая несчастная судьба! От меня все уходят!

— Я вернусь, и мы будем вместе.

— Там ты встретишься с моим мужем, с Андреем. Вас убьют обоих. Не езди, умоляю!

— Еду ненадолго, на месяц.

— Что ж, поезжай, — вяло сказала она. — Поезжай. — Голос её стал тусклым, и вся она померкла, погасла, хотя только что сверкала своей кра­сотой.

Куравлёв увидел, как в зал вошли Макавин и Петрова. Макавин проби­рался к столику крадучись, виновато, не глядя в сторону Куравлёва.

— Пойдём погуляем, — сказала Светлана. — Что-то мне душно. Долж­но быть, я много выпила.

На улице мело. Под фонарями летело, мелькало. Окна домов мутно жел­тели. На плечах и шапках прохожих белел снег.

Они спустились к Тверскому бульвару. Памятник Тимирязеву одиноко высился в снегопаде. На голове у него сидел белый колпак. Они шли по бульвару туда, где далеко сквозь деревья сверкала Пушкинская площадь. Ос­танавливались, и он её целовал. Её губы были вялые, не откликались на по­целуи, глаза закрыты.

В стороне за оградой мутно белела церковь. В церковном оконце теплил­ся огонёк.

— Я хочу зайти в церковь, — сказала она. — Я грешная, негодная. Я изменяю мужу, который в это время умирает в пустыне. Я хочу увести те­бя из семьи. Бог меня за это накажет.

Она потянула Куравлёва в сторону, туда, где светил огонёк.

Церковь была пустой, с погашенными огнями. Только светилось не­сколько лампад, и догорали в подсвечниках свечи. Но воздух был тёплый, душистый, в нём ещё летало дыхание прихожан, тихое эхо песнопений. В тёмных углах притаились кадильные дымы. Иконостас в сумраке продол­жал светиться ликами, крыльями и плащами.

В храме оставалась круглая, как колобок, старушка. Шаркала по полу башмаками. Вынимала из подсвечников огарки и складывала в картонную коробку. Увидев вошедших, пошаркала к ним:

— Пришли помолиться? Молитесь, молитесь. Каждая молитва дорога. Может, вашу молитву Господь и услышит, — она осмотрела Светлану и Куравлёва маленькими синими глазками. Была рада, что после многолю­дья, проповеди священника теперь ей никто не мешал наставлять случай­ную пару.

— Последние времена подошли. Антихрист-обольститель явился. Лицом ласковый, голос — мёд, а на лбу — клеймо. И по всему телу клейма, сквозь одёжу не видно. Люди все к нему побежали, поверили, а он, обольститель, их метит, шестёрки на лоб ставит. Вот так-то! — старушка замолчала, слов­но выжидала, когда её вещие слова лягут в души. — Впереди для России большие беды, многие смерти, неумытые слёзы. Треть народа умрёт от бо­лезней, другая треть перебьёт друг друга, а третья спасётся. От той трети пойдёт новый народ, народ Божий, который будет жить по заветам и на ком не будет клейма. А Антихрист уйдёт и спрячется, чтобы снова прийти и ис­кусить Божий народ. Но Господь его отвадит и прогонит навек в преиспод­нюю, а России даст царя, и Россия станет жить спокойно, во славу Госпо­да. Вот так! — старушка вздохнула, словно ей стало легче после того, как она пересказала свои вещие мысли другим.

— Я хочу поставить свечку, — сказала Светлана. — Можно купить у вас свечку?

Они отошли со старушкой к конторке. Светлана купила две свечки:

— За тебя и за Андрея, — сказала она. Пошла к подсвечнику, где теп­лилось несколько огарков. Стала зажигать свечи, неумело крепила их. Курав­лёв смотрел, как падают её свечки, как освещён её лоб, пальцы, рукав мехо­вой шубки. Свечка снова упала, и меховой рукав вспыхнул. Куравлёв кинулся к ней. Стянул горящую шубку, кинул на пол, накрыл своим пальто и стал топтать, затаптывал огонь. Светлана в своём красном жакете беспомощно сто­яла посреди церкви, окружённая дымом. Старушка охала, крестилась:

— Должно, в вас дьявол. Не принимает храм. Ступайте отсюда!

Куравлёв поднял опалённую шубку. Помог Светлане одеться. Надел пальто. Повёл Светлану из храма. Она едва шла, висела на его локте.

Они поймали такси, и Куравлёв отвез Светлану домой. Дома она бес­сильно легла на диван.

— Я тебя попрошу, наполни ванну тёплой водой. И помоги мне раздеться.

Куравлёв пошёл в ванную, пустил воду. Дождался, пока шумящая струя перестанет обжигать руку. Вернулся к Светлане. Она лежала бледная, с тём­ными винными губами.

— Должно быть, и впрямь во мне дьявол. Все от меня бегут. И в церк­ви мне нет места. Раздень меня и отнеси в ванну.

Он помог ей раздеться. Отнёс на руках в ванну и бережно, как ребён­ка, опустил в воду. Закрыл кран. Вода успокоилась. Только слегка колыха­лась от её дыхания, и бежали круги от редкой, падающей из крана капли.

Куравлёв смотрел, как она лежит в ванне. Её золотые волосы потемне­ли от воды. Глаза закрыты. Казалось, она спит. Куравлёв сквозь воду смот­рел на её девичью грудь, на дышащий живот, на острые плечи и длинные бессильные ноги. Она была так красива, так беззащитна, так дорога ему. Та­кая боль и любовь к ней были в нём. Он наклонился и поцеловал ее паль­цы, лежащие на краю ванны.

— Я пойду, — сказал он.

Она слабо кивнула. Он оделся, лязгнул дверным замком, вышел в снег.

Мело, холодало. Куравлёв шёл в московской метели и думал, как неждан­но появилась в его жизни эта прекрасная и надломленная женщина. Ждут ли их впереди потрясения или несказанное счастье? И что предвещал этот огонь в церкви, где она так и не сумела поставить две заздравные свечки?

Глава десятая

До поездки в Афганистан оставались дни. Куравлёв торопился уехать. Его ожидала загадочная страна с верблюдами, горными ледниками, смуглы­ми мужчинами в цветных тюрбанах, с женщинами, скрывавшими под паран­джой пленительные тела. Его ждала война, опыт, прежде не ведомый, кото­рый он использует для написания своей главной книги.

Он хотел оказаться в горах, где побывал Рёрих и написал свои мистиче­ские закаты, высеченные в скале огромные статуи, духов пустыни и духовидцев-отшельников. Куравлёв мечтал увидеть азиатскую страну глазами Вере­щагина, где переливаются изразцами мечети, блестят кривые сабли воинов, с минаретов кричат певучие муэдзины.

Эта война в его воображении напоминала романтическую испанскую войну. Там, как и в Испании, накануне кромешной схватки сошлись буду­щие враги. Война неотступно следовала за народами. Его страна непрерыв­но, из века в век воевала. И он хотел отобразить эту войну, не дать ей по­теряться среди бесчисленных не запечатлённых войн.

Его томили предчувствия, мучили страхи. Он ехал в страну, где стреля­ют, на войну, где его могут убить. Эти предчувствия были похожи на тягу­чую боль, унылую печаль, на расставание с жизнью. Он стыдился этих стра­хов, стыдился своего малодушия. Утешал себя тем, что, должно быть, и отец, отбывая под Сталинград, испытывал те же предчувствия, которые оп­равдались. Отец был убит в одном из бессчётных боёв, и могила его порос­ла быльём.

Куравлёв хранил яркое воспоминание детства, когда проснулся в ночи, и в этом кратком пробуждении увидел в дверях мать в ночном уборе и ря­дом с ней неизвестного военного в солдатских обмотках. Он удивился ночно­му незнакомцу и тут же уснул. Только позже, годы спустя, понял, что это был отец перед уходом на фронт.

В страстных нетерпеливых ожиданиях и в тайных предчувствиях шли последние дни Куравлёва перед поездкой на афганскую войну.

Жена Вера собирала чемодан. Умело, как только она могла, укладыва­ла вещи, используя в чемодане каждый уголок.

— Возьми ещё одну чистую рубашку. Там пыль, песок.

— Не надо. Мне выдадут форму.

— И свитер второй возьми. Там же зима.

— Надену зимний бушлат.

— Возьми коричневые туфли. У них подошва потолще. Там же камни...

— Ну, туфли положи, я согласен.

Жена стояла, забыв опустить в чемодан туфли:

— Зачем ты едешь? Ведь у тебя семья, дети. О нас ты подумал? Нику­да тебя не пущу!

Куравлёв обнял Веру за плечи:

— А помнишь, что я тебе сказал, когда мы решили пожениться? Я ска­зал, что буду с тобой навек. Никогда не покину. Но ты станешь меня отпу­скать во все поездки. Мое писательство требует непрерывных путешествий. Помнишь?

— Помню, — обречённо сказала Вера, опуская туфли в переполненный чемодан. В комнату вошли сыновья. Старший — Степан — подвижный, креп­кий, с гибкими молодыми движениями. Казалось, ему не хватало свободы, и он искал её в спорах, в спорте. Был похож на птицу, готовую покинуть вет­ку. Птица то вытягивала шею, готовая взлететь, то вновь замирала. На его свежем темнобровом лице был виден пушок, еще не ведавший бритвы. Млад­ший — Олег — имел круглое ясное лицо с вопрошающими глазами, в кото­рых ещё не было иронии, отрицания, какая появилась в глазах Степана.

Братья ладили между собой, лишь иногда вступали в перепалки, начало которых таилось в далёком детстве.

— Папа, правда, что война, на которую ты уезжаешь, грязная? — Сте­пан спрашивал вызывающе, будто уже знал ответ и желал испытать искрен­ность отца. — Мы напали на беззащитный народ, который даёт нам отпор?

— Мы защищаем своё государство. Американцы хотят превратить Аф­ганистан в оплот, с которого станут откалывать от нас Таджикистан и Узбе­кистан, — без особой убеждённости ответил Куравлёв.

— А правда, что наши самолеты и танки стирают с лица земли мирные кишлаки с женщинами и детьми? Как американцы во Вьетнаме.

— У армии нет такой цели. В некоторых кишлаках скрываются банды, и приходится с боем брать эти кишлаки.

— А прав академик Сахаров, который говорит, что наши вертолёты рас­стреливают наших солдат в окружении, чтобы они не попали в плен?

— Об этой войне демократы складывают много отвратительных небы­лиц, чтобы разжечь ненависть людей к своему правительству. Это одна из этих небылиц. — Куравлев начинал раздражаться расспросами сына, кото­рого уже коснулось неверие, царящее среди молодёжи.

— Я тоже хочу попасть в Афганистан и всё увидеть своими глазами, — сказал Степан.

— Ты сначала доучись. Дотяни два года. А потом посмотрим.

— Не стану доучиваться. Тоска. Мертвечина. Я курсовую работу заду­мал — электромобиль. Провёл расчёты, построил модель. Мне отменили те­му. Заставляют разрабатывать асфальтовое покрытие с использованием ста­рых автомобильных покрышек. Уйду из института.

— Стёпка лентяй. У него нет глубоких увлечений, — сказал младший Олег.

— Молчи, энтомолог! — шикнул на него старший.

— Энтомология — наука, в которой могут преуспеть только очень ум­ные и трудолюбивые люди, — съязвил Олег.

Он собирал бабочек. Над его столом висела застеклённая коробка с под­московными капустницами, шашечницами, переливницами, перловицами, траурницами и адмиралами. Он изловил их на даче, днями пропадая в окре­стных лесах и лугах. Он читал книги по энтомологии. Часто открывал опре­делитель бабочек, изданный в Англии, с великолепными цветными фотогра­фиями бабочек Африки, Азии, Латинской Америки.

— Папа, поймай для меня в Афганистане бабочку.

— Вряд ли у меня для этого будет время. Да и зима, какие бабочки?

— Я читал, что в Афганистане есть зоны субтропиков. Там тепло, цве­ты и водятся бабочки. Особые афганские аполлоны.

— Не приставайте к отцу. Дайте ему собраться, — жена застёгивала плотно набитый чемодан, тяжело его перевёртывая.

Куравлёв ушёл в кабинет. Дождавшись, когда жена захлопочет на кух­не, позвонил Светлане.

— Ну вот, уезжаю. До встречи.

— До встречи, — тихо сказала она.

— Я буду скучать. Люблю тебя.

Она помолчала:

— Приезжай. — И только. Таково было их прощание.

К ночи за Куравлёвым пришла из газеты служебная машина. Дети спа­ли, он поцеловал жену, вышел в морозную московскую ночь и помчался в Домодедово. Он дремал в самолёте под металлический рокот турбин. На крыле вспыхивал и гас габаритный огонь. За хвостом самолёта летели, запутывались и распутывались, как бесконечная пряжа, воспоминания и предчувствия. Отец, молодой и прекрасный, в красиво повязанном галстуке, к его плечу приникла мама, исполненная чудесной женственности. Светлана с винными губами подносит свечу к подсвечнику. А вот она лежит в автомо­биле, раздетая, в свете налетающих фар, как серебряная вспышка. Жена, молодая, среди бирюзового моря, и в волнах плыли два красных оленя. Ма­кавин, его чуть раскосые глаза и уральские скулы, когда вместе потешались над Сергеем Михалковым, его заиканием, его дурацкими шуточками.

Куравлёв уснул и проснулся, когда в иллюминаторе сиял перламутровый рассвет, и самолёт шёл на посадку в Ташкенте. Здесь Куравлёва ждала пе­ресадка на другой борт, который через хребет перенесёт его в Афганистан.

Глава одиннадцатая

Плыли белёсые, медленные горы, далёкие голубые ледники. Самолёт уныло тянул, словно повис в солнечной слепой высоте, в сонливом безвре­менье. И вдруг слабый толчок, лёгкий крен. Самолёт стал мягко ложиться на крыло, делая разворот, и казалось, разворот не кончается, самолёт опи­сывает круг. Горы стали ближе, их пепельные склоны окружали самолёт, ко­торый снижался по спирали, ввинчивался в тесное пространство гор. И вдруг мелькнула земля, странное, похожее на каменное солнце строение. Сочно блеснула вода. Замелькали клетчатые поля, сшитые из цветных лоскутов. Изумрудно-зелёные, бархатно-чёрные, бледно-розовые, они были вставлены в оправы неровных изгородей. Плоские крыши домов, крохотные, как соты, дворики, груды оранжевых плодов на плоских крышах.

Земля казалась слепленной, сшитой, скреплённой умелыми пальцами. Живая, восхитительная, неведомая, влекла неповторимостью своих полей и жилищ. Звала к себе Куравлёва, и он робел, ликовал, изумлялся, словно встретился с чем-то загадочным и чудесным.

На кабульском аэродроме к нему подошёл офицер в полевой форме. По виду — из штаба, так аккуратно, разглаженно выглядел его камуфляж.

— Майор Торобов. Приказано вас встретить, Виктор Ильич, определить в гостиницу, а завтра утром доставить к командующему.

На военном “УАЗе” они покинули аэродром и отправились в Кабул. Ку­равлёв жадно смотрел на дорогу. Глухие глинобитные стены, мальчишки пу­скают змея, худые, с красноватыми лицами люди в шароварах и просторных накидках что-то копают, взмахивая кирками. На обочине стоит запылённая боевая машина пехоты, на броне лениво откинулся солдат без головного убо­ра с белёсой головой.

Куравлёв собирал крохи первых впечатлений, складывал их в копилку, откуда извлечёт, когда сядет за книгу. Стоял декабрь, но воздух был сух, по­ля бесснежны, небо ярко-голубое, глиняные постройки казались сухими, звонкими. Город возник внезапно, шумно, с чёрной густой толпой. Улицу теснили горы, склоны были в бесчисленных лепных ячейках, похожих на ла­сточкины гнезда. Над ними стояла дымка — дыхание жилищ, в которых притаилась невидимая жизнь.

Куравлёву хотелось рассмотреть толпу, разглядеть узкую, уходящую в гору улочку, по которой катила повозка. Но машина свернула и остано­вилась перед гостиницей вполне европейского вида с латинской надписью: “Кабул-отель”.

— Вот ваш номер, Виктор Ильич. В восемь утра буду вас ждать в хол­ле, — офицер отдал честь и ушёл.

А Куравлёв принял душ, развесил в шкафу рубашки и устремился на ули­цу. Та самая людная улица, ошеломляющая своей восточной неповторимостью, была сразу за углом отеля. Куравлёв, едва вышел, погрузился в горячий вар чёрных бород, красных лиц, лавок с жестяными вывесками и кудрявыми над­писями. Люди шли по обеим сторонам улицы, их чёрные бороды, загорелые красные лица, бурлящие шаровары, развевающиеся накидки окружили Курав­лёва. Не давали остановиться, утягивали в неведомую глубину, откуда во все века исходили народы и куда, проделав земной путь, удалялись.

Он смотрел на брадобрея, что сидел на сундучке, держал за нос покор­ного человека и водил лезвием по его голой шее. Чистильщик обуви метал взад и вперёд щётки, натирая до блеска стоптанные башмаки. Водоноши с бурдюками подходили к водокачке, наполняли кожаный мешок, отчего ста­новились видны обрубки бараньих ног. Водоноша взваливал на спину литой бурдюк, жилистый, с набухшими венами, тащил бурдюк на гору, где была сушь. И другой водоноша подходил к водокачке, тощий, жилистый, подстав­лял бурдюк под хлещущую струю.

Куравлёву всё казалось в диковину. Пробежал рикша, запряжённый в двуколку. На голове — какая-то тряпка, а двуколка нагружена литыми мешками, в которых либо мука, либо зерно. Чернобородый прохожий ел на ходу арбуз, его белые зубы вонзались в алый полумесяц арбуза, и тёмные ко­сточки вместе с розовым соком летели на землю. Две молодые женщины в коротких юбках, с открытыми лицами, чернобровые, черноглазые, с тон­кими прямыми носами, поражали особой резкой и даже жестокой красотой.

Всё было внове, прежде не видано. Но Куравлёв испытывал странное чувство, что уже прежде знал об этом городе, мечтал о нём, видел во сне. Этот азиатский мир был ему родным, был старинной забытой родиной. Был мечтой, сказкой, тайным влечением, и не только его, а многих русских, ко­торые оставляли свои избы и просёлки и шли на восток, чтобы увидеть вот такую же маленькую кибитку, украшенную цветами, изображением птиц и животных, запряжённую мускулистым возницей. Не война, а тайное вле­чение, как картинка в сказочной книге, привело сюда Куравлёва, делало этот город родным и желанным.

Он достиг реки. Грязная набережная спускалась вниз к глинистому бере­гу. Река бежала мелкая, серая, пахнущая нечистотами. Женщины на берегу мыли клубни картофеля, помидоры, морковь, перья лука с белыми головка­ми, складывая вымытые плоды в ящики, на продажу. Куравлёв вспомнил стих Киплинга “Брод через реку Кабул”. Но не было английской кавалерии, перебредающей реку, метких стрелков, плывущих по течению мёртвых лоша­дей и наездников.

За рекой открывалась площадь с огромной мечетью и зелёным, перелив­чатым минаретом. Площадь шевелилась, гудела. Так шевелится, опадает соч­ными комьями пчелиный рой. Куравлёв шёл мимо лотков, за которыми тор­говцы предлагали чётки из лазурита и цветного стекла, стеклянные сосуды небесной лазури — изделия стеклодува, складные ножи с деревянными руч­ками, картонные арабески с летящими в небесах крылатыми конями, всад­никами и затейливой арабской вязью.

Всё нарядно, шумно, с едкой азиатской музыкой. Не было войны, сол­дат, бронежилетов, а были раскатанные по земле ковры с чёрно-красным узором, и люди ступали на эти ковры, мяли, топтали, разминая жёсткие шерстяные узелки.

И вдруг Куравлёв поймал на себе взгляд. Смотрел молодой мужчина в чёрной чалме, жгуче, с огненной ненавистью, держа под накидкой руки, быть может, с ножом. Куравлёву стало жутко одному среди чужой толпы, которая расплавит его в своей горячей смоле, и он канет бесследно.

Куравлёв повернулся и пошёл обратно в отель, не оглядываясь, боясь увидеть огненные ненавидящие из-под чёрной чалмы глаза.

Утром в холле его ждал майор Торобов. На машине они проехали длин­ную улицу, которую майор назвал Дар-уль-Амман, с мастерскими, лавками, утлыми глинобитными хижинами. Оказались за городом, где в солнечных холмах красовался жёлтый, как мёд, дворец. Тот самый, где был убит пре­зидент Амин. Теперь во дворце располагался штаб Сороковой армии.

Куравлёв был представлен командующему. Невысокий, с обветренными губами, выгоревшими на солнце соломенными усами, командующий подвёл Куравлёва к карте:

— Через день начинается войсковая операция в Шинданте. Дивизия вы­двинется в район Мусакалы. Это база моджахедов, которая контролирует часть провинции. Там же находится тюрьма, где содержатся наши пленные. Глава моджахедов Мулла Насим. Его не удаётся ликвидировать, и, по данным раз­ведки, он находится в Мусакале. — Командующий перестал водить указкой по зелёно-коричневой карте, где были нанесены очаги сопротивления, значились имена племенных вождей и численность банд. — Операция начинается завт­ра. Сегодня в Шиндант идёт борт. Если хотите, можете полететь.

— Хочу. — Куравлёв был рад, что сразу, без проволочек окажется в районе боевых действий.

— Майор Торобов будет вас сопровождать. Желаю удачи.

Они успели заскочить в отель, Куравлёв взял несколько нужных в похо­де вещей. Через час они садились в четырёхмоторный транспорт с закопчён­ными двигателями и уже летели над горами в Шиндант.

Кругом была сухая жёлтая степь. Командование дивизии размещалось в старых казармах. На пыльном плацу развевался линялый красный флаг. В стороне сушилось бельё. Перед входом в каменный дом на верёвке был привязан баран. Его узкая морда с маленькими тоскливыми глазками повер­нулась, когда Куравлёв проходил мимо.

Начальник штаба был замотан, то и дело звонил телефон, входили офи­церы.

— Извините, полковник Романов, — начштаба недовольно взглянул на Куравлева. — Комдив на марше. Завтра мы вас представим. Утром пойдёт вертолёт. Пока располагайтесь в гостинице. — И полковник Романов забыл о Куравлёве, зло набросился на вошедшего офицера.

На складе выдали тёплый бушлат, брюки, шапку с козырьком — “чеп­чик”, как назвал её прапорщик.

Вечером с майором Торобовым они пили чай в гостинице. Из окна бы­ла видна вечерняя краснеющая равнина. В капонирах стояли боевые маши­ны пехоты, направив орудия в степь.

— Какая обстановка? — спросил Куравлёв майора. — Какая она, война?

— Воюем потихоньку. Конца не видно.

— Побеждаем?

— Сидим в городах. Все кишлаки у противника. На дорогах наши за­ставы. Днём проводим колонны, ночью “духи” выходят, минируют бетонку. Мы утром мины снимаем, проводим колонны, а ночью опять минируют. Так и воюем.

— А купить нельзя? Они же продажные.

— Даём и деньги, и оружие. Они грузовик автоматов получат, благода­рят, в дружбе клянутся, а потом из этих автоматов наши колонны расстре­ливают.

— А этот Мулла Насим что за фрукт? Удастся его уничтожить?

— Едва ли. Они за неделю знают о начале операции. Пока мы дивизи­ей до Мусакалы доберёмся, он из кишлака в горы уйдёт и народ уведёт. Опе­рация впустую. Для устрашения, как говорится.

— Что же, у них такая разведка сильная?

— Везде глаза. Мы языка берём, потрошим, иной раз, чего греха таить, током пытаем. А он, едва жив, выдает дезинформацию. Вот как недав­но... — Майор замолчал, словно жалел, что раскрылся едва знакомому че­ловеку.

— Что недавно? — выспрашивал Куравлёв.

— Взяли языка, из автобуса вытащили. Мурыжили его, всю печень от­били. Просили указать, в каком кишлаке укрывается Мулла Насим. Нако­нец, указал кишлак. Посадили его в вертолёт: “Показывай!” А он навёл вер­толёт на “дружескую банду”, ну, то есть на тех, что нам в дружбе клялись. Мы с вертолёта кишлак в пух разнесли. Когда обман открылся, выбросили его из вертолёта.

Майор неторопливо отпивал чай. За окном темнело. Боевые машины пе­хоты были почти не видны.

— А что в Союзе? — спросил майор. — Отсюда непонятно, что там тво­рится. Когда уходили воевать, называли героями, сынами Отечества, а сей­час чуть ли не палачи. Куда Горбачёв смотрит?

— Нам тоже не всё понятно. Должно, скоро войска начнут выводить.

— Ия так думаю. Тогда зачем людей губить? Кишлаки разорять? Ну, это не наше дело. Будем спать, Виктор Ильич.

Они разошлись, и Куравлёв, засыпая, видел, как в Пёстром зале ЦДЛ пьяный Шавкута называет себя лучшим прозаиком России.

Глава двенадцатая

Вертолёт летел низко над трассой. Сквозь иллюминатор Куравлёв видел бетонку, сплошь уставленную машинами, танками, артиллерией. Тяжёлые кунги тянулись один за другим, как неуклюжие слоны. Катили самоходные гаубицы, вытянув тупые стволы. Колонна боевых машин шла, изрыгая се­рые дымы, похожие на волчьи хвосты. Шли зачехлённые установки залпо­вого огня. Над трассой висела пыль, ветер сносил её в сторону клетчатых возделанных полей.

Куравлёв прижимался к иллюминатору, чувствуя, как дивизия мерно и неуклюже вторгается в хрупкий мир рукодельных полей, гончарных киш­лаков, хрустальных струек арыков. Этот хрупкий мир расступался, послуш­но пускал в свою нежную мякоть железный стержень колонны.

Вертолёт опустился на площадку возле гранатового сада. На жухлых де­ревьях кое-где висели забытые плоды, коричневые, с вмятинами, словно леп­ные. Хотелось снять с ветки тяжёлый плод, сломать кожуру и всосать слад­кий сок красных зёрен.

Куравлёву казалось, что здесь царит неразбериха. Танки вращаются на месте, едва не задевая друг друга бортами. Два кунга сцепились, мешая один другому проехать. Прапорщики матерились, требуя уступить дорогу. Офицер в танковом шлеме, охрипший, торчал из люка, вызывая по рации “соседей”. Группа сапёров, вооружённых щупами, сошла с бетонки и продвигалась по просёлку.

Рыжий сапёр посмотрел на Куравлёва зеленоватыми глазами и улыбнул­ся. Он был свеж, с золотой головой, розово-белыми щеками, гибкий, лад­ный, втыкал щуп в мягкую землю.

— Откуда? — спросил Куравлёв, любуясь парнем.

— Мы из Воронежа. В Воронеж дорогу чистим, чтобы скорее дойти.

Он с товарищами стал удаляться по просёлку, по-кошачьи ступая, золо­тясь головой.

С майором Торобовым, который, казалось, отлично разбирался в царя­щем столпотворении, они перемахнули холм и оказались в спокойном и бла­гоустроенном месте.

— Здесь переночуем в кунге, а завтра с утра на командный пункт, — майор переговорил с суровым прапорщиком, который раздувал паяльную лампу, направляя синее пламя на банку с тушёнкой. — Располагайтесь, Виктор Ильич.

Куравлёв занял верхнюю застеленную койку, но не остался в кунге. Ре­шил осмотреться. Майор куда-то пропал, и Куравлёв двинулся среди холмов.

В ложбине была развёрнута связь. Стояли грузовики, работали дизели. В небе висели сети антенн, штыри, овалы и ромбы. Чаши были направлены все в одну сторону, туда, где за горами и реками находилась Москва. С ней дивизия связывалась через космос. За операцией следили в штабе армии, в Министерстве обороны, в военных отделах ЦК.

Куравлёв мысленно поместил себя в чашу антенны и послал свой образ через спутник жене Вере, приятелям в Доме литераторов и Светлане, кото­рая в эту минуту смотрела на синюю вазу и думала о нём.

Куравлёв поднялся на соседний холм и увидел батарею самоходных га­убиц. Гусеничные машины холодно отливали под вечереющим небом, их стволы были нацелены туда, где, невидимая, находилась Мусакала. Курав­лёв ощутил всю тяжкую мощь артиллерии, готовой рвать на куски хрупкие строения с людским скарбом, месить поля с посевами, отрывать от земли зёрна с корешками и пучками зелени. В стороне стояла батарея “Урага­нов” — связки труб на грузовиках, рядом двигались люди.

Куравлёв представился офицеру.

— Вы бы отошли и уши закрыли, — предостерёг офицер. — Сейчас сде­лаем залп.

— По каким целям? — спросил Куравлёв.

— По горе. Разведка докладывает, там замечена группа. Приказано уничтожить.

Далёкая гора поросла лесом. Там, подумал Куравлёв, мог скрываться Мулла Насим.

От установки отбежали люди. Некоторые присели и закрыли уши руками. Ахнуло, тряхнуло, полыхнуло огнём. Из труб рванула белая плазма, понеслась к горе, прожигая в воздухе длинные русла, по которым с воем катилась огнен­ная река. На далёкой горе зачернели взрывы. Офицер смотрел в бинокль. Тру­бы установки остывали. На земле оставались рыжие пятна гари.

— Поразили цель? — спросил Куравлёв.

— Так не скажешь. Если попали под залп, одни угольки.

Это был первый боевой эпизод. который Куравлёв поместит в свою кни­гу. Не знал, куда, но там будут харкающие плазмой тубы, огненные реки, жёлтые залысины выжженной земли.

Он двигался в холмах, наблюдая работу военных. Кололи дрова, что-то чинили в машинах, рыли землю, тянули телефонные провода. У палатки с красным крестом санитары раскладывали носилки. Военврач в очках рас­ставлял какие-то склянки.

— Ожидаются большие потери? — Куравлёв представился, заметив на­стороженность военврача.

— Потери всегда бывают. Не такие, когда прочёсывали “зелёнку”. Тог­да был поток. Теперь “зелёнку” приказано не чистить, потери снизились.

Раздался далёкий надсадный вой. Приблизился. Из-за холма, взрезая гусеницами склон, появилась танкетка с красным крестом. Остановилась у палатки. Задние двери раскрылись. Два солдата вытянули носилки с те­лом, которое было накрыто бушлатом. Бегом, потряхивая носилки, вбежали в палатку.

— Кто? — спросил военврач.

— Подорвался. Две ступни напрочь.

Куравлёв заглянул в носилки. Там лежал рыжеголовый сапёр. Его золо­тая голова была пепельной, грязной, лицо серое, в брызгах крови. Глаза с рыжими ресницами закрыты. Он слабо вздрагивал грудью.

— На стол! — приказал военврач. Санитары внесли сапёра в палатку, положили на стол. Стянули бушлат. Куравлёв увидел две ноги, укороченные, в комьях бинтов, сквозь которые проступила кровь. Вид красных обрубков, серое лицо в брызгах крови... Куравлёва качнуло, и он вышел из палатки, побрёл к кунгу.

Глава тринадцатая

Дивизия, словно многолапый зверь, разлеглась в холмах.

Наутро Куравлёва и майора Торобова доставили на командный пункт. Он размещался в траншее, выстланной по брустверу брезентом. На брезен­те стояли полевые телефоны, рации, лежали бинокли, высилась бинокуляр­ная труба. Траншея была полна офицеров, которые связывались с аэродро­мом, артиллерийскими батареями, с блокпостами. Кричали в трубки, мешали друг другу, прикрывали трубки ладонями.

Траншея проходила по срезу холма, ниспадавшего в просторную долину. Блестела река, виднелись наделы. По другую сторону долины волновались холмы. На них виднелись блокпосты, боевые машины пехоты. В отдалении, где долина, начинало туманиться, что-то нежно белело, дышало, мерцало.То была Мусакала, похожая на драгоценный цветок, выросший среди вод и небес.

Командир дивизии, невысокий, загорелый генерал с выцветшими воло­сами, спросил у Куравлёва, хорошо ли тот устроился.

— Благодарю. Разрешите присутствовать? — Куравлёв кивнул на тран­шею.

— Пожалуйста, — сказал генерал и тут же отвлёкся, принимая доклад офицера.

Куравлёв и Торобов поместились в дальнем углу траншеи, где выкрики позывных, хриплые команды, то и дело звучавшая брань сливались в нераз­борчивый гвалт.

Куравлёв осматривал окрестность. По холмам переваливались непово­ротливые боевые машины разминирования. Вдалеке мчалась колонна БМП. В низине среди блеска реки катила машина с репродуктором, звучали гул­кие неразборчивые слова. И всё это надвигалось на бело-розовый цветок, беззащитно раскрывший свои лепестки. За машиной с динамиком двигалась гурьба в шароварах и накидках, у некоторых автоматы.

— Кто такие? — спросил Куравлёв.

— “Партизаны”, так их у нас называют. “Дружественные бандиты”. Кишлак обработают артиллерией, а их пускают на зачистку. Они и чистят все сундуки.

— А что говорят в мегафон?

— Психологическая обработка. “Граждане декхане, просьба покинуть кишлак”. И всё такое.

Гулкий металлический рокот двигался к Мусакале. Машина толкала же­лезный звук. Гурьба “партизан” не обгоняла звук, следовала за машиной. Машина достигла невидимой черты, умолкла и покатила обратно. Звук про­должал лететь, ощупывал кишлак железными пальцами.

— Сейчас нанесут бомбоштурмовой удар. — Торобов, казалось, уловил среди неразличимого гвалта сиплый голос начальника авиации, который вы­зывал самолёты:

— “Баклан”, “Баклан”, я “Беркут”!

Куравлёв смотрел в высокое небо, которое своей синевой переливалось в изразцы мечетей, в лазурные вазы стеклодувов. Эта пустота была прекрас­на, взрастила волшебный цветок, что распустил свои белые и розовые лепе­стки. Куравлёв услышал едва различимый звон, возникший в глубине сине­вы. Два мимолётных проблеска мелькнули на солнце. Самолёты рассыпали белые пучки ложных целей и скрылись.

А внизу тяжко ахнуло. Из кишлака поднялись два дымных столба, зака­чались на тонких ногах, словно хотели сохранить равновесие.

— Сейчас пойдут вертолёты! — Торобов предсказывал ход операции, которая имела свою непреложную логику, словно была из учебника; расска­зывал, как следует уничтожать города. Офицеры в траншее гудели, бурли­ли, были поглощены упорной задачей, как уничтожить кишлак, затоптать цветок.

С тихим треском над долиной появились два вертолёта. Удалились к Му­сакале. Сделали медленные красивые развороты и хищно, страстно прянули вниз. Из-под рыбьих голов брызнули чёрные острия. Так выплевывают чер­нила каракатицы. В кишлаке прошелестели взрывы. Вертолёты кружили над кишлаком, словно высматривали среди дымов цель. Вновь прянули чёрные острия. Прошелестели, прохрустели взрывы. Что-то горело, поднималась жирная сажа. Вертолёты ушли, а в воздухе медленно таяли чёрные трассы.

— Ну, теперь артиллерия, бог войны! — Торобов взволновался, порозо­вел. Он тоже участвовал в истреблении кишлака. Не отдавал команды, но его воля, страсть торопили это разрушение.

По холмам покатился грохот. То слышались отдельные орудия, то роко­тала вся мощь дальнобойных гаубиц. Мусакалы не было видно. Там, где не­давно что-то нежно белело и розовело, теперь бурлили рыхлые взрывы. Сна­ряды терзали кишлак, крошили, вырывали с корнем.

Куравлёв испытывал муку. Он присутствовал при истреблении восхити­тельной неповторимой жизни, которую ему не дано было узнать, а его при­косновение к этой жизни обрекало её на гибель.

Прогрохотало и смолкло. Там, где находился кишлак, стояло пыльное грязное облако.

— Теперь “прочёска”. Пойдут “партизаны”. Что не сгорело, разгра­бят. — Торобов облегчённо вздохнул, словно завершил утомительное дело.

Гурьба разношёрстых людей вновь появилась, двинулась, нестройно го­моня, вдоль реки к дымящему кишлаку.

— Я с ними! — сказал Куравлёв, вылезая из траншеи.

— Куда вы, Виктор Ильич? Опасно!

— Хочу увидеть своими глазами.

Куравлёв спустился с холма в долину. С ним Торобов и два автоматчи­ка. Они двигались к Мусакале, окружённые гомонящим людом. Высокий ху­дой афганец в чёрной чалме улыбался Куравлёву, встряхивая автоматом, приглашал Куравлёва радоваться победе. Другой белозубо улыбался, прикла­дывал ладонь к груди, повторяя: “Шурави! Шурави!”

Они перебредали мелкую реку, широко, множеством русел наводнившую долину. Навстречу брела корова. Шатко переставляла ноги в воде, останавли­валась, качала головой, будто её оглушили. Она шла из кишлака, контужен­ная взрывной волной. Афганец с автоматом прицелился, выпустил очередь. Корова плюхнулась боком. Не двигалась. Её омывала мелкая вода. Несколь­ко афганцев кинулись к ней, доставая ножи. Проходя мимо, Куравлев уви­дел коровью голову, утонувшую в воде. Сквозь прозрачную воду был виден открытый печальный коровий глаз.

Они вошли в кишлак. Глинобитные стены, такие же глиняные башни с бойницами, дома с плоскими крышами — всё было разбито, сквозило ды­рами, развалилось на глиняные глыбы. Деревянные перекрытия ещё дыми­лись. “Дружественные бандиты” кинулись в дома, тащили наружу ткани, ко­вры, выносили самовары, медные чайники. У разгромленных ларьков соби­рали по земле часы, уцелевшие кассетники. Кругом была беготня, радостные крики. Открывали сундуки, совали в мешки халаты, платья. Разрушенный снарядами кишлак открывал спрятанные от глаз дворы, где рос виноград, стояли повозки, была разбросана домашняя утварь.

Куравлёв боялся заходить в дома. Боялся этого неистового страстного грабежа. Мечеть, та, что издалека казалась белым цветком, была разрушена прямым попаданием. Тлели ковры, ветер шевелил страницы книги. Курав­лёв испытывал острое любопытство писателя, которому война показала скрытую изнанку жизни. Война распорола чехол и вывернула наружу пота­ённую подноготную жизни. Теперь эта жизнь, изуродованная, беззащитная, явилась его острому, всё подмечавшему взгляду. Лоскутное одеяло, усыпан­ное ломтями глины. Столбики террасы, увитые виноградной лозой с сухими коричневыми листьями. Повозка, разукрашенная рисунками листьев, цветов, верблюдами и стоящими на одной ноге цаплями.

Он вдруг почувствовал страшную слабость, вялое бессилие, будто из не­го истекли все духовные силы. Торобов и автоматчики следовали за ним. То­робов негромко матерился.

Улица расширилась, превратилась в подобие площади. Кругом были лав­ки. Взрывы расшвыряли по площади коробки чая, апельсины, грецкие оре­хи. Куравлёв увидел на земле калошу, блестящую, с загнутым носом, выст­ланную внутри алым. Эта оброненная калоша говорила о бегстве впопыхах, столь быстром, что не хватило секунд, чтобы подобрать соскочившую с ноги калошу.

Он повёл глазами вперёд, на площадь. Глаза испугались чего-то. Он сно­ва посмотрел на калошу, и снова на площадь. И уже не мог отвести ужаснув­шийся взгляд. На площади были врыты два столба. Между ними протянута жердь. К этой жерди, с заломленными локтями, были привязаны четыре рус­ских солдата, изуродованных взрывами. У одного осколком снесло половину головы, и виднелся мозг в кровавых сосудах. Другой был смят взрывной вол­ной, бесформенно обвис, его глаза выдавились из головы с огромными, как куриное яйцо, белками. У третьего не было обеих ног, висели чёрные, про­питанные кровью лохмотья. У четвёртого не было руки, из плеча торчала сло­манная кость.

Куравлёв вдруг ошеломлённо подумал, что пикирующие самолёты, ата­кующие вертолёты, удары гаубиц убивали этих пленных солдат, и вся опе­рация по уничтожению Мусакалы свелась к убийству этих солдат.

— Мать честная! — ахнул Торобов. — Тут у Муллы Насима была тюрь­ма, держали пленных. Сами ушли, а пленных оставили!

Послышался металлический лязг. На площадь ворвались две боевых ма­шины. Встали. С передней спрыгнул комдив. Смотрел на убитых, боясь по­дойти. На его лице скулы ходили ходуном. Мимо бежали возбуждённые ма­родёры, подбирая на ходу банки с чаем.

Куравлёва на боевой машине пехоты вывозили из кишлака. На блокпо­сту он попросил остановиться.

— Кто-нибудь из кишлака выходил? — спросил он прапорщика, сидя­щего на башне.

— Никого. Только раненые собаки уходят.

Мимо пробежала собака с окровавленным боком, за ней другая проко­выляла на трёх лапах.

— А из людей никого, — сказал прапорщик.

Переехали мелкую реку. На берегу горел огромный костёр, толпились люди.

Держали над огнём насаженную на кол корову, медленно поворачивали.

Поздно ночью Куравлёв вернулся в Кабул. Засыпая в номере, видел бле­стящую чёрно-алую калошу с загнутым носом.

Глава тринадцатая

Утром Куравлёв позвонил в редакцию “Литературной газеты”. Стеногра­фистка записывала его репортаж. Он рассказал о разрушении Мусакалы, о рыжем сапёре, о реактивном вое “Ураганов”, о бомбоштурмовых ударах, о пленных, которых Мулла Насим использовал как “живой щит”. Рассказал о войне без прикрас, умолчав о минутах тоски, о корове, чей меркнувший глаз смотрел на него сквозь воду, и о чёрно-алой калоше, которая предше­ствовала зрелищу убитых солдат.

Через день репортаж появится в газете, и люди узнают об афганской войне из уст фронтового писателя.

В назначенный час появился майор Торобов. Сообщил, что желание Ку­равлёва познакомиться с работой спецназа удовлетворено. Но ему придётся лететь в Кандагар одному. В кандагарском аэропорту его встретят, посадят в вертолёт и доставят в Лашкаргах, в “Лошкарёвку”, как говорили военные. Там базируется батальон спецназа, перехватывающий караваны с оружием.

Куравлёв летел в Кандагар на транспорте, где, помимо него, находились два прапорщика, переправлявшие в часть двигатель БТРа. Перед взлётом Куравлёву выдали парашют, он набросил лямки, чувствуя спиной твёрдую упаковку парашюта. Смотрел в иллюминатор на близкие вершины, покры­тые снегом. Снег блестел, как глазированный. Вершины, сменяя друг дру­га, были похожи на чайные сервизы. Куравлёв представлял, как опустится на парашюте на глазированный наст, который будет хрустеть и крошиться. И вдруг остро, сладко подумал о Светлане, как она танцует, едва не каса­ясь вазы с синими быками. Устремил к ней своё желание, веря, что его страстная мысль донесёт до неё вид этих снежных вершин, снега с перели­вами солнца.

В Кандагаре его встретил грузный, усталый, плохо выбритый подполков­ник. Сообщил, что вертолёт будет только к вечеру. Повёл к зданию аэропор­та. Аэропорт имел вид ажурных арок, когда-то сверкавших белизной и хрус­тальными стёклами. Теперь же стёкла были побиты, на белых арках лежала копоть, виднелись следы осколков.

— Посидим, погреемся на солнышке, — сказал подполковник, усажи­ваясь на продавленный, вынесенный наружу диван. Куравлёв сел рядом.

В Кандагаре было теплей, чем в Кабуле. Пахло невидимыми цветами. На бетонном поле стояли штурмовики, серые, остроносые, с тусклым блес­ком кабин.

— Отсюда пятнадцать минут лёта, и, пожалуйста, бомби американские авианосцы в Персидском заливе. Вот они, тёплые моря... — Подполковник был не прочь поговорить.

— Как обстановка? — поинтересовался Куравлёв.

— Лезут из всех щелей. Ты их бьёшь, а они идут и идут. Тащат из Па­кистана оружие. Их бьёшь, а они идут.

— Слышал, скоро войне конец?

— Войну начать легко, да трудно кончить. К весне, говорят, начнут вы­водить полки.

— Здесь, в Кандагаре, мне говорили, самое горячее место?

— А где холодное? Везде нашего брата поджаривают. И в Джелалабаде, и в Кундузе, и в Гардезе, и в Газни. Повоевал, будет что вспомнить.

— Что вспоминать будете?

— Да всякие истории. Вам, как писателю, интересно.

— Какие истории?

Подполковник погладил небритую щёку, и было слышно, как шуршит его щетина. Помолчал, будто из всех бесчисленных историй выбирал ту, ко­торую хотел поведать.

— Под Гератом год назад или больше “духи” сбили вертолёт, который ходил на удары и пожёг кишлаки. Все погибли, второй пилот выжил. Его, раненого, притащили в кишлак и там на верёвке водили, а все камнями в не­го кидали. Мстили, значит. Его прибили к кресту, две доски крест-накрест. Кастрировали и пустили по реке. Он плывёт, а с берега мальчишки в него из рогаток стреляют. Его подобрали наши, сняли с креста, вылечили. Теперь он где-то в Союзе живёт, из семьи, говорят, ушёл.

Подполковник пошуршал щетиной. Помолчал, словно хотел, чтобы Ку­равлёв запомнил рассказ.

— Под Файзабадом самое тяжелое место. Туда вертолёт ущельем идёт, а его “духи” с двух сторон обстреливают. Там служить тяжелее всего. Один солдатик не выдержал, перебежал к “духам”, чтоб не воевать. Ротный день ждёт, два ждёт, а на третий на заставу голову солдата подбросили. Не при­няли “духи” предателя. Такая история.

Куравлёв слушал рассказы утомлённого службой подполковника. Знал, что когда-нибудь в книге опишет этот кандагарский аэропорт, и продавлен­ный диван, и штурмовики, готовые лететь к тёплым морям, и этого устало­го, постаревшего на войне подполковника. И себя самого, не умеющего по­нять этот ужасный и прекрасный мир.

— А вот ещё, под Газни. БТР с четырьмя солдатиками заглох. То ли го­рючее кончилось, то ли поломка какая. “Духи” БТР окружили: “Шурави, сдавайся!” Ребята отстреливались, пока боекомплект не вышел. “Духи” из гранатомёта пальнули. Всех оглушило. “Шурави, сдавайся!” А они в БТРе закрылись, не сдаются. “Духи” БТР дровами обложили, бензином облили и подожгли. Ребята зажарились заживо, но в плен не сдались. А каждому лет по девятнадцать.

Подполковника позвали. Он неохотно встал и ушёл, а Куравлёв остался сидеть. Он прикрыл глаза, и солнце Кандагара распушилось на его ресницах павлиньими перьями.

Ближе к ночи, когда стемнело, его позвали на борт. Рядом с его верто­лётом крутил винтами другой, огромный, который военные называли “коро­вой”. На концах лопастей у “коровы” были габаритные огни, которые очер­чивали в воздухе кольцо света.

Куравлёв покидал Кандагар, так и не увидев его рынки, мечети, кара­ван-сараи. С большой высоты он видел висящие над землёй жёлтые, как ли­моны, осветительные бомбы, мерцанье разрывов. Там, на ночной заставе, шёл бой. Артиллерия гвоздила по виноградникам, остаткам кишлаков, где прятались моджахеды, пускавшие по заставе реактивные снаряды.

Вертолёт опустился, когда была ночь и сверкали звёзды, светились ту­манности и весь простор переливался, дышал. Куравлёв загляделся на это ве­ликолепие, когда к вертолёту подкатила машина. В свете фар мелькнула тень. Перед ним предстал человек. Отдал честь и назвал себя:

— Командир батальона войск специального назначения майор Пожар­ский.

Куравлёв почти не удивился встрече. Предчувствовал и боялся её ещё в Москве. Вероятность этой встречи была ничтожна. Среди стотысячного контингента, разбросанного по огромной стране, такая встреча была почти невозможна. И всё-таки Куравлёв знал, что она состоится, что существует загадочная воля, задумавшая эту встречу, завязавшая двух мужчин и жен­щину в мучительный узел.

— Что ж, поедем в часть, Виктор Ильич. — Майор Пожарский пригла­шал Куравлёва в машину.

Освещённые фарами, растворились ворота, караульный отдал честь. Ма­шина остановилась, фары погасли, и опять была дивная ночь с разноцвет­ными, словно поющими звёздам.

Темнели строения. Майор провёл Куравлева в комнату, где горела керо­синовая лампа. Куравлёв понял, что это жилище Пожарского. Саманные сте­ны из сухой глины. Висящий автомат. Рядом — гитара. Тут же на стене ка­кие-то ремни, постромки с медными бубенцами и кистями раскрашенной шерсти, должно быть, сбруя верблюда.

— Располагайтесь, Виктор Ильич, с дороги поужинайте, чем Бог по­слал.

Куравлёв ел гречневую кашу с тушёнкой, запивал из кружки сладким чаем. Его охватила паника. Мучился, презирал себя. Хозяин, который про­стодушно пустил его в своё жилище, накормил и напоил, не знал, что пу­стил к себе вора, нечестивца, осквернившего его жизнь. Был порыв под­няться, бежать, прервать эту нестерпимую муку. Но это было невозможно. Куравлёв давился кашей, боялся, что выдаст себя. Задал дежурный вопрос:

— Какая у вас обстановка?

Пожарский кратко, будто делал доклад, отвечал:

— Обстановка сложная. Караваны с оружием идут через пустыню, как правило, ночью. На вертолётах нет приборов ночного виденья, нет теплови­зоров. Большинство караванов из Пакистана пересекают пустыню, уходят в “зелёнку”, где разгружают оружие. Мы работаем днём, и эффективность нашей работы невелика. Завтра с утра мы летим в пустыню. Если пожелае­те, увидите всё своими глазами.

— Конечно, я с вами.

Куравлёв смотрел на сидящего перед ним майора. Его лицо было освеще­но красноватым светом керосиновой лампы. В этом лице чувствовалась жёст­кость, почти жестокость, и наивное простодушие, открытость, даже беспомощ­ность. Эта двойственность таилась в уголках губ под белёсыми, полинявшими на солнце усами, на широком лбу с одинокой морщиной, в глазах, которые Пожарский прищуривал, будто боялся, что в них попадут песчинки пустыни.

У Куравлёва возник порыв признаться Пожарскому в своём вероломст­ве, покаяться, испросить прощения.

— Вы москвич, Виктор Ильич?

— Да, москвич.

— А где живёте?

— В Текстильщиках

— А я на “Академической”.

— Хороший район, — чувствуя свою лживость, сказал Куравлёв.

— Мы с женой выбирали район, когда меняли квартиры. Жена у меня из Севастополя, квартира с видом на море. Поэтому обмен получился удачным.

— Эту саманную квартиру будет трудно поменять на московскую, — жалко пошутил Куравлёв.

— А я надеюсь, что скоро поменяю. Может, к весне состоится частич­ный вывод полков. Кажется, наша часть попадает под вывод.

— Дай Бог, чтоб попала.

— А я, вы знаете, жду не дождусь. Засыпаю и думаю. Вот проснусь, и я дома. И знаете, что мне снится? Не жена, не друзья, а ваза, которая у нас в доме стоит на полу. Такая большая ваза с нарисованными синими быками. Я ее купил в комиссионном магазине. Хотел сделать жене подарок. “Светик, выбирай!” Я-то думал, она себе выберет шубу или французские туфли. А она: “Хочу вазу”, — и ни в какую. Пришлось купить. Я её сначала терпеть не мог. А потом привык. Даже песенку сочинил. “Синий бык, синий бык, я к те­бе уже привык. Не обижу я быка, его синие бока”. Свете очень понравилось.

В голосе Пожарского звучала нежность, умиление. А Куравлёв вдруг по­чувствовал к нему острую неприязнь, враждебность. Этот сидящий перед ним офицер видел Светлану нагой, быть может, так же относил её в ванну и лю­бовался ею, восхищался её танцем, целовал маленькие девичьи груди, милую родинку на шее.

Эта неприязнь накатилась и схлынула.

— Вы устали с дороги, Виктор Ильич. Давайте спать. Я вам постелил в соседней комнате. Там жил мой зам. Теперь там пусто.

— А где зам?

Куравлёв лежал на кровати, на которой недавно лежал убитый замкомандира. И всё в нём путалось, томило, уплывало. В эти минуты под звёз­дами пустыни идут караваны с оружием. Стеклянная вазы с синими быка­ми. Лимонного цвета осветительные бомбы. Шевелящиеся под усами губы Пожарского. Лицо жены Веры, милое, усталое, в вянущей красоте.

Глава четырнадцатая

Куравлёв проснулся, когда в оконце синел рассвет. Вышел наружу. Не­бо было светлое, предрассветное, студёное. Кругом теснились саманные по­стройки, видимо, казармы, склады. Стояли бок о бок три БТРа. Сонный караульный, увидев Куравлёва, поёжился и отдал честь.

— Комбат проснулся? — спросил Куравлёв.

— А где он?

— В контейнере. — Солдат куда-то кивнул. Куравлёв направился в сто­рону кивка и увидел контейнер, наполовину врытый в землю. В таких кон­тейнерах трейлеры перевозят грузы. Дверь приоткрыта, к ней вели земляные ступеньки. Куравлёв спустился, вошёл внутрь контейнера. Сквозь прорублен­ное оконце лился свет. На табуретке сидел афганец в безрукавке, в мятых шароварах и драной рубахе. Борода всклокочена. На лице синяки от побо­ев. Грязная чалма съехала на лоб. Глаза, слезящиеся, с жёлтыми белками, испуганно посмотрели на вошедшего Куравлёва.

Перед афганцем, тоже на табуретке, сидел Пожарский. Рукава у него были засучены, виднелись сильные, в жилах, руки. Лицо было серое, злое. Морщина на лбу глубоко проступила. Он недовольно оглянулся на незвано­го Куравлёва.

Тут же высился огромного роста прапорщик с тяжёлыми кулаками и шрамом на хмуром, точно высеченном из песчаника лице. Ещё на одной табуретке сидел солдат, чернобровый, смуглый, по виду узбек или таджик. У окна стоял стол с полевым телефоном.

— Я не вовремя? — спросил Куравлёв, собираясь уйти.

— Оставайтесь, — сказал Пожарский. — Через полчаса вылетаем. На­до этого хорошенько тряхнуть. — Он повернулся к афганцу: — Скажи, ког­да пойдёт караван? Когда его ждёте в “зелёнке”?

Таджик перевёл вопрос. Афганец затряс бородой, прижал ладони к рас­терзанной рубахе, залопотал.

— Говорит, не знает никакого каравана, — перевёл таджик. — Гово­рит, он мирный человек, собирал хворост в “зелёнке”.

— Лыско, помоги ему вспомнить, — обратился Пожарский к прапорщи­ку. Тот молча, без размаха, ткнул кулаком афганца. Тот слетел с табурет­ки. Прапорщик рывком поднял его и посадил.

— Скажи ему, пусть укажет место, где принимают оружие. Иначе мы его так прижжём, что запахнет жареным.

Таджик перевёл, афганец молитвенно сложил руки и что-то слёзно про­изнёс.

— Говорит, не знает никакого оружия. Он мирный человек. Собирал хворост. Дома холодно, дети мёрзнут.

— Согрей его, Лыско, — приказал Пожарский.

Прапорщик подошёл к столу, стал крутить ручку полевого телефона. Афганец затрясся, замахал руками. Что-то слёзно стал выкрикивать:

— Говорит, караван придёт днём, к Нагахану. Он, говорит, мирный че­ловек, любит шурави. Дома дети мёрзнут.

— Хорошо, проверим. — Пожарский опустил засученные рукава. — Ес­ли соврал, ток пропустим. Будет светиться, как “лампочка Ильича”.

Лицо Пожарского, вчера казавшееся Куравлёву мягким, беззащитным, теперь было злым и жестоким.

Пожарский зашёл в свое саманное жилище и вышел с автоматом на плече. Повёл Куравлёва на вертолётную площадку, где их ждали два гото­вых подняться вертолёта. Около каждого стояла группа спецназа из шести человек. На ногах у них были кеды, на груди — самодельный лифчик со множеством карманов, в которых находились автоматные рожки, гранаты, фонари и другие предметы, необходимые в боевой обстановке. Солдаты раз­минались, подпрыгивали, гибкие, стройные, похожие на спортсменов. Сре­ди них был заметен прапорщик Лыско, который только что участвовал в до­просе афганца.

За вертолётной площадкой находилась свалка со множеством пустых консервных банок. Жесть банок сухо блестела на солнце. Над помойкой кру­жили грифы, раскрыв широкие чёрные крылья с растопыренными маховы­ми перьями. Несколько грифов сидело на земле, среди консервных банок. Из могучих плечистых тел поднимались голые розоватые шеи, увенчанные маленькими головами. Головы были с громадными загнутым клювами и ма­ленькими злобными глазками.

— Полетим в головном вертолёте. — Пожарский пропустил вперёд свою группу из пяти человек, подсадил Куравлёва, сел сам, поднял лестницу и за­хлопнул дверь. — Садитесь в кабину пилотов. Оттуда лучше видно.

Куравлёв прошёл к кабине, и его усадили на железный стержень, кото­рый лётчики закрепили между двух кресел. Заработали, засвистели винты. Вертолёт отжался, взлетел. Шёл близко к земле, почти на бреющем, над плоскими крышами. На некоторых лежали оранжевые плоды. Неболь­шие наделы в оправе глиняных изгородей мелькали сочными зеленями. Ми­новали ржавого цвета зимние виноградники, и вертолёт набрал высоту.

Сначала тянулась серая безжизненная степь. Потом вдали что-то туман­но возникло, бескрайнее, рыже-красное. Лётчик сквозь гром винта прокри­чал Куравлёву:

— Пустыня Регистан! Подходим!

Среди серой степи возник круглый красного цвета холм, похожий на пу­зырь, который выдавила из себя земля. Холм исчез, но сразу возникло два других, потом три. Множество красных, цвета перца холмов слились в еди­ную, до горизонта, пустыню. Она обняла вертолёт, понесла над красными барханами. Куравлёву казалось, что они летят над Марсом. Вначале он смо­трел на пески, ожидая увидеть караван, вереницу верблюдов или машин. Но пустыня была девственной, безлюдной, без всяких следов человека. Толь­ко скользила по барханам тень вертолёта.

На Куравлёва вдруг накатился морок, странная сонливость, сон наяву. Пустыня околдовывала, лишала воли, усыпляла. Он подумал, что все, кто появлялся в пустыне, засыпали, исчезали, превращались в красные пески. Он почти уснул. Его толкнул локтем пилот. Что-то говорил неразборчиво сквозь рокот винтов. Указывал вниз. Куравлёв очнулся, взглянул. Под вер­толётом на барханах виднелся след, похожий на надрез.

— Караван прошёл ночью! — кричал ему в ухо пилот. — Караван, го­ворю, ночью прошёл!

След уплыл, и снова была одурь, от которой слипались глаза.

Возник ещё один след — тонкая, прочерченная в песках колея. Верто­лёт летел вдоль следа, который оборвался, уткнулся в пятно чёрной копоти, замаравшей пески. Куравлёв вгляделся. Пятном оказался грузовичок, разби­тый и обугленный, с разбросанным горелым мусором.

— Позавчера замочили! — кричал лётчик. — Позавчера, говорю, сожгли!

Грузовичок и уткнувшийся в него след уплыли. Пустыня Регистан кати­ла свои красные марсианские волны, по которым скользила тень вертолёта.

— Вот он, голубчик! — Пожарский навалился на спину Куравлёва, гля­дя в стекло кабины. — Долбани из курсового пулемёта, пусть встанет!

Внизу тянулся рыхлый след, который оставляли два бредущие по пусты­не верблюда. Сверху были видны тюки на верблюжьих спинах. Крохотные люди шли рядом с верблюдами.

Пилот нажал на гашетку. Глухо сквозь гул винтов простучал пулемёт.

— Садимся! — крикнул Пожарский.

Куравлёв, глядя на караван, испытал азарт. Это не был азарт писателя, который обнаружил долгожданный сюжет. Это был азарт охотника, увидев­шего добычу, которую нельзя упустить.

Вертолёт сел, подымая вихри песка. Второй вертолёт оставался в небе, совершая круги над караваном. Пожарский открыл дверь, выпуская одного за другим солдат. Те выпрыгивали, исчезая в туче песка. Куравлёв прыгнул в свистящий вихрь, чувствуя лицом уколы песчинок. Ноги утонули в песке. Рядом, мягко присев, появился Пожарский. Куравлёв бежал за ним, торо­пясь вырваться из-под свистящих лопастей.

Солдаты с автоматами приближались к каравану.

Куравлёв задыхался, ноги проваливались в песок. Пожарский длинными прыжками опередил его. Они подбегали к каравану, окружённому бойцами спецназа. Куравлёв, задыхаясь, остановился. Прямо перед ним стояли два верблюда, выгнув зобатые шеи, с высоко поднятыми толстогубыми голова­ми. На верблюдах навьючены полосатые, переполненные тюки. Рядом стояли два погонщика, худые, с чёрными, прокалёнными солнцем лицами, в долго­полых хламидах. У одного чёрная чалма, у другого — белая. Руки опущены. Чёрно-фиолетовые глаза тревожно смотрели на солдат, на проносящийся вертолёт.

Куравлёв жадно запоминал. Клочки свалявшейся шерсти на верблюжьих боках. Полосатые тюки, литые, наполненные чем-то тяжёлым, сыпучим. Ру­ки погонщиков с длинными чёрными пальцами. У одного на пальце кольцо.

Куравлёв дорожил прикосновением к загадочной жизни, обитавшей в пу­стыне со времён сотворения мира, когда Господь создавал эти пески, покра­сив их в красный цвет. Он старался запомнить толстогубых верблюдов с жёлтыми зубами. Этих иссохших на солнце людей, принадлежавших к та­инственному народу пустыни.

— Белуджи, кочевники, — сказал Пожарский. Обернулся к солда­там. — Обыскать!

Солдаты вывинтили из автоматов шомполы и стали втыкать их в тюки. Шомполы оставляли в тюках проколы, и оттуда сыпались белые струйки ри­са. Шомпол уткнулся во что-то твердое.

— Режьте! — приказал Пожарский.

Солдаты штык-ножами рассекли мешки. Оттуда хлынул рис, и на гору риса выпали два автомата и гранатомёт с остроносой гранатой. Они лежали на зёрнах, а их продолжал засыпать рис.

— Собрать оружие! — приказал Пожарский. — Лыско, — повернулся он к прапорщику, — с этими двумя разберись.

Прапорщик ткнул погонщиков дулом автомата, отогнал их в сторону. Куравлёв смотрел, как встали они рядом, худые, длиннорукие, с фиолетовы­ми глазами, в которых исчезла тревога и появилась спокойная величавость. Солнце было в зените, и погонщики стояли на круглых маленьких тенях, как на островках.

Вертолёт с грохотом прошёл над их головами. Прапорщик поднял авто­мат и полоснул очередью. Оба погонщика упали, головами в одну сторону, в чёрной и белой чалме. Теперь они будут лежать, иссыхая на солнце, и их тощие тела обгрызут голодные лисицы пустыни.

Куравлёв был потрясён. Он впервые видел убийство, был соучастником, был повязан этим убийством с Пожарским — ещё одной страшной, мучи­тельной связью.

Прапорщик подошёл к убитым и снял у одного с пальца кольцо. Солда­ты ударили верблюдов шомполами, и те послушно пошли. Медленно брели в пустыню, оставляя на песке отпечатки.

Так же бегом они вернулись к вертолёту, который не глушил винты. Пробрались сквозь песчаную бурю и расселись по лавкам. Вертолёт взлетел, и Куравлёв с высоты увидел двух верблюдов, бредущих в красных песках.

Вечером Куравлёв улетал из расположения батальона. Его провожал По­жарский.

— Просьба, Виктор Ильич. Когда вернётесь в Москву, позвоните жене Светлане. Расскажите, как мы живём. Что у меня всё нормально. — Пожар­ский протянул Куравлёву листок из блокнота, на котором был написан но­мер телефона, хорошо знакомый Куравлёву.

Глава пятнадцатая

Из Кандагара в Кабул Куравлёв возвращался ночью на “Чёрном тюль­пане”. Самолёт-гробовщик раз в сутки летел по кругу, посещая все наши гарнизоны Афганистана. Собирал цинковый урожай войны. Самолёт был разделён на две половины. Ту, где размещались пассажиры, и другую — в хвостовой части, именуемой “барокамерой”, где находились гробы.

Полная луна светила в небе, окружённая радужным кольцом. Внизу проплывали ночные горы, как синие чайные сервизы. Свет луны блестел на ледниках.

Лётчики пригласили Куравлёва в отсек рядом с кабиной. Все вместе они пили спирт, отдающий соляркой, потому что, как объяснили лётчики, спирт незаконно везут из Союза в цистернах, где до этого перевозили солярку.

Заунывно гудели моторы. Винты расплёскивали свет луны. Лунный свет отражался в стаканах. Куравлёв, запивая спирт водой, испытывал странное недоумение, больное непонимание жизни, в которой светит луна, синеет ноч­ной ледник, в “барокамере” лежат гробы с безвестными солдатами, которых поджидают матери в русских деревнях и посёлках, и он летит в небесах над чужой, непознанной им страной, и ему когда-нибудь суждено умереть, так и не разгадав тайну своего рождения и смерти. Эта смерть уже где-то записана, быть может, на этих ледяных вершинах, но он об этом никогда не узнает.

Утром в отеле “Кабул” он заказал телефонный разговор с “Литератур­ной газетой”. Надиктовал стенографистке текст репортажа об истреблении каравана в пустыне Регистан. О солдатах спецназа, с которыми бежал по пе­скам. О верблюдах с полосатыми тюками. О погонщиках, фиолетовых, как чернослив. Умолчал о расстреле погонщиков, о гробах в “Чёрном тюльпане”. Надеялся, что репортаж успеет попасть в текущий номер газеты.

Роясь в карманах бушлата, который предстояло вернуть интенданту, он вынул листок бумаги с телефоном Светланы. Скомкал и бросил в урну. Он больше никогда не наберёт этот номер. Больше не станет встречаться с ней. Покончит с мучительной расщеплённостью, с больной укоризной, которая его разрушает.

До отлёта в Москву оставался день. Куравлёв отправился в город, чтобы купить подарки. В магазинчике, торгующем золотом и серебром, он купил се­ребряный браслет с голубой струей лазурита. Любезный продавец пояснил, что лазурит привезен из Файзабада, где идут бои. Дороговизна изделия объ­ясняется трудностями доставки. Браслет предназначался Сыроедову, который собирался преподнести его любовнице.

В другом магазине продавались предметы традиционного пуштунского бы­та, который ушёл в прошлое. Продавец в бараньей шапке, в безрукавке, ши­той шелками и серебряной ниткой, на ломаном русском предлагал Куравлёву купить старинный пистолет с длинным стволом и рукоятью, украшенной перламутром. Вынимал из ножен кривую, тронутую ржавчиной саблю. Сни­мал с полки седло из разноцветной кожи. Предлагал особую пуштунскую ман­долину. Куравлёв всё это внимательно рассматривал, вдыхая запах старинной кожи. Но выбрал коллекцию женских украшений из сердолика, яшмы и ла­зурита, с металлическими блёстками, в которых пуштунские красавицы появ­лялись на людях. Этот подарок предназначался жене Вере.

В соседней лавочке он приобрёл шкатулку, искусно склеенную из ломтиков лазурита, яшмы и малахита, и блюдо из тех же склеенных камней. Шкатулка украсит стол старшего сына Степана, блюдо достанется младшему Олежке.

Совершив покупки, Куравлев ещё погулял по городу. Смотрел, как в ог­ненной яме пекут лепешки, лепят кругляки теста на пылающие стены ямы. В харчевне ел кусочки мяса, завернутого в лаваш, под взглядами посетителей харчевни, куда не часто заходят русские.

Он улетал из Кабула, глядя в иллюминатор на разноцветные наделы, на глиняные строения, на удалявшиеся виноградники и арыки. Прощался со страной, которую больше никогда не увидит.

Пока он летел в Ташкент, за ним клубились воспоминания. Разрушение Мусакалы, ревущие “Ураганы”, красные пески пустыни, упавшие на песок погонщики. Но когда после Ташкента он пересел на московский рейс, все мысли устремились вперёд. Хотел узнать, как встретили его афганские ре­портажи. Что скажут о них приятели Макавин, Афанасьев и Лишустин. Взял ли для перевода Саша Кемпфе его “Небесные подворотни”. И когда со­стоится поездка в Париж, обещанная всемогущим Андреем Моисеевичем.

Он торопился обнять жену, расцеловать детей. Благодарил судьбу за то, что подарила ему грозные незабываемые впечатления и оставила в живых. И ещё он думал, как пригласит на прощальный ужин Светлану, всё объяс­нит, и они расстанутся. И наступит облегчение. Он начнёт писать книгу, проводя утро за рабочим столом. А к вечеру отправится в ЦДЛ, в гомон Пё­строго зала, где пьют, ссорятся, хвастают и иногда даже говорят о горнем.

По дороге из Домодедова в Москву он любовался чудесными березняка­ми, которые сверкали среди русских снегов.

Ночью, обнимая жену, он вновь подумал, как странен и необъясним этот мир, в котором убивают, любят, идут на подвиг во имя правды, которая по­рою оборачивается ложью.

Глава шестнадцатая

Утром Куравлёв достал из почтового ящика сразу два номера “Литера­турной газеты”, что вышли в его отсутствие. В обоих были его репортажи. Один назывался “Штурм Мусакалы”, другой — “Охотники за караванами”. Репортажи занимали почти целые полосы. Их сопровождали снимки воен­ной фотохроники. Куравлёв наугад выхватывал фразы, был горд своей ра­ботой. Газеты уже прочитали в домах, в библиотеках, в министерствах, в ме­тро и электричках.

Сыроедов встретил его весёлой похвалой, в которой звучала благодар­ность:

— Здравствуйте, воин! Мне звонили из ЦК, из идеологического отдела. Просили, чтобы я подробнее о вас рассказал. Звонили от имени Александра Николаевича Яковлева. Я думаю, в вашей судьбе назревают серьёзные изме­нения. Поздравляю!

Куравлёву было лестно слышать, что им интересуется главный идеолог “перестройки” Яковлев. Он извлёк из кармана серебряный браслет с волной лазурита:

— Вы просили привезти. На запястье вашей любовницы это будет кра­сиво.

— Вы действительно поверили, что у меня есть любовница? Теперь при­дётся завести. — Сыроедов, похохатывая, принял подарок.

После визита в газету Куравлёв отправился в ЦДЛ. Хотелось в присут­ствии друзей выпить бокал вина, рассказать о поездке и почему-то о чёрно-алой калоше, найденной в Мусакале.

Он позвонил Светлане, услышал её тихий голос, по которому нельзя бы­ло понять, рада ли она его возвращению. Назначил свидание в ЦДЛ для про­щального ужина.

Он шёл в ЦДЛ среди капели, которая случается среди зимней оттепели. Асфальт был мокрый и синий. С крыш сбивали сосульки. Их солнечные лю­стры падали, звонко ударялись о землю, рассыпались блестящими взрывами.

Куравлёв входил в ЦДЛ, как герой, быть может, как Симонов с фрон­та. Овеянный славой, известностью, вызывал восхищение одних и скрытую зависть других.

Первым, кого он встретил, оказался Олег Васильевич Волков, худоща­вый бодрый старик с седой благородной бородкой. Когда-то он состоял чле­ном кадетской партии, водил знакомство с Милюковым и Набоковым, за что получил двадцать лет лагерей. Он отбыл под Каргополем весь срок и не по­гиб потому, что умел ставить петли на зайцев и куропаток, и его добычей кормились и узники, и конвоиры. Теперь он писал милые детские рассказы о животных, и по этим рассказам нельзя было судить о перенесённых им ужасах.

Волков встретился Куравлёву в фойе. Куравлёв радостно устремился к нему, поздоровался. Но Волков прошёл мимо, глядя поверх головы Курав­лёва. Куравлёв удивился рассеянности старика. Догнал, забежал вперёд:

— Здравствуйте, Олег Васильевич!

Но Волков не ответил. С какой-то брезгливостью обошёл Куравлёва и скрылся.

Раздосадованный Куравлёв вошёл в бар, где надеялся встретить друзей и выпить коктейль “Шампань Коблер”. Ему повстречалась поэтесса, слыв­шая уточённым мастером акростиха, получила за это какую-то европейскую премию. Она всегда с симпатией относилась к Куравлёву, и однажды они вместе поужинали. Он её окликнул, шутливо раскланялся:

— Верно ли, что акростихом в России владели только Пушкин и Саша Чёрный?

Поэтесса посмотрела на него и повернулась спиной.

Сидевшие за столиком писатели, дружившие некогда с Трифоновым, увидев Куравлёва, умолкли и отвернулись. На него наткнулся куда-то спе­шивший Святогоров. Хотел увильнуть, но Куравлёв схватил его за рукав:

— Маркуша, что происходит? Почему от меня шарахаются, как от чумы?

— От афганской чумы. Твои репортажи обсуждаются в писательской среде, и писатели выражают тебе своё презрение. Ты нерукопожатный.

— Да в чём дело?

— Я предупреждал тебя: не езди в Афганистан. Теперь все считают, что ты трубадур грязной войны, которую развязал преступный режим.

— И ты так думаешь?

— Я нет, — замялся Марк. — Но Андрей Моисеевич сказал: “Курав­лёв — моё самое горькое разочарование”.

— Значит, мне не видать Парижа? — зло засмеялся Куравлёв.

— В Париж поехал Макавин. Я его водил к Андрею Моисеевичу. Анд­рей Моисеевич от него в восторге. Ты сам всё испортил. Кто-то едет в Ка­бул, а кто-то в Париж.

— Выходит, мне объявили бойкот?

— Саша Кемпфе взял к переводу книгу Макавина “Шепчущие камни”, а от твоей отказался. Сам во всём виноват!

— Но, надеюсь, ты так не думаешь?

— Извини, я должен бежать. — Святогоров трусливо оглянулся на си­дящих за столиком писателей. Сунул Куравлёву мятый номер “Московских новостей” и убежал.

Куравлёв сел в Дубовом зале за стол, ожидая Светлану. Развернул “Московские новости”, уже побывавшие во многих руках. Стал бегло чи­тать. Выступление Горбачёва в Америке, в университете Джорджа Вашинг­тона. Выступление Яковлева перед профессорами в Москве. Воспоминания узника ГУЛага. Правда о мяснике — маршале Жукове. Интервью с веду­щим программы “Взгляд” Владиславом Листьевым. И вдруг статья Натальи

Петровой: “Охотник за “цинковыми мальчиками”. В ней говорилось, что русские писатели часто описывали войну: Толстой написал “Севастопольские рассказы”, Лермонтов — “Валерик”, Леонид Андреев — “Красный смех”. Но везде война предстаёт как ужасное, отвратительное явление. Другое де­ло — война в очерках Виктора Куравлёва. Здесь воспевание войны, смако­вание кровавых сцен, упоение картинами разрушения. Такое чувство, что ав­тор поехал в Афганистан полюбоваться на цинковые гробы, покрасоваться на фоне “цинковых мальчиков”. Это отвратительно, является трупными пятна­ми большевизма, проступающими сквозь тексты писателя-”баталиста”.

Куравлёв был опрокинут. Статья написана хлёстко, с яростью, неистовой ненавистью. Природа этой ненависти, как казалось Куравлёву, скрывалась не в литературных или политических пристрастиях, а в оскорблённом женском чувстве. Та маленькая оплошность, допущенная Куравлёвым в Пёстром зале, разбудила в женщине неистовую ненависть. Статья расстреливала Куравлёва в упор. Куравлёв вдруг остро ощутил, представил воочию борозду, расчленив­шую надвое его писательский мир и, более того, всю страну. Борозда была полна крови. По одну её сторону скопились те, кто объявил Куравлёву бой­кот, торопил гибель страны, хулил воюющую армию, издевался над героями войны, забрасывал страну костями ГУЛага. По другую сторону борозды нахо­дился он и множество растерянных людей, не понимающих, откуда веет бе­дой, кто породил чудовищный оползень, в котором страна сползает в бездну. И с этой минуты кончается его романтическое писательство, а начинается смертельная схватка с теми, кто провёл борозду и напитал её кровью.

С этими мыслями ожесточённый, ненавидящий Куравлёв пил вино, до­жидаясь прихода Светланы. Через зал шли Гуськов и Лишустин. Увидели Куравлёва и подсели к нему.

— Вы разве не знаете, что я нерукопожатный? Вам не страшно зара­зиться “афганской чумой”?

— Да брось ты, Витя! Наплюй! Радуйся, что после их рукопожатий ру­ки мыть не надо! — Лишустин кивнул туда, где за столом собрались поэты, недавние диссиденты. — Хорошо написал, сочно. Но в Афганистан нам не нужно было соваться. Весь наш Север, вся Центральная Россия пустые, как Батый прошёл. Там наше дело, а не в Афганистане!

— Империя всегда воюет на своих окраинах, — философски произнёс Гуськов. — Она не может не воевать. Иначе она не империя. Другое дело, как воюет. Ты, Куравлёв, рассказал, как воюет. Тебе за это хвала. Но те­перь ко многим не подходи. Ты, Витя, на Наташку наплюй. Она была заму­жем за племянником Андрея Моисеевича. Его поля ягода. Как и Маркуша Святогоров.

Они ушли. Куравлёв был благодарен друзьям. Они не изменили дружбе. Пошёл встречать Светлану.

Она была в короткой дублёнке, отороченной мехом. На дублёнке — тёмные пятнышки от упавших капель. Помогая раздеться, Куравлёв вновь уловил горький запах её духов. Он почувствовал, что не сможет с ней рас­статься.

Официантка Лариса приняла у них заказ.

— С возвращением, — сказала Светлана.

— Спасибо. — Куравлёв отпил вино, чтобы она не заметила, как у не­го дрожит голос.

— Виделся с Пожарским?

— Ты ему всё рассказал?

— Нет. Но мне было так тяжело. — Куравлёв искал слова, чтобы про­изнести прощальную фразу.

— Я беременна, — сказала Светлана.

— Я беременна.

— Как? — Куравлёв забыл все прощальные фразы, которые тщательно готовил.

— Я беременна. Но ты не пугайся. Я сделаю аборт.

— Что ты говоришь! Ты действительно беременна?

— Я сказала, я сделаю аборт. — Её голос был резким и злым. Она ви­дела, как он испугался. Была готова встать и уйти.

— Ты не можешь сделать аборт! Не можешь его убить! — Куравлёв ста­рался её удержать.

— Ты считаешь, что я рожу, вернётся Пожарский, и я радостно пока­жу ему младенца? — Она засмеялась, и в смехе её были слёзы.

— Подожди, давай всё обдумаем. Мы что-то решим. Ты не можешь сде­лать аборт и убить моего ребёнка!

— Хочешь сказать, что уйдёшь из семьи, я разведусь с Пожарским, и мы счастливо заживём втроём: ты, я и наш ребёнок?

— Подожди, мы что-нибудь придумаем. Ты не можешь убить ребёнка!

Он путался, не находил слов. Ужасная двойственность, которой он хо­тел положить конец, стала ещё ужасней. Он был беспомощен. Любил её. Любил вместе с той жизнью, которая теперь наполняла её. Это была и его жизнь. И страшно было подумать, что эту робкую чудесную жизнь убьют из-за него, Куравлёва. Какой-нибудь изверг в белом халате вонзит отточенное железо в его любимую. И в ней убьёт хрупкое крохотное тельце, крохотный клубочек, из которого может родиться богатырь-сын или красавица-дочь.

Всё в нём продолжало путаться, он говорил что-то невнятное, беспомощ­ное и любил её бесконечно.

— Обещай не делать аборт. Мы что-нибудь решим.

— Хорошо, — устало сказала она. — Конечно, что-нибудь решим.

Он отвез её домой на “Академическую”. Она лежала в постели, в сумер­ках. В гостиной горела настольная лампа. Куравлёв видел вазу с синими бы­ками. Целовал её живот, который чуть вздрагивал от его поцелуев. Целовал не родившегося ребёнка, вдыхал в него свою нежность.

Глава семнадцатая

Утром Куравлёв завтракал вместе с детьми. Младший Олежка деловито укладывал в портфель учебники и тетрадки. Старший Степан неохотно соби­рался в нелюбимый институт. Вера хлопотала, раскладывала по тарелкам омлет. Куравлёв, глядя на детей, на утреннюю, домашнюю, в синем халати­ке жену, понимал, что никогда не сможет с ними расстаться. Никогда не на­рушит данный жене обет оставаться с ней на всю жизнь, какой бы мучитель­ной и горькой эта жизнь ни казалась.

Он думал о Светлане, вспоминал их вчерашний вечер, её дышащий жи­вот, её руки, которыми она гладила его волосы. Тосковал, укорял себя, по­нимал, что не может с ней расстаться. Любит её и неродившееся дитя.

Позвонил телефон. Женский голос произнёс:

— Виктор Ильич, с вами говорят из приёмной Георгия Мокеевича Мар­кова. Георгий Мокеевич просит вас зайти.

— Когда? — удивлённый звонком, спросил Куравлёв.

— Чем скорее, тем лучше. Георгий Мокеевич вас ждёт.

Это приглашение было неожиданным. Георгий Мокеевич Марков, пер­вый секретарь Союза писателей СССР, член ЦК КПСС, был недосягаемо вы­сок. В дни государственных торжеств и скорбей стоял на трибуне Мавзолея рядом с высшими лицами страны. Между ним и Куравлёвым не могло быть близких отношений. Лишь иногда издалека Куравлёв видел высокого, старе­ющего Маркова, который в прежние годы воевал с Японией и выпустил не­сколько блёклых военных романов. Он был спокоен, с доброжелательным лицом, в котором, как и у многих забайкальских сибиряков, просматрива­лись черты малых, населяющих Сибирь народов.

“Большой Союз” размещался в старинной усадьбе, примыкавшей к До­му литераторов и носившей имя “усадьба Ростовых” — якобы она описана Львом Толстым. Помимо “Большого Союза” существовал Союз писателей России, который помещался в великолепной, с колоннами, усадьбе на Ком­сомольском проспекте в Хамовниках. Два эти Союза тайно соперничали, хо­тя “Большой Союз” возвышался над “Малым”.

Секретарша доложила о прибытии Куравлёва, и он прошёл в кабинет. Он оказался невелик, обставлен старинной мебелью. На стене висел ковёр с изображением какой-то литературной знаменитости, то ли узбекской, то ли туркменской. На столе белел телефон правительственной связи.

Марков поднялся навстречу Куравлёву. Его рукопожатие было мягким, радушным. Ладонь тёплой.

— Как афганская поездка? Наше поколение всё прошло через войну. Из вашего, пожалуй, вы единственный.

— Я не воевал, Георгий Мокеевич. Только соприкасался с войной.

— Ваши репортажи — это тоже война.

Марков усадил Куравлёва в кресло и некоторое время молча двигал гу­бами, словно пробовал на вкус слово, которое был готов произнести.

— Я вас позвал, чтобы передать приглашение. В Вёшенской будет вы­ездной пленум Союза писателей. Делегация вылетает сегодня.

Марков снова умолк, шевелил губами, и в этом старческом шевелении была неуверенность, те ли слова он подбирает. Убедился, что те, и заговорил:

— Многим захотелось познакомиться с писателем нового поколения, продолжающим традиции советской литературы. Что вы на это скажете?

— Я готов.

— Тогда собирайтесь. Сегодня вечером вылет в Ростов.

Куравлёв покидал кабинет Маркова взволнованным, воодушевлённым. Только что писательское сообщество осудило его, сделало изгоем, нерукопожатным. Статья Петровой ставила крест на его репутации. Но теперь его огорчения и печали отступили. Вечером он вылетел в Ростов. Спецборт под­нялся из правительственного аэропорта во Внуково.

В салоне стоял стол, за которым собрались секретарь ЦК Зумянин, ми­нистр культуры, замминистра обороны Асов, секретарь Союза писателей Марков. Нашлось место и для Куравлёва. Собравшиеся хорошо знали друг друга, по-семейному справлялись о здоровье, шутили, чуть искоса посматри­вали на Куравлёва. Тот смущался, глядя на этих властных и теперь столь доступных в одном с ним застолье людей.

— Виктор Ильич Куравлёв, — представил его Марков. — Писатель, только что опубликовал репортажи из Афганистана.

— Читал, — сказал Зумянин. — Нам нужна правдивая литература об Афганской войне. А то появилось много вредоносных фальшивок. А отпора им нет.

— Как так получается? — спросил замминистра обороны. — Армия ге­ройски воюет. Ей в лоб стреляют афганские гранатомёты, а в спину бьют перья продажных писак.

— А написали бы пьесу об Афганистане? — обратился к Куравлёву ми­нистр культуры. — Мы её поставим на сценах ведущих театров.

— Не знаю, почему дана такая свобода писакам, хающим советскую власть? — посетовал замминистра обороны.

— Мы контролируем этот процесс. Михаил Сергеевич Горбачёв допус­кает критику органов власти, — сказал Зумянин.

— Мы сталкиваемся с ростом нигилизма, — заметил Марков. — Нам дороги писатели нового поколения, которые отстаивают советские ценнос­ти. — Он посмотрел на Куравлёва.

Стюардесса застелила стол скатертью. Появилась рыбная и мясная заку­ска. Рюмки наполнились дорогим коньяком. Поднимали тост за Шолохова, за армию, за генерального секретаря Горбачёва. Куравлёв чокался со всеми и думал, не на эти ли перемены в его судьбе намекал Сыроедов?

В Ростове они переночевали в гостинице. У Куравлёва был прекрасный люкс с буфетом, где стояли сервизы, хрустальные рюмки. Здесь можно бы­ло принимать гостей. Куравлёв позвонил Светлане, но она не сняла трубку. Должно быть, уже спала.

Утром в самолёт Як-40 подсели новые пассажиры. Секретарь Ростовского обкома, начальник военного округа, директор “Атоммаша”, профессора уни­верситета. Лёгкий самолёт перенёс их в Вёшенскую, опустившись на снежное поле. Все пошли в гостиницу, чтобы через несколько часов отправиться в дом Шолохова.

Куравлёв шёл вдоль Дона. Берега были белые, в талом снегу, а Дон — чёрный. Вода лениво текла мимо круч, темнели корявые вётлы, лежала на снегу лодка. Куравлёв шагал по мокрому снегу, который оседал под ногами, и думал. По этой тёмной воде протекло грохочущее кровавое время, когда люди рубились шашками, вешали и стреляли друг друга, и из этой окрашен­ной кровью воды родилась великая книга. И если долго смотреть на воду, в ней зарыдают от горя, захрипят от ненависти, зашепчут любовные призна­ния, запоют казачьи песни герои этой великой книги. И если испить донской воды, то откроется тайна сотворения этой книги, тайна творца, который до­живает свой век в усадьбе на крутом берегу.

Куравлёв слепил снежок и кинул в Дон. Снежок поплыл, и он шагал, глядя на плывущий снежок. Подумал об отце, который воевал в штрафном батальоне на Донском фронте, и, быть может, вода запомнила отца, как те­перь запоминает его. Куравлёв остановился, словно хотел, чтобы вода луч­ше его запомнила.

На берег, на снег слетел скворец. Чёрный, с лиловым отливом, в жем­чужных крапинках, он сел перед Куравлёвым, посмотрел блестящими глаз­ками и побежал, перебирая быстрыми лапками. Остановился и оглянулся на Куравлёва, словно подзывал. Куравлёв пошёл к скворцу, но когда прибли­зился, скворец быстро засеменил лапками, отбежал и снова остановился, подзывая его. Тот снова пошёл, думая, что скворец улетит. Но скворец под­пустил к себе Куравлёва и побежал, темнея на снегу воронёным тельцем, ог­лядывался на него крохотными глазками.

Куравлёв вдруг подумал, что это не просто скворец, а вещая птица, ко­торая явилась ему на берегу Дона, и эта вещая птица ведёт его, указывает путь. Не только сегодня, но и всегда вела, невидимая, вещая, протаптывала хрупкими лапками путь Куравлёва. С самого детства, когда бабушка вела его в детский сад по розовой морозной Москве, и он чувствовал сквозь варежку её крепкую руку. И когда мальчиком шёл по лесу в предчувствии чуда, зная, что оно близко, где-то за берёзой, и чудо явилось: он нашёл белый гриб, тем­невший в траве бархатной шляпкой. И когда шёл за гробом матери, боясь отпустить деревянный косяк гроба, желая продлить свою земную связь с ма­мой. И когда двигался по тропинке в Останкинском парке и увидел худож­ницу, рисующую усадьбу Шереметьева, и эта художница стала его женой. И когда торопился к родильному дому, из которого вышла жена, прижимая к груди белый свёрток, где попискивал его первенец Стёпушка. И тогда, в Пёстром зале, когда увидел Светлану с чашечкой кофе и пошёл к ней, уже обожая её. И в Афганистане, когда бежал по красному песку, и впереди, на бархане маячили верблюды. И теперь, на берегу Дона, куда как бы поз­вал его великий летописец, послал ему вещую фиолетовую птицу.

Скворец вспорхнул и улетел, а Куравлёв стоял на берегу, чувствуя предрешённость своей жизни, предрешённость своей судьбы.

К обеду гости собрались у дома Шолохова. Гурьбой, теснясь, вошли в прихожую. Развешивали шубы, пальто, шинели и по одному проходили в гостиную на первом этаже. Здесь стояли столы вдоль стен, уставленные бу­кетами, бутылками коньяка, вина и водки. Куравлёва поразило обилие цве­тов. Сочные, яркие, с холодным оранжерейным запахом, они напоминали цветы, которые приносят ко гробу.

Начались восхваления. Зумянин говорил о роли Шолохова в становле­нии государства, о книгах, на которых воспитано несколько поколений со­ветских людей. Тост за тостом продолжались восхваления.

Когда все понемногу угомонились, вышел писатель Виталий Закруткин, такой же казак, как и Шолохов, его друг и обожатель. Запел, сначала не­внятно, ломко, но потом всё сочнее, вольнее, навзрыд. Он пел о соловье, что летает по чужим садам и никак не может вернуться в родной сад. Пел о ка­заке, которого военная доля носит по чужим краям, и он всё не может вер­нуться домой, испить воды из Дона.

Покинув дом Шолохова, отправились в сосновый лес, что начинался сра­зу за Вёшенской. Там уже горел костёр, пылали поленья, озарялись верши­ны сосен, летели вверх красные искры. Продолжали пить, и всё за Шолохо­ва, за казачество, за литературу, за русский язык, за Михаила Сергеевича Горбачёва.

Марков подошёл к Куравлёву:

— Мы посоветовались и решили ввести вас в Секретариат Союза писа­телей. Скоро съезд, и я думаю, вашу кандидатуру утвердят. Что вы на это скажете?

— Так неожиданно, Георгий Мокеевич!

К ним подошёл Зумянин:

— Виктор Ильич, вы член партии?

— Почему? Партия, особенно в период “перестройки”, нуждается в че­стных писателях. Вступайте, вступайте в партию.

Зумянин и Марков отошли, их заслонило пламя костра. Казалось, что они сгорели. Голова Куравлёва пьяно кружилась. Он смотрел, как от поле­ньев отваливаются красные угли, как тает снег вокруг костровища.

Глава восемнадцатая

Из аэропорта Куравлёв торопился позвонить Светлане. Услышать её слабый, испуганный голос. Успокоить, обещать, что всё наладится, всё уст­роится само собой. Из аэропорта он приедет к ней, станет целовать её за­плаканные глаза, дышать на живот, где уже теплится их будущее дитя. Хо­тел рассказать о вещем скворце, о казачьих песнях. Позвонил, но Светлана не сняла трубку. В дороге ещё несколько раз звонил из автоматов. Светла­на не откликалась.

Огорчённый, встревоженный, он вернулся домой, жене и детям расска­зал о поездке.

Утром раздался звонок. Звонила Светлана:

— Где ты была? Я так волновался, — принялся он её укорять.

— Я в больнице. Я сделала аборт. Приезжай, забери меня.

— Как? — ужаснулся Куравлёв. — Ты не могла это сделать!

— Ничего не говори, просто забери меня. — Она назвала адрес боль­ницы.

— Что-нибудь случилось? — Вера, ещё сонная, неприбранная, стояла на пороге кабинета.

— Ничего, — ответил Куравлев. — Срочно вызывают в Союз.

— Хотя бы позавтракал.

— Да нет же! Сказал, очень срочно!

Он катил по Москве, опрокинутый, бессильный. Не понимал, как она могла совершить такое. Воспользовалась его отсутствием и совершила ужас­ное дело. Накануне, когда с ней встречались, она уже знала, что сделает это. Когда целовал её дышащий живот, она знала, что пойдёт к хирургу, и тот вонзит ей в лоно отточенную сталь. И как это все ужасно, как преступно. Какое непоправимое зло она совершила!..

Он ехал по дымным трассам, полным машин. Видел, как по тротуарам идёт народ. На перекрёстке заметил высокую новогоднюю ёлку. И боль его была беспредельна. Многолюдный город казался опустошённым. Тот, кого он уже любил, кому подыскивал имя, был зарезан. Никогда не увидит этой ёл­ки с голубыми шарами.

Он подъехал к больнице, зашёл в вестибюль. Было людно, стояли боль­шей частью мужчины, топтались, не смотрели один на другого. Все повора­чивали головы к дверям, в которых появлялись женщины. Здесь были мо­лодые, почти ещё девочки. Средних лет, достигшие зрелой женственности. Были стареющие. Но у всех сквозил одинаковый взгляд, растерянный, уг­нетённый, ищущий. Куравлёв подумал, что все они были детоубийцами.

Куравлёв ждал появления Светланы, готовился сетовать, упрекать, жесто­ко укорять. Но вот она появилась в дверях, и всё в нём опустилось, утихло, все укоризны померкли, такая она была бледная, с выцветшими губами, с ту­склыми, утратившими блеск волосами. И только глаза казались большими, ис­пуганными, слёзными. И Куравлёв понял, как любит её, как жалеет и её, и себя, и того, исчезнувшего в ней навеки. Кинулся к ней:

— Моя милая, милая! — принял от неё какой-то кулёк, обнял за пле­чо, повёл к машине.

Она была вялой, пустой, словно у неё вырезали сердцевину. Он сравнил её с рыбой, которая без внутренностей лежит на столе, ещё живая, хлопает жабрами, вращает глазами.

Дорогой она молчала. Дома, когда он ввёл её в квартиру, сказала:

— Спасибо тебе. Только ничего не говори. Не тревожь меня несколько дней. Поговорим позже.

И он послушно ушёл, благодарный за то, что она его пощадила. Отло­жила на потом все объяснения, утешения, раскаяния.

Куравлёв приехал в ЦДЛ. Здесь, как всегда, было людно, шумно. В ба­ре появился Макавин. Увидев Куравлёва, шагнул к нему. Они обнялись, ста­ли пить водку. Куравлёву казалось, всё начинает тихо уплывать. Макавин со своим уральскими скулами. Барменша Валентина, встряхивающая коктейль “Шампань Коблер”. Светлана, передавшая ему нищенский кулёк. Бегущий по снегу лиловый скворец. Всё уплывало, а он стоял на берегу и смотрел, как оно уплывает. И была таинственная сладость видеть исчезновение всего и запомнить, чтобы когда-нибудь воскресить из мёртвых.

— Как Париж? — спросил Куравлёв.

— Отлично! Пили французское вино, заедали устрицами. Было много писателей из Европы и Латинской Америки. Я подписал договор с “Имка-пресс” на издание “Шепчущих камней”.

— Говорят, на немецкий тебя будет переводить Саша Кемпфе.

— Да, у меня договор с “Бертелсман”.

— Поздравляю. — Куравлёв испытал неприязнь к Макавину. Тот вме­сто него укатил в Париж, оттеснил от толстяка Кемпфе, который отказался переводить “Небесные подворотни”, занял место в сердце Андрея Моисееви­ча Радковского, изгнав оттуда Куравлёва.

Макавин уловил эту неприязнь:

— Витя, я слышал, что на тебя начались нападки за твою афганскую поездку. Какие-то чахлые диссиденты, какие-то детские писатели, дура На­ташка Петрова. Поверь, это легко исправить. Объясни, что это редакцион­ное задание, что кто-то должен освещать “горячие точки”. Хочешь, я это объясню Андрею Моисеевичу? Твою репутацию можно восстановить.

Куравлёв почувствовал, как неприязнь превращается в бешенство.

— Ты будешь восстанавливать мою пошатнувшуюся репутацию? Ста­нешь хлопотать за меня перед Андреем Моисеевичем или Генрихом Исаако­вичем? Да я горжусь, что был с моей армией в трудную минуту, а не рас­пивал шабли в ресторанах Парижа!

— Ну что ты, что ты, Витя! Не хотел тебя обидеть!

Куравлёву показалось, что Макавин доволен этой нервной вспышкой, до которой довёл Куравлёва. Между ними пролегла та же борозда, что про­должала расчленять человеческие связи и дружбы. Эта борозда ещё не слиш­ком широка, через неё ещё можно друг до друга дотянуться и обменяться ру­копожатиями, но обняться уже невозможно.

Ночью Куравлёву привиделся сон. Будто Макавин, седой, с закрытыми глазами, идёт по сельскому кладбищу среди металлических, тускло блестя­щих крестов, останавливается у открытой могилы. У Куравлёва страх, что Макавин с закрытыми глазами упадёт в могилу, и надо его предупредить, от­вести от могилы. Он проснулся с колотящимся сердцем. Думал в ночи, чем он провинился перед Макавиным, в чём согрешил против друга.

Утром в его кабинете раздался звонок. Звонила Светлана. Её голос был резким, требовательным, торопливым, словно она боялась, что Куравлёв не выслушает её и положит трубку.

— Хочу сегодня тебя увидеть. Можно?

— Конечно, очень рад. Как себя чувствуешь?

— Вечером в ЦДЛ... — На последних словах она задохнулась, и Курав­лёву показалось, что этот вздох предшествует рыданию.

Вечером он встречал её в ЦДЛ, поглядывая на каменных истуканов со старушечьими головами, охранявших вход. Светлана появилась из холодной синевы московского вечера. На ней была знакомая, отороченная мехом дуб­лёнка. Волосы, уложенные как прежде, отливали позолотой, и на них таял снег. Она по-прежнему была свежа, хороша. Губы вновь розовые, покрыты прозрачной помадой. Куравлёв, помогая Светлане раздеться, посмотрел на её живот, в котором вчера она убила их неродившегося младенца.

Они уселись за столик у готического окна. Пышногрудая Таня предло­жила сделать заказ.

— Нет, нет! — отказалась Светлана.

— Ну, может, по бокалу вина? Танечка, принеси бутылку “Цинандали” и жюльены. Остальное закажем позднее.

— Позднее? А что будет позднее? — в голосе Светланы дрогнули близ­кие слёзы.

— Что случилось? — Куравлёв почувствовал, что приближается нечто ужасное, о чём он не желает знать. Не давая этому ужасному открыться, отодвигая его, заколдовывая.

— Я должна тебе что-то сказать. Я пришла сказать, что мы расстаём­ся. Больше не увидимся.

— Почему? Почему? — То ужасное, которого он не хотел знать, кото­рое отгонял, заговаривал, теперь это ужасное открылось. — Почему?

— Всё, что у нас случилось, не имеет будущего. Ты не уйдёшь из семьи. Скоро возвращается Пожарский. Он мой муж, я люблю его. Мы отправля­емся в Турцию, он будет военным атташе в Анкаре. Всё, что у нас с тобой было, это случайность, моё помрачение. Теперь оно кончилось.

— Но я люблю тебя! Уйду из семьи. Мы уедем. Нас никто не найдёт. Ведь ты этого хотела, правда?

— Перестань, будь мужчиной. Благородным мужчиной.

— Вздор, я тебя никуда не пущу! Я люблю тебя! — Куравлёв протянул руку, желая её коснуться.

— Не смей меня трогать! Ухожу! Не преследуй меня!

— Не отпущу! — Он схватил её руку, но она отдёрнула её:

— Не смей касаться меня! Я тебя не помню, не знаю, кто ты! Тебя нет, нет! — Она встала и пошла, гневно стуча каблуками по паркету. Официант­ки смотрели ей вслед. Куравлёв остался сидеть, без сил, опрокинутый, не по­нимая, почему случилась эта беда.

“Но нет! — Он очнулся. — Надо бежать, догнать, остановить! Уехать в солнечный Крым, где её любимое море, греческий храм в Херсонесе. До­гнать её!” Куравлёв вскочил, выбежал из Дубового зала, пробежал Пёстрый зал, тусклый от табачного дыма, с изображением рогатого Вельзевула. Вы­летел в вестибюль, мимо каменных старух, без пальто, в холод, в снег. Ус­тремился к Садовой, которая мерцала огнями. Добежал до угла. Её не было. Мимо с воем сирен, разбрасывая фиолетовые сумасшедшие огни, промчался кортеж, как стая хищных глазастых животных. И этот кортеж унёс её, ос­тавил его горевать. Он не понимал, что это было, прекрасное, мимолётное, сделавшее его несказанно счастливым, а потом до конца дней — неутешно несчастным.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава девятнадцатая

Куравлёв жил так, будто ему разрезали грудь, открыли стучащее сердце. Полоснули ножом и снова зашили грудь с разрезанным сердцем, причиняв­шим нестерпимую боль.

Через день его пригласили в “Большой союз”, где собрался секретариат. В “усадьбе Ростовых”, в маленьком зальце, где, должно быть, когда-то да­вали знатные обеды, за длинным столом сидели секретари Союза. Куравлё­ва усадили отдельно, у края стола. Георгий Макеевич Марков ласково на не­го посмотрел и обратился к коллегам:

— Дорогие товарищи, прошу, чтобы высказали своё мнение о кандида­туре Виктора Ильича Куравлёва, которого мы хотим на съезде писателей ввести в наш секретариат. Виктор Ильич зрелый писатель, снискал уваже­ние в литературной среде. Автор интереснейших книг. К первой книге сде­лал предисловие Юрий Валентинович Трифонов. После афганских очерков кандидатуру Куравлёва одобряет секретарь ЦК Зумянин. Теперь остаётся ус­лышать вас, дорогие коллеги. Прошу вас, Юрий Васильевич, — Марков об­ратился к Бондареву.

Сухощавый, с зоркими глазами артиллериста, с небольшим плотно сжа­тым ртом, Бондарев был любим Куравлёвым. Он восхищался его блестящи­ми повестями о войне, положившими начало “фронтовой прозе”. Были инте­ресны его романы, в которых он одним из первых заметил трещинки в теле государства. Эти трещинки превратились в трещины, разрывающие страну. Бондарев был обласкан, награждён множеством премий, заседал в самых по­чётных президиумах.

— Что ж, я ничего не имею против. Куравлёв прекрасно написал о вой­не. Он солдат. Нам сегодня нужны солдаты, которые смогут постоять за культуру, на которую нахлынула тьма. Прорабы “перестройки” подняли са­молёт, но не знают, где он опустится. Они зажгли фонарь “перестройки” и повесили его над пропастью. Уверен, в ближайшее время нам потребуют­ся отважные люди. Куравлёв — ещё один штык в нашем батальоне.

Вторым высказался Сергей Владимирович Михалков. Длинный, худой, с заострённым носом, заикающийся, он был симпатичен Куравлёву. Мыслен­но Куравлёв называл его “камергером”, ибо тот был всегда “при дворе”. Вся страна вставала, когда играли сочинённый им гимн. Он иронично рассказы­вал, как Сталин принимал его в Кремле и вносил поправки в гимн.

— “Перестройка” очень хороша! Но как бы “перестройка” не перерос­ла в “перестрелку”. Куравлёв умеет стрелять. Об этом свидетельствуют его недавние очерки.

Всё это Михалков произнёс с потешным заиканием, и казалось, он по­шучивает над коллегами, над Куравлёвым и над самим собой.

— Что ж, товарищи, я только “за”! — Михаил Николаевич Алексеев, маленький, окающий, слегка приволакивающий ногу, возглавлял журнал “Москва” и внушал Куравлёву странное мучительное чувство. Алексеев на­писал небольшую книгу “Мой Сталинград”, где рассказывал, как в бой бро­сались свежие дивизии из молодых новобранцев и через час остатки дивизии из окровавленных, оглушённых солдат отправлялись на переформирование. Куравлёву казалось, что Михаил Алексеев встречался с отцом, хоть на мгно­вение обменялся с ним взглядом. Однажды Куравлёв видел Алексеева в Ду­бовом зале, окружённого почитателями. Алексеев, порозовевший от выпитой водки, пел: “Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом. Мы дойдём до города Чикаго”. — Я поддерживаю Куравлёва. Если вы, Виктор, напишете книгу об афганской войне, несите её в “Москву”. С удовольствием напечатаю.

— А что, скажу я вам, хороший выбор! — произнёс поэт Егор Исаев. Всегда говорливый, с бурно шевелящимися губами, он работал в манере Твардовского. Сейчас же был краток: — Вы посмотрите, как он пишет! Мы выводим свои узоры на бересте, а он выводит узоры на металле, как на бе­ресте!

Куравлёв слушал маститых мастеров, уделяющих ему столько внимания, и у него появилось чувство, что им распоряжаются, куда-то влекут, вставля­ют в какую-то оправу, как недавно хотел вставить в свою оправу Андрей Мо­исеевич у “Аэропорта”. И Куравлёв не противился, отдавал себя потоку, в который вдруг превратилось время. Мотало людей, как в центрифуге, при­бивая то к одному, то к другому краю.

— А скажите, Виктор Ильич, почему вы не вступаете в партию? Этот же вопрос задал вам секретарь ЦК Зумянин.

— Право, не знаю. Наверное, потому, что я богемный человек, люблю всякие посиделки, мечусь. Привык быть одиноким, — неуверенно ответил Куравлёв.

— Ну, мы все в каком-то смысле богемные люди, — улыбнулся Мар­ков. — Но вы подумайте. Не стоит пренебрегать мнением секретаря ЦК.

Марков поднялся, пожал Куравлёву руку и, уже о нём забывая, сказал:

— Юрий Васильевич, я просил вас ознакомиться со списком тех, кого мы выдвигаем на Государственную премию.

Куравлёв покинул “усадьбу Ростовых” и через подземный переход ока­зался в ЦДЛ. Первым делом увидел Макавина и рядом Петрову, которая, за­метив Куравлёва, отвернулась. Ему вспомнилось, как когда-то они ужинали в ЦДЛ со Светланой. И почему им было суждено встретиться на краткий миг и так больно расстаться! “Я потерял любимую женщину. Но ведь остались дорогие друзья”, — горько подумал он.

В Пёстром зале орали, веселились, ссорились, пили водку. Пьяный Шавкута выкрикивал оскорбления какому-то верзиле, махал перед его лицом грязным пальцем:

— Ты, тупица бездарная, со мной за одним столом сидеть не смеешь! Я тебе честь сделал, с собой усадил, водку из твоих поганых рук принял.

Ты, тупой, своим детям неподтёртым будешь рассказывать, что с писателем Шавкутой водку пил, дурак необутый!

Верзила молча раскачивался, словно не слышал обидчика, а потом уда­рил Шавкуту кулаком в лицо. Из разбитого носа и губ потекла кровь. Шав­кута отёр рукавом кровь, умолк, и они с верзилой снова уселись, продолжая пить водку.

Куравлёв подумал, что ЦДЛ, как огромный ковчег со множеством па­луб, плывёт в каменном океане Москвы, светя одиноким витражным окном. На одной палубе загадочные мудрецы плетут коварные заговоры. На другой отпевают, кидают в гроб прощальную розу. На третьей с обожанием слуша­ют и читают стихи. Где-нибудь в трюме задирают женщинам подолы, а по­том вновь возвращаются на верхние палубы, чтобы плести заговоры, расква­сить нос неугодному собутыльнику. А ковчег ЦДЛ продолжает плыть, светя готическим витражным окном. Принимает на борт утопающих, сбрасывает в океан мертвецов.

Глава двадцатая

Куравлёв оставался в Пёстром зале за дальним столиком у стены с изо­бражением Евтушенко, который ел тушёнку. К нему подсел Макавин, ку­да-то сослав Петрову, которая стала его неотступной подругой. Он принёс с собой две водки и бутерброды с колбаской. Вдруг заговорил пророческим голосом:

— Скоро ничего не будет, Витя, ни деревенской прозы, ни городской, ни военной, ни Союзов писателей, ни их секретарей. Ничего не будет!

— Что же будет?

— Взрыв! Чудовищной силы взрыв! Ничего не уцелеет, ни государства, ни границы, ни заводы, ни космодромы. Ничего! Всё разнесётся в прах!

— Страшный суд?

— Взрыв разнесёт партию, разнесёт культуру, разнесёт науку. Партий­цы расползутся, как тараканы. Герои станут сморчками. Спилят все памят­ники, Тимирязева на Тверском, Пушкина, Маяковского, Мать Родину в Ста­линграде!

— С чего ты взял?

— Все побегут, как крысы. Как в первую волну эмиграции. Чтобы из­бегнуть бойни! Пока не поздно, надо бежать. Ведь жили в эмиграции Шме­лёв, Бунин.

— Но если будет взрыв, ты, писатель, должен написать этот взрыв.

— Нельзя написать взрыв, находясь внутри взрыва. Не уцелеешь. Взрыв можно описать, находясь на расстоянии от него.

— Например, в Париже?

— В Париже я встречался с удивительными людьми. Они знают подо­плёку, а не ширму. Они знают очень богатых, могущественных людей, ко­торые решают судьбу России, пока мы здесь рассуждаем о деревенской про­зе. Эти люди уже пришли сюда, они здесь, они подпиливают сваи, на кото­рых стоит Советский Союз. Скоро всё рухнет со страшным треском, который услышит мир. И содрогнётся! Тогда и возникнет литература взрыва. Мы с тобой, Витя, её провозвестники!

— Кто же эти могущественные люди? Может, Франк Дейч?

— Он жалкий гримёр, гримирует покойников. Но будет день, когда он явится в ЦДЛ, и все перед ним склонятся. Понесут его на руках, как изба­вителя.

— Не думаю, что доживу до этих счастливых дней.

— Не доживёшь, если не уедешь отсюда. Забирай семью и уезжай. То­ропись! Времени осталось немного!

— Всё-таки я подожду. Ты мне из Парижа пиши.

Макавин мгновенно остыл. Ещё тяжело дышал, но уже смеялся.

— А ведь ты испугался, Витя!

— Ничто, Антоша, не кончено. Нервные писатели убегут, но армия с боевыми офицерами останется.

— Армии приходит конец. В Афганистан ушла армия, а назад вернутся наркоманы и мародёры. Начнут друг друга стрелять.

— Оставим это, Антон. Сейчас в актовом зале выступают поэты. Пой­дём-ка послушаем русских поэтов.

— Пойдём напоследок.

Они покинули пьяное место и поднялись в актовый зал ЦДЛ, где про­ходили творческие вечера. Двери в зал были закрыты. Слышались голоса чтецов, аплодисменты. У дверей их встретила Нина Васильевна, распоряди­тельница творческих вечеров. Полная красавица с округлым милым лицом, очаровательным маленьким ртом, с глубоким вырезом на груди, от которой по желобку исходило тепло.

— Ниночка, посади нас с Виктором Ильичом. — Макавин положил ру­ку на её мягкое плечо.

Нина Васильевна не убрала с плеча руку Макавина.

— Сейчас, мальчики, посажу.

Она ввела их в зал, сама села с краю, рядом посадила Макавина, а ещё дальше — Куравлёва. Зал был переполнен, погружён в полутьму. На озарён­ной сцене Вадим Кожинов в своей утончённой манере представлял поэтов. Кожинов был не просто глубокий критик и просвещённый литературовед. Он был учитель, пастырь, добрый опекун. Отыскивал в сумерках провинции одарённых русских поэтов, выводил их из тени, лелеял, взращивал, помещал в оправу своих драгоценных суждений. Вносил в ряд самых выдающихся русских поэтов, и ученики расцветали, становились кумирами, их обожала читающая русская публика.

— Сегодня нам интересны не те громогласные “горланы и главари”, ко­торые собирают стадионы, и на трибунах сидят не ценители русской поэзии, а футбольные болельщики. Мы послушаем сегодня поэтов, принадлежащих к тихой лирике, но эта тишина звонче колоколов. Наши души открываются не вою сирен, а русскому колокольному звону.

Выступал поэт Юрий Кузнецов. Он был лобаст, сумрачен, тяжёл. Вдруг поднимал к небу лицо, чтобы его оросил невидимый дождь небес. Его стихи казались вытесанными из валунов. Каждая рифма откалывала от глыбы ос­колок, и из тёмного камня вдруг начинал проступать светящийся лик, поч­ти прозрачный. Большой сияющий лоб, поднятое к небу лицо. Это был он, поэт, преображённый, окроплённый небесным дождём, утративший земную материю:

Было так, если верить молве,

Или не было вовсе.

Лейтенанты всегда в голове,

Маркитанты в обозе.

Кузнецов читал свой знаменитый стих “Маркитанты”, столь любимый публикой, которая находила в стихотворении пророческое предвидение. Две враждующие русские рати сходились в бою, истребляя друг друга, и когда никого не осталось в живых и поле брани покрылось бездыханными телами, на поле выходят маркитанты. Собирают с убитых кольца, золотые кресты, заветные ладанки.

А живые воздали телам,

Что погибли геройски.

Разделили добро пополам

И расстались по-свойски.

Зал аплодировал, Юрий Кузнецов стоял потупясь, казалось, посторон­ний этому залу, прочитанному стиху. Был где-то далеко, быть может, на вы­сокой горе, откуда открывалось русское будущее, и кто-то невидимый витал над горой, дарил ему пророческий стих.

Выступал поэт Николай Тряпкин, заика, поющий нараспев свои сказа­ния, которых наслышался в глухих заонежских скитах, в тайных чащобах с последними старообрядцами.

Летела гагара,

Летела гагара

На вешней заре.

А там на болотах,

А там на болотах

Брусника цвела.

В его сказах слышался скрип сосен, чудился запах смолы, дым срубов, в которых сжигали себя праведники, не принимавшие власть сатаны. И зал внимал, будто и он чувствовал приближение последних времён, устремлялся за поэтом-заикой в пустыни и дебри.

Куравлёв восхищался этими русскими песнопевцами, среди которых он жил, иногда пил водку, слушая длинные, от зари до зари, заонежские песни.

Сидевшая рядом Нина Васильевна поднялась, приложила свой пухлень­кий палец к губкам и вышла. Через некоторое время поднялся Макавин, проведя ладонью по горлу, давая понять, что пресыщен тихой лирикой.

Куравлёв ещё послушал глубокие суждения Кожинова о тайнах русской поэзии, ему надоело, и он снова отправился в Дубовый зал.

Зал был полон, столики расставлены. За одним, под витражным окном Евгений Евтушенко развлекал двух женщин. Взмахивал пятерней с острыми длинными пальцами, сверкал адреналиновыми глазами.

Куравлёв печально пошёл из зала. Навстречу официантки несли подно­сы с шипящей вырезкой, с цыплёнком, бесстыдно раздвинувшим ноги, с кар­пом, отливавшим жирной позолотой.

Ковчег ЦДЛ плыл по каменным волнам Москвы. На его палубах люби­ли, дрались, отпевали, и не было сигнальщика, который мог разглядеть вста­ющую на пути огромную глыбу льда.

Глава двадцать первая

Куравлёв видел, что жизнь, его окружавшая, выворачивается наизнанку. Всё, что пряталось внутри, притаилось, было почти невидимо, вдруг высту­пило наружу, мощно, шумно, назойливо, словно мстило за долгое прозяба­ние. А то, что красовалось снаружи, величаво властвовало, требовало покло­нения, теперь вдруг сморщилось, уменьшилось, норовило забиться в щель, чтобы его не разглядели.

Куравлёв чувствовал, что работает огромная машина. Подпиливает опо­ры, разносит вдребезги стены, перекусывает связи, раскалывает плиты. И вся незыблемая мощь государства начинает крениться, оползает, грозит рухнуть, засыпать живых своими уродливыми обломками.

Он видел очевидные признаки перемен, но не мог обнаружить глубин­ную волю, совершающую разрушение. Все видимые персонажи, их поступ­ки, интриги, замыслы были понятны. Не понятен был глубинный замысел разрушения, те потаённые могущественные люди, о которых говорил Ма­кавин.

Когда ещё в октябре Куравлёв наблюдал по телевизору встречу Горбачё­ва с Рейганом в Рейкьявике, ужаснулся тому, какое у Горбачёва страшное лицо, словно к нему приложили раскалённый шкворень. Между ним и Рей­ганом состоялось что-то ужасное, непостижимое, что изуродовало миловид­ное лицо Горбачёва, превратило в посмертную маску.

Куравлёв внимательно читал статьи главного теоретика “перестройки” Александра Яковлева — о гласности, демократизации, об общих европейских ценностях, о “социализме с человеческим лицом”. Но этим лицом и было ужасное лицо Горбачёва: когда он что-то невероятное пообещал Рейгану, с его лица сползла кожа, и обнаружились кости черепа.

Куравлёв видел, как хлёстко и весело истреблялись репутации неуклю­жих советских вельмож. Молодые журналисты из программы “Взгляд” при­глашали в эфир маршала, секретаря обкома или депутата и куражились, из­мывались своими шуточками, остроумными вопросами. Гость хотел быть модным, современным, неуклюже, косноязычно отшучивался, обнаруживал свою косность, убогость. Весельчаки, натешившись, отпускали покусанного маршала, включали бойкую рок-группу, празднуя победу.

Куравлёв видел, как люди, слыша треск балок, покидали прилепившие­ся к балкам ласточкины гнёзда, стремились пересесть на другую, безопасную балку. Но и та начинала трещать. Люди оставляли прежних покровителей, видя, как те слабеют, и искали себе новых. Мир полнился перебежчиками.

Однажды Куравлёва разбудил ночной звонок. Звонил друг Анатолий Апанасьев. Голос был панический, умолял, требовал:

— Приезжай сейчас же! Не смотри на часы! Бери денег и приезжай!

— Ты что, пьян? Проигрался?

— Речь идёт не об игре, а о жизни и смерти! Моя смерть будет на те­бе! — Апанасьев задыхался, срывался на петушиный клёкот. Куравлёв пред­ставил круглые птичьи глаза друга, полные слёз.

— В гостинице “Орлёнок”. Буду ждать в холле.

Куравлёв роптал на пьяного друга, но оделся, вышел в ночь и завёл ма­шину.

Холл гостиницы “Орлёнок” лучезарно сверкал. После мрачной москов­ской ночи здесь всё ослепляло, волновало, изумляло. Посреди холла стояла огромная ладья, напоминавшая греческий галеон. Розовый парус, античные медные шлемы вдоль бортов. Один из тех кораблей, что отправился в Трою. Вокруг расхаживали молчаливые швейцары, величественные портье.

Апанасьев высочил из-под корабля, словно прятался от строгих служи­телей.

— Витюша, пришёл? Настоящий друг! К кому мне ещё обратиться? Я воззвал к тебе! — Апанасьев был пьян, но не тем тупым опьянением, ког­да пьяница мрачнеет, исполнен угрюмой злобы. Нет, он был в восхититель­ном полёте, был вдохновлён, жаждал общаться. Его круглые глаза стали ши­ре, голубее. В них переливался драгоценный сказочный мир с галеоном, мед­ными шлемами, переливами света. В этом сказочном мире великолепен был швейцар с величественной бородой, девушки, сидящие на бревне, изобра­жавшем причал галеона, бармен, который ставил на стойку бутылки пива с горлышками в серебряной фольге, с фарфоровыми пробками, отлетавши­ми после нажатия пружины.

Апанасьеву не терпелось раскрыть перед Куравлёвым этот обретённый им мир, чтобы Куравлёв, заточивший себя в четырёх стенах, восхитился вместе с ним.

— Я сделаю тебе признание, Витя, я влюбился. Наконец, после столь­ких неудач и разочарований! Эта девушка здесь, в отеле. Она сидит вон на том причале, с другими, будто ждёт, когда приплывёт за ними корабль под алыми парусами. Она прекраснее их всех. Какое одухотворённое лицо, тон­кая переносица, как на иконах. А запястья, запястья какие, с крохотной си­ней жилкой, которую так люблю целовать. А щиколотки, хрупкие, как у бе­гущей газели. Я так люблю их касаться, когда надеваю ей туфельки.

— Где же она? — Куравлёв смотрел на девушек с голыми ногами, в лёг­ких прозрачных блузках.

— Она сейчас ушла. Её увёл какой-то иностранец. Но она скоро вернёт­ся и станет моей. Она очень образована, очень духовна. Она знает Рёриха. Говорит, что я похож на тибетского монаха. Мне никто никогда не говорил, что я похож на тибетского монаха. Я отсюда её заберу. Она пойдёт со мной, она согласна. У меня выйдет книга, и появятся деньги. Мы будем жить скромно. Я и она. Это счастье, Витя, долгожданное счастье!

К девушкам подошёл господин, что-то весёлое им говорил. Девушки по­вскакивали, стали в ряд, чтобы господин мог хорошенько рассмотреть их но­ги, грудь. Все улыбались, прельщали господина. Тот походил, не решаясь выбрать, так были они хороши. Выбрал одну и быстро удалился к лифту.

— Это ничего, она не такая, — смотрел им вслед Апанасьев. — Она вернётся, и я тебя представлю! — Апанасьев блаженствовал. Он пребывал в волшебной сказке, куда привело его поэтическое воображение. В сказке, более подлинной, чем тот мир, в котором они все находились.

— Я скоро начну новую книгу. Поверь, мою лучшую книгу! Она назы­вается “Последний часовой”. Эта книга про меня, про тебя! Мы последние часовые, Витя! Все разбежались, одних поубивали враги, другие сдались в плен. Город беззащитен. В нём наши любимые женщины. Та, о которой я тебе говорил. И мы стоим насмерть. Потому что смерти нет, а есть подвиг. Смерти нет! Есть Родина и есть любимая женщина. И мы плечом к плечу стоим, и погибнем с честью, на посту! Погибнем за Родину, Витя, и за на­ших прекрасных женщин!

Он задыхался. Он уже творил. Писал свою книгу, и Куравлёв верил, что книга прекрасна, написанная здесь, в лучезарном голубом свете, где плывёт галеон под алыми парусами, и его любимая тянет к нему руки с хрупкими запястьями.

— А ты знаешь новость? — Апанасьев перестал мечтать и стал вертеть головой, чтобы их не подслушали. — Фаддей-то Гуськов вступил в партию. Сегодня мне показал новенький партийный билет. “Зачем тебе? — Для об­щего дела! Мне дают журнал “Литературное обозрение”. Теперь у нас будет свой журнал. Жертвую собой ради вас”.

— Фаддей решил успеть на отплывающий пароход. Колеса крутятся, а пароход на месте. Скоро Фаддей сдаст билет.

— Но всё-таки это поступок, согласись. За общее дело! — Апанасьев умолк, стал сердитым, злым. — Денег принёс?

Он вырвал у Куравлёва деньги, побежал в закуток, где человек с заспан­ным лицом обменял бумажки на монеты. Захватил в баре бутылку пива.

— Пойду сыграю! — Апанасьев метнулся куда-то в сторону, где в тем­ноте светились игральные автоматы. Куравлёв отправился следом.

В чёрном коридоре стояли игральные автоматы. Они волшебно сияли, как павлиньи хвосты. В их стеклянных витринах открывалось подводное царство с рыбами и кораллами, автомобильные треки с гоночными, яркими, как цветы, машинами, колоды игральных карт с магическими королями, ва­летами, дамами. Из автоматов, как из шарманок, лилась музыка. От неё на­чинала кружиться голова, как от сладкого угара.

Апанасьев устремился к автомату, где плавали рыбы, шевелились мор­ские звёзды, волновались водоросли. Уселся на стульчик, отодрал с пивной бутылки фольгу, открыл чмокнувшую пробку, сделал глоток и забыл о Ку­равлёве. Сыпал монеты в щель, нажимал клавишу. Кружились цифры, звон­ко высыпались монеты. Их было то больше, то меньше. Апанасьев волновал­ся, добавлял монеты. Рыбы плавно скользили, похожие на серебряные полу­месяцы. Разом замирали, а потом плыли в другую сторону.

Лицо Апанасьева было озарено свечением морских глубин. Глаза стреми­лись сквозь водоросли, минуя рыб, мимо перламутровой раковины, в беско­нечные глубины. Пучина манила его, утягивала в бездну, где не было рыб, кораллов, цветущих актиний, а была непроглядная пустота. Из неё раздавал­ся зов, кто-то звал к себе Апанасьева. Он на секунду отвлекался, делал гло­ток пива, кидал монеты и снова устремлялся в бездну. Глаза его были расши­рены, он что-то видел такое, что было недоступно Куравлёву. Он рисковал, он играл не со смертью, а с чем-то более грозным, чем смерть. Он покидал морскую пучину и летел в космос к иным мирам. Они звали его, сулили от­крыть великую тайну. Он погибал, очарованный этой тайной. Она ему не да­валась, ускользала, едва он к ней приближался.

Куравлёв понимал, что является свидетелем безумия. Оно стало захва­тывать и его. Музыка пьянила. Он смотрел, как проплывет, качая плавни­ками, электрический скат, и начинал грести руками, чтобы поспеть за ры­бой. Деньги у Апанасьева кончились. Бездна его отпустила, пометив, чтобы он вернулся и снова начал игру с потусторонней стихией.

Обессиленный, поникший, Апанасьев оставил автомат и вышел на свет. Он выглядел измождённым, словно из него слили кровь.

— Довезёшь меня?

— Конечно. Ты ни на что не годен.

Девицы на причале сверкали голыми ногами, расстёгивали блузки, что­бы была видна грудь. Апанасьев не смотрел в их сторону.

— Пойдём, — сказал он.

Глава двадцать вторая

Куравлёв медленно подбирался к книге, которую не решался начать. По­ездки в Афганистан не хватало для книги о войне. Он находил в Москве не­давних участников войны, “афганцев”, и те делились своими воспоминания­ми. Он познакомился с офицером спецназа, невысоким тихим карелом, кото­рый убил Амина во дворце, у резной стойки бара. Десантник, который теперь работал на тепловозе, рассказал о высадках в горах, откуда десантники спу­скались в долины и громили противника. Он встречался с водителями грузо­виков, которые шли по Салангу, доставляя в армию топливо и снаряды, а их подстерегали засады. Враг из крупнокалиберных пулемётов сжигал колонны. Его удостоил встречи бывший командующий армии. Он рассказал о своей первой поездке на фронт, где увидел убитых солдат, которых посылал в бой.

Куравлёв слушал рассказы о жизни на заставах, о вертолётных ударах, об операциях в Герате и Джелалабаде. В этих рассказах присутствовали и те, что поведал ему усталый подполковник в Кандагаре. О кастрированном вер­толётчике. О четырёх солдатах, которые сгорели в БТРе, но не сдались. О перебежчике, чью голову ночью подбросили в окоп. И конечно, здесь бы­ли сюжеты о разрушении Мусакалы и охоте на караваны в красной пусты­не Регистан.

Материалы были собраны. Оставалось преодолеть последние страхи и поймать удар сердца, с которого начнётся роман.

Куравлёв весь день провёл дома, за рабочим столом, составляя план бу­дущей книги. Выстраивал сюжет, помещал в невидимые хитросплетения сю­жета образы героев, их жизни и смерти. К вечеру отправился отужинать в ЦДЛ и оказался за одним столиком с Фаддеем Гуськовым. Обычно ворч­ливый и сумрачный, с мрачно опущенной нижней губой, Гуськов казался вдохновлённым:

— А что, Фаддей, верно, что ты вступил в партию? — спросил Курав­лёв, давая понять, что это событие широко обсуждается в писательском ми­ре. — Покажи партбилет.

Гуськов извлёк и показал новенькую книжицу Куравлёву. Держал её бе­режно, поворачивая из стороны в сторону, как зеркальце, играющее зайчи­ком света.

— Теперь я получу журнал “Литературное обозрение”. Это будет новый имперский журнал. Он будет проповедовать империю. Не ту, которая отхо­дит в вечность, а новую, которая идёт ей на смену. Россия — империя, та­ковой и останется, под двуглавым орлом или красной звездой, или под ка­ким-нибудь евразийским барсом.

— Ты уверен, что империя сохранится? Слишком много охотников её разрушить.

— Угроза советской империи мнима. Надо арестовать и расстрелять полтора десятка смутьянов, и всё успокоится. Мы приходим в партию, пол­ную слабых людей. Мы наполняем её сильными людьми, способными любой ценой спасти государство. — Гуськов говорил властно, от лица волевых лю­дей, готовых взять власть в пошатнувшейся стране.

— Ценой расстрелов?

— Малой кровью спасается кровь большая. Николай Первый повесил декабристов и обеспечил империи век тишины. Николай Второй побоялся пролить малую кровь Керенского и Ленина. И мы получили кровь граждан­ской войны и кости ГУЛага.

— Сейчас нас забрасывают костями ГУЛага. Не боишься, что и тебя за­бросают?

— Нужна воля, имперская воля. Мы ею обладаем.

Гуськов говорил от имени многих сильных людей, пополняющих партию в час национальной тревоги. Он держал в руках партбилет, который был для него символом власти, мандатом, который вручали жившие до него, постро­ившие небывалую красную страну между трёх океанов. Гуськов принимал их завет. Отринул свои филологические пристрастия, увлечение Андреем Бе­лым. Был в кожаной комиссарской тужурке, с маузером. Был готов сражать­ся за имперскую красную Родину.

Спрятал в карман свою партийную книжечку и оставил Куравлёва, не скрывая своего превосходства, глашатай новой империи из журнала “Ли­тературное обозрение”. Куравлёв остался один, чувствуя грохочущую цент­рифугу, разбрасывающую друзей по разным концам вселенной.

Сердце его, разрезанное и зашитое в грудь, продолжало болеть.

Глава двадцать третья

Куравлёв писал свою книгу. Не заметил, как прошёл Новый год с ёлка­ми на углах. Как начались мартовские московские оттепели с летящими сы­рыми облаками. Как в скверах в проталинах открылась чёрная земля, а вер­шины деревьев из зимних, серых стали розовыми и золотыми.

Куравлёв жил в ином пространстве и времени. Подлинное время, где присутствовали его дети, жена, раздавались звонки, кто-то хотел общаться, видеть его, — это время потускнело, отодвинулось, всё в нём померкло. Со­бытия казались мнимыми и несущественными. Время и пространство, воз­никшие в романе, стали подлинными, стали временем его второй, главной жизни. Всё недавнее казалось призрачным. И то безумное пророчество Ма­кавина, сулившего взрыв. И Апанасьев, который из милого шутника, пишу­щего тонкие насмешливые книги, превратился в больного игрока, пьяницу, посетителя уродливых притонов. И Гуськов, романтик, завсегдатай библио­тек и лекториев, вдруг позабыл Андрея Белого, вообразил себя комиссаром с маузером и партбилетом и был готов, как и его предшественники, аресто­вывать и ставить к стенке Павла Васильева, Есенина, Гумилёва, Пастерна­ка, Ахматову. Комично и отвратительно, но несущественно.

Куравлёв писал штурм дворца Амина, когда спецназ пробивался по ле­стнице, роняя рожки автоматов, кровавые бинты, кольца гранат. И на верх­нем этаже у золочёной стойки бара маленький карел пустил Амину в живот очередь. Писал о Кандагарской заставе, где днём проходили колонны, и ры­жий сапёр вгонял щуп в красноватую землю, а ночью разгорался бой; над виноградниками висели осветительные бомбы, похожие на жёлтые ды­ни, а рыжий сапёр без ног бредил в полевом лазарете. Он писал о Мусакале, казавшейся издалека белым цветком, а после артналёта превратившейся в чёрное тряпьё, среди которого, привязанные к бревну, повисли убитые пленники. Он описывал пустыню в красных песках, бубенцы на шее верб­людов, и как медлительные животные, потеряв хозяев, равнодушно ушли в пустыню.

Куравлёв писал, стараясь успеть неизвестно к какому сроку. К тому ли, когда оборвётся его жизнь, или к моменту взрыва, который разнесёт в клоч­ки все книги, все отношения, всю людскую память. Лишь изредка отрывал­ся от стола, оглядывался не узнающими мир глазами. Или вдруг задыхался от боли, которую зашили в груди.

В кабинет вошли дети, старший — Степан и младший — Олег, чуть по­зади брата.

— Что угодно? — спросил Куравлёв.

Дети молчали. Потом младший выпалил:

— Папа, Игорь Игнатович говорит, что ты конформист. — Олег желал быть заносчивым, но робел.

— Что имел в виду Игорь Игнатьевич? — спросил Куравлёв.

— Он говорит, ты поддерживаешь преступную власть, которая принес­ла народу много страданий.

Разговор предстоял серьёзный, и Куравлёв, увлечённый романом, был к нему не готов.

— Какие такие страдания имеет в виду Игорь Игнатьевич?

— За что посадили нашего дядю Колю, и он чуть не умер от чахотки?Дядя Коля был бабушкиным братом, худощавым, с серым лицом в та­бачном дыму. Он рисовал, был приближен к “Миру искусств” и отсидел в се­верном лагере десять лет.

— Дядя Коля мне признавался, что хотел воевать за белую армию. Это просочилось наружу.

— А за что посадили Петра Титовича? Мучили его, выливали ему на го­лову нечистоты.

Пётр Титович, дядя Петя, был вторым братом бабушки. Его то сажали, то отпускали. Когда в последний раз ему сообщили, что отпускают на свобо­ду, у него случился разрыв сердца.

— Пётр Титович был буржуа. Имел дело с Нобелем. Владел нефтяны­ми акциями на Каспии. Власть расправлялась с капиталистами.

— А за что посадили тётю Катю? Она не хотела служить в белой армии и не владела нефтяными акциями.

Сына не удовлетворяли ответы, и он становился запальчивей.

— Тётя Катя окончила Бестужевские курсы и была, по тем временам, нежелательным элементом. Она поплатилась за это. В Красноярском лагере она выжила потому, что зимой на капустном поле собирала капустные ко­решки.

— А за что тётю Веру сослали в уральский лагерь? Она лечила людей, спасала их от смерти. За что?

— Это было жестокое время. Кончилась гражданская война, вспыхива­ли восстания. Государство свирепо боролось за своё существование.

— Зачем же ты его поддерживаешь? — спросил старший Степан, всё это время молчавший.

— За это государство мой отец, а твой дед отдал жизнь под Сталингра­дом. Это государство выиграло войну и не позволило немцам нас уничто­жить. Это государство построило университеты, космодромы, великие заводы. Без них мы бы стали колонией.

Куравлёв чувствовал, что не находит верных слов, повторяет избитые аргументы, с которыми давно расправились бойкие говоруны из программы “Взгляд”.

— Скажи, отец, зачем ты воспеваешь грязную войну в Афганистане? — спросил старший Степан, и его лицо выражало сострадание то ли к заблуд­шему отцу, то ли к погибающим в Афганистане солдатам.

— Она уж стала грязная? Ты же недавно хотел пойти добровольцем на эту войну. Она тебе напоминала испанскую.

— Я многое понял, отец. Я читал честные репортажи об этой войне. Я вступил в Народный фронт. Там мне объяснили, что Сталин был преступ­ник. Ведь ты сталинист, папа? Тебе не стыдно?

— Сталин не пустил немцев к Москве, разгромил их под Сталинградом и взял Берлин. Маршал Жуков был сталинист. Шолохов был сталинист. Ко­ролёв сталинист. Гагарин сталинист. Если бы не Сталин, мы бы сегодня го­ворили по-немецки и работали скотниками на немецкой ферме.

— Если бы не было Сталина, то Пётр Титович был бы жив! И тётя Катя была бы жива! И дедушка Андрей был бы жив! — Степан винил Куравлёва в гибели любимых людей, и Куравлёв не находил слов, чтобы оправдаться. Чувствовал, что между сыновьями и им прочерчена всё та же борозда, кото­рая поделила мир на две части.

— Быть может, это так, — сказал Куравлёв. — Многие были бы жи­вы, но умерло бы ещё больше, умерли бы все, весь народ. Ваши новые дру­зья, ваши наставники, ваш Игорь Игнатьевич расшатывают государство, и если оно упадёт, на улицах польётся кровь, и ты, Олег, поедешь на вело­сипеде по рекам крови. А ты, Степан, погибнешь не на поле брани, как твой дед, а от пули фанатика с маузером и партбилетом! Жалею, что я так мало с вами разговаривал. С вами говорили другие. Но, может, ещё не поздно?

— Не хотелось бы, папа, чтобы нам за тебя было стыдно! — упрямо ска­зал младший Олег. И что ему мог возразить Куравлёв, если у того в наушни­ках с утра до вечера звучали песни угрюмого Цоя, требующего перемен? И такое бессилие почувствовал Куравлёв, что ударил по столу и крикнул:

— Уходите!

На крик прибежала жена:

— Степа, Олег, почему вы кричите?

— Это папа кричит. Ему не нравится, когда его называют конформис­том! — сказал Олег. Дети повернулись и ушли, а Куравлёв без сил остался сидеть в кабинете.

Глава двадцать четвёртая

Книга была тяжела, как слиток. Гораздо тяжелее, чем стопка бумаги. Она была тяжела, потому что в ней уместилась война. Была тяжела, пото­му что в ней уместился отрезок русского времени, самого тяжёлого из всех времён. Её не под силу было поднять одному человеку, как не под силу бы­ло поднять государство.

Куравлёв собрал машинописные страницы, уложил в папку, завязал те­сёмки и отправился в Союз писателей к Маркову. Тот был занят подготов­кой к Съезду писателей. У него были люди. Он рассеянно принял у Курав­лёва заветную папку:

— Позвоните через недельку-другую.

Куравлёв разочарованно отправился в Дубовый зал и встретил Лишустина, наливающего из графинчика водку:

— Витюха, подсаживайся. Составь компанию. — Бородка Лишустина празднично золотилась, синие глазки радостно мерцали, глядя на стеклянный графинчик.

Куравлёв был рад обществу друга. Заказал обед и выпил с Лишустиным водки.

— Скоро, Витюха, будем прощаться. — Лишустин смаковал водку, буд­то вкушал её последний раз.

— Помирать что ли собрался?

— Выживать собрался, Витюха, выживать. Мы с тобой сейчас мясо едим с подливой, а скоро время придёт, когда будем вилкой тыкать в пус­тую тарелку.

— Зачем в пустую? Карпа закажем.

— Конец заказам приходит, Витюха, конец. Голод будет. — Лишустин артистично вздохнул.

— Да откуда голод? Ещё кое-что в магазинах осталось.

— Последнее доедаем. Голод идёт. Кто посмышленее, из деревенских, к голоду готовится. А кто из городских, которые думают, что манная каша в поле растёт, того голод сморит. За краюху хлеба золото родовое в магазин понесут, бриллианты, мебель из карельской берёзы, библиотеки, которые де­ды собирали. Большому голоду быть.

Куравлёв поначалу решил пошутить над Лишустиным, но не стал этого делать. Лишустин был из северной деревни, которая в худые времена голо­дала. Ели лебеду, коровьи лепешки. Мать-вдовица водила маленького Лишу­стина по деревням, стучала в окна, просила подаяние.

— И как же ты спасаться задумал?

— А так и задумал. Пока вы тут кто в Париж, кто в Афганистан езди­ли, я себе избушку купил под Рязанью. Глушь, бездорожье. Деревня в лесу стоит, половина домов заколочена.

— Что же, ты туда с семьёй жить переедешь?

— Перееду. Сяду на землю. Купил мотоблок, распашу, посею картош­ку, лук, огурцы, помидоры. С картошкой не пропадёшь, из подпола доста­вай и доставай. Кур заведу, кролей. Ты знаешь, я охотник, рыбак. Всегда с рыбкой будем, тетёрку, утку добуду. Самогон свой. Дрова за домом растут. Поеду, Витюха, спасаться. Глядишь, и ты ко мне заглянешь. Картофельной похлёбкой с зайчатиной всегда угощу.

Лишустин говорил так, словно всё у него было продумано и готово к пе­реезду. Куравлёва задевало, что всё это Лишустин скрывал, не открывался другу. Но прощал Лишустину, зная суеверность друга.

— А как же твоё писание? Ты книгу о расколе задумал.

— Буду писать. Летом — поле, зимой — книга. Я к этой книге семнад­цать лет готовился, в архивах рылся, столько грамот перечитал. Теперь го­тов. Будет книга о русском расколе и о смутных временах. Такое никто не напишет.

— Совсем, как сегодня. Пиши с натуры.

— Опять великий раскол начинается. В народе трещина. Из этой тре­щины змей выйдет. Станет жалить и тех, и других, и многих изжалит.

Лишустин поднял вверх палец, стал похож на проповедника с голосом древнего старца.

— Ну, ты, как монах-прорицатель, — усмехнулся Куравлёв. — Люди о тебе прослышат и начнут стекаться. “Отче, научи, что будет. Как нам от змея спасаться?”

— А и может быть. Вот вы меня про Горбачёва не слушали, что мече­ный, то есть змей. А он много народу изжалил.

— Что ж нам теперь, погибать? — Куравлёву было тревожно. Наступа­ли такие времена, когда простые уверения теряли цену, а обретали цену про­рочества.

— Погибать будем, покуда чудо не случится. Человеческими усилиями раскол не закрыть, трещину не замазать. Только чудо спасёт.

— Какое же чудо?

— А такое, какое является, когда России не быть. Народ разбежался, царь убит, поля в лебеде, а случается чудо, и Россия встаёт краше прежне­го. Сейчас Россия лежит навзничь, люди друг друга бьют. Но случится чудо, и Россия станет могучей, и всё зло от неё отступит. Люди народятся силь­ные, добрые, честные. Одно слово, праведники. Поля засеяны, царь мудрый, и советники вокруг него с ясными головами.

— Такие, как ты?

— А хоть бы и я, — ответил Лишустин, пропуская мимо издёвку. — Понимаю историю.

— Тогда тебя из деревни в Кремль привезут.

— А я и поеду.

— А кроликов на кого?

— Жена присмотрит.

— Послушается царь твоих советов, и станет народ, как кроликов, раз­водить.

— И то дело!

Они рассмеялись. А Куравлёв подумал, что их дружное маленькое сооб­щество, которое недавно за этим столом признавалось друг другу в вечной любви, в неразлучной дружбе, теперь рассыпалось. По нему прошёлся рас­кол. Макавин едет за славой в Париж. Апанасьев сжигает свою жизнь в ви­не ив игре. Гуськов размахивает партбилетом и хочет строить империю в за­худалом журнальчике. Лишустин уходит в скит, и там его не отыщешь. А он, Куравлёв, остаётся один, среди тёмной бури, чей гром уже раздаётся вдали. Он потерял любимую женщину. Потерял друзей. Потерял детей. Теперь он теряет Родину.

Через день ему позвонили из секретариата Союза:

— Виктор Ильич, с вами желает переговорить Георгий Макеевич.

Голос Маркова, обычно сдержанный, исполненный тихого величия, те­перь был взволнованный, воспалённый:

— Вы сами не понимаете, какую книгу вы написали! Мы ждали подоб­ной книги. Она всё не появлялась. И вот появилась! Честная суровая книга о войне, о советском человеке, о служении Родине! Эту книгу должна про­читать вся страна. Мы издадим её в издательстве “Роман-газеты” тиражом в миллион экземпляров!

Глава двадцать пятая

И вот она появилась, в мягкой малиновой обложке, с фотографией, где Куравлёв смотрит в иллюминатор вертолёта, а в круглом стекле видны леп­ные постройки, крохотные наделы в оправе глинобитных оград. И крепкая надпись: “Охотники за караванами”.

Это была настоящая известность. Результат, о котором мечтает каждый писатель. Страдает над книгой, в муках приближает конец романа, торжест­вуя, передаёт роман редактору, который, измотанный текучкой, вяло читает рукопись, ставя на неё стакан недопитого чая. Скучно и буднично выходит заурядная книга и тут же теряется среди подобных, без рецензий, без вни­мания публики. Ещё один горький опыт честолюбивого неудачника.

Здесь всё оказалось иначе. Редактором и издателем выступило само го­сударство. Появилась рецензия в “Правде”, крупным подвалом, где печата­лись рецензии на произведения Шолохова или Бондарева. В библиотеках проходили читательские конференции. Его приглашали в театры, на кино­студии. Режиссёры желали поставить по книге спектакли и снять кино.

Когда он появлялся в ЦДЛ, чуткие и всеведущие официантки предлага­ли ему лучшее место. Писатели кидались навстречу, поздравляли. И смехо­творными выглядели несколько моралистов, по-прежнему избегавших его, не подававших руки. И совсем жалкими выглядели рецензии Натальи Пет­ровой во второстепенных газетах с названиями “Охотник за черепами” или “Мастер цинковых дел”.

Это и был тот таившийся в недрах его судьбы успех, который бурно вы­рвался на свободу.

Но вскоре Куравлёв стал замечать, что вокруг него происходит борьба. Всё копошилось, хватало цепкими лапками, тянуло в свою сторону, как му­равей личинку. Ещё недавно он считал себя вольным художником, свобод­ным романистом, беспартийным весельчаком. Но афганская поездка, роман “Охотники за караванами” изменили жизнь. Его стали втягивать в полити­ку, в клейкое варенье, в котором вязнет неосторожная оса. В политике со­перничали две могучие группировки. Одна отстаивала основы, которые ка­зались незыблемыми. Отстаивала тяжеловесно, с угрозами, с обветшалыми высокомерными доводами. Другая сокрушала эти основы легко, насмешли­во, пела песни, сочиняла стихи, плодила анекдоты, требовала новизны, че­стности, свежести. Куравлёва неуклонно вовлекали в свои ряды государст­венники, поощряли, награждали незаметными льготами, готовили его себе на смену.

Он уже навсегда порвал с обходительным Андреем Моисеевичем. Раздру­жился с переводчиком Сашей Кемпфе. Настроил против себя Наталью Пет­рову, узревшую в нём главного врага перестройки. Отпугнул робкого Марка Святогорова, старавшегося вильнуть в сторону при виде Куравлёва. На оче­реди были другие, ещё не видимые враги, которые не замедлят явиться.

Куравлёв всё твёрже, всё сознательнее вставал на сторону государства, которое потрескивало под напором горбачёвской подлой политики. Но, странное дело, его не оставляло ощущение, что две эти враждующие силы растут из одного корня, питают друг друга. Ими управляют одни и те же по­таённые жрецы, лукавые маркитанты. Подают свои лукавые советы и Гор­бачёву, и Ельцину, делая их схватку всё злее и беспощадней. Ему всё отчет­ливее мерещился заговор, зреющий в кабинетах кремлёвских дворцов. Он вычислял заговорщиков. Как тайный разведчик, хотел обнаружить тайные замыслы. Один, своей писательской прозорливостью, он видел существова­ние двух центров силы. Хотел обнаружить тайные, соединяющие их связи. Надеялся их разомкнуть, остановить взрыв, спасти государство.

Куравлёва пригласили на митинг в поддержку Советского Союза, кото­рый собирался реформировать Горбачёв, после чего грозил неминуемый рас­пад. Митинг собрался на Манежной площади в хмурый летний денёк. У гос­тиницы “Москва” была сколочена трибуна. На ней ходили распорядители в красных повязках. Вся площадь до краёв, до туманного за дождём Мане­жа была полна людей. Крепкие ладные мужчины, одинаковые в своей моно­литной сплочённости, терпеливо, под дождём ожидали начало митинга.

— Слушатели всех военных академий, — сказал по секрету распоряди­тель с повязкой. — Оделись в гражданское и явились по приказу.

Куравлёв любовался спокойными сильными лицами офицеров, за каж­дым из которых стояли полки, дивизии, армии. Вся военная мощь страны, ко­торая разместила свои гарнизоны по всей планете, наводнила океан могучими кораблями и подводными лодками, запустила на орбиту группировки косми­ческих спутников. Эта мощь была неодолима. Ей не страшна ватага москов­ских крикунов и насмешников.

— Меня просили представить вас. — Распорядитель повёл Куравлёва за угол трибуны. Здесь в окружении охраны стояли министр обороны Язов и председатель КГБ Крючков. Куравлёв сразу узнал их и смутился. Он ока­зался рядом с могущественными носителями власти, встреча с которыми прежде была невозможна. Теперь же она состоялась.

Его ввели в магический круг, куда простому смертному путь был зака­зан. Он же вошёл в этот круг и приблизился к потаённому центру, в кото­ром гнездился заговор.

На маршале Язове было кожаное пальто, которое казалось ему тесным. Тяжёлый, с осевшими плечами, с грубым красным лицом, маршал пожал Куравлёву руку мокрой от дождя тяжёлой рукой:

— А то распоясались, черт знает что! Направить бы их в Афганистан, пусть поймут, как жизнь устроена. А вы молодец, хорошая книга. Я в Кан­дагаре попал под обстрел. Надо войска выводить.

Куравлёв хотел использовать эту встречу, чтобы всемогущий министр указал ему незримые связи, соединяющие два враждующих центра. Их вражда казалась мнимой, удары, как в театре пощечины, издавали звук, но не причиняли вреда.

Но Язов повернулся к ординарцу, который протянул ему трубку рации. Быть может, связал с авианосцем в Тихом океане.

Крючков был маленький, подвижный, с круглым голым лицом, на кото­ром, казалось, никогда не росли волосы. Он переминался с ноги на ногу, ве­село оглядывался. Чем-то напоминал китайского божка, добродушно качав­шего головой. Протянул Куравлёву маленькую ладонь, сухую, хотя шёл дождь. Эта маленькая сухонькая рука управляла громадной службой, кото­рая, как невидимка, стискивала страну между трёх океанов. Работники этой тайной службы проникали в семьи, в учреждения, в академии, в газеты. Не­зримо находились во всех мировых столицах, просачивались в неприятельские штабы и гарнизоны. Эта маленькая сухая ручка могла совершать перевороты. Повинуясь ей, карел из спецназа застрелил Амина, а безобидный носатый Карпович, выпивая в Пёстром зале, вёл слежку за писателями. Служба, ко­торой руководил Крючков, была наследницей той, что отлавливала белых за­говорщиков, расстреляла Николая Гумилёва, отправила в лагеря милую тётю Катю и вечно курящего, так и не взявшего в руки кисть дядю Колю. Этой службой руководили Ежов и Ягода, учинившие зверские расстрелы. В ней трудился Берия, согнавший в “шарашки” лучших математиков и физиков и построивший атомную бомбу. Разве можно противостоять этой службе ка­кому-нибудь Собчаку или Коротичу? Разве с ней посмеет состязаться груби­ян и пьяница Ельцин?

Куравлёву хотелось получить от этого всезнающего человека намёк на тайные связи, которыми опутаны два враждующих центра, две матерчатые куклы. Их мнимая борьба скрывала подлинную сердцевину заговора. Рожда­ла рукотворный хаос, в котором гибло государство.

Он хотел обратиться к Крючкову с осторожным вопросом, но тот опере­дил его:

— Нам нужно больше писать о героях страны, а то сделали героем тор­гаша и певичку. Хотя, при умелом использовании, и певичка сможет добыть секрет атомной бомбы.

Ничего особенного не сказал Крючков, но в этом обыденном замечании Куравлёв усмотрел спрятанный смысл. Стоит как следует вдуматься в каж­дое слово, и можно нащупать заговор.

Митинг открывал любимец публики актёр Михаил Ножкин. Он взошёл на трибуну, упёрся в поручень, оглядел несметное многолюдье, а потом ли­хо крикнул:

— Здорово, мужики!

И площадь радостно ахнула, отозвалась на лихое приветствие.

Ножкин кратко сказал, что советская интеллигенция никогда не допус­тит осквернения священных имён героев, проведёт пятернёй по сальным су­салам осквернителей. Поднял кулак:

— Союзу быть! — и легко сбежал с трибуны под одобрительный рокот.

Выступал космонавт, рассказывая, как с орбиты смотрится наш прекрас­ный Советский Союз. Кажется, на ладони держишь Туркменский канал, Байкал и Северный полюс.

— Союзу быть! — закончил он своё выступление.

Когда пришёл черёд выступать Куравлёву, он в двух словах рассказал об Афганистане. На этой площади, сказал он, стоят герои его будущих книг.

— Да здравствует Советский Союз!

Не слишком бурно, но ему аплодировали. Митинг завершился быстро. Крючков и Язов сели в машины. Площадь стала рассасываться, как расса­сывается сахар в чае, почти мгновенно опустела. Куравлёва поразило, с ка­кой торопливостью офицеры покинули площадь. Как испарились вместе с ними их полки, дивизии, армии, канули корабли и подводные лодки.

Он стоял один, слыша хруст разбираемой трибуны. Пустая площадь ме­таллически блестела в дожде. Мучнисто белел Манеж.

Куравлёв медленно поднимался по улице Горького к Пушкинской пло­щади. Мимо телеграфа со стеклянным глобусом. Мимо памятника Юрию Долгорукому, театрально простёршего руку. Мимо Театрального общества и магазина “Армения”. Каждый раз, когда он приближался к площади, он смотрел на угловой сталинский дом, облицованный бурым гранитом. Что-то в этом доме было привлекательное, почти родное, соединявшее его то ли с позабытым прошлым, то ли с не наступившим будущем.

На улице было неспокойно. Движение машин перекрыто. Люди перебе­гали с одной стороны на другую. Несли свёрнутые плакаты, древки со скру­ченными флагами.

Куравлёв остановился у гранитного дома, наблюдая людскую сутолоку.

Вдалеке у Белорусского вокзала клубилось тяжёлое облако, наливалась, темнело, набухало ливнем. Туда устремлялись люди, выскакивали из метро, из окрестных переулков, лились непрерывными ручьями. У всех были похо­жие, нетерпеливые лица, словно они торопились на весёлое представление. Однако эта весёлость была колючая, электрическая, искрила. Незнакомые люди улыбались друг другу, торопились, словно представление могло начать­ся без них.

У “Армении” и Театрального общества скапливались войска. Сначала их было немного, но подкатывали автобусы, из них выгружались солдаты в ка­сках, с металлическими щитами. Командиры в мегафон раздавали команды. Солдаты выстраивались, перегораживали улицу Горького, закрывали своими щитами спуск к Кремлю.

Куравлёву казалось, что он стоит у высоковольтной вышки. Вокруг изоля­торов потрескивает, дрожит лиловое пламя, и скоро проскочит огромная искра.

Газетные статейки, карикатуры, обмен насмешками, злыми оскорблени­ями перерастали в прямое столкновение. В распрю, где в ход пойдут кулаки и дубины.

Куравлёву было тоскливо. Его пугали солдаты в касках, с железными щитами, вставшие стеной на любимой площади. Он не любил тот сгусток у Белорусского вокзала, который грозил натиском, слепым стремлением.

Видел, как грозовая туча у Белорусского зашевелилась, разбухла, мед­ленно двинулась по улице Горького к Пушкинской. Солдаты нервничали, пе­рестраивались. Хрипло, по-собачьи, лаяли мегафоны.

Можно было разглядеть демонстрантов. Они несли перед собой огром­ную трёхцветную ткань, перегораживая всю улицу Горького, как рыбаки тя­нут бредень. Загоняют в него рыбу. Трёхцветный флаг сгребал людей с тро­туаров, вливал в поток.

Они уже миновали площадь Маяковского, приближались. Куравлёв ещё издали узнавал демонстрантов. Впереди, держась за флаг, вышагивал Ель­цин, большой, светловолосый, набычив голову. Рядом шёл академик Сахаров, сбивался, старался поспевать за Ельциным, не нарушать шеренгу. Куравлёв узнал Собчака, его маленькую кошачью головку. Галину Старовойтову, сту­павшую грузно, выдавливая животом флаг. Станкевича, который был славен тем, что, спускаясь в шахту, мазал себя углем, как истовый шахтёр. Отца Глеба Якунина с чёрной козлиной бородкой, похожего на чёртика.

За ними колыхался вал. Несли трёхцветные флаги. Транспаранты с ка­рикатурами Язова и Крючкова. Отдельным строем шли играющие саксофо­нисты. То и дело скандировали: “Свобода! Свобода!”

Куравлёв чувствовал игривость толпы, но это была игривость атаки, ко­торая враз превращается в ненависть, в удары, в разбитые головы.

Солдаты достали дубинки и стали колотить в щиты. Унылый металличе­ский стук понёсся по площади, будто принялись за работу жестянщики. В этих стуках было что-то древнее, пещерное, как при охоте на мамонтов. Оно проступило из потаённых пластов земли, где таилось миллионы лет.

Перед тем, как произойти столкновению, в рядах демонстрантов произо­шли перестановки. Ельцин со свитой были втянуты внутрь толпы, и ещё дальше, в её глубину. Исчезли, разъехавшись на машинах. Вперёд выбежа­ли крепкие парни в спортивных костюмах. Скачками подбегали к солдатам, с разбегу прыгали на щиты, ломали ряды. Солдаты махали палицами, топ­тали упавшие щиты. Их сменяли другие. Завязалась рукопашная. Падали с расквашенными лицами, валились навзничь, а по ним бежала толпа.

Из окрестных переулков выбежали солдаты, ударили с фланга толпу. Раскололи, стали теснить. Толпа не уступала, распалась на клубки дерущих­ся. Слышался вой, хрип, матерная ругань. Играли саксофоны. Колотили палки в щиты. Все напоминало жуткую рок-группу, на которую понуро смо­трел Пушкин.

Вдруг Куравлёв увидел в толпе сыновей. Старший Степан держался за разбитую голову, прикрывался от ударов, а младший Олег вцепился в руку солдата, мешал тому бить брата.

— Назад! Ко мне! — крикнул истошно Куравлёв. Врезался в толпу, по­лучил удар дубиной, кого-то пнул. Добрался до сыновей и за шиворот выта­щил Степана из бойни. Тот закрывал рану на голове, обливался кровью, про­должал бормотать:

— Ну, я тебя, гад, достану! На фонаре закачаешься!

Младший Олег семенил следом:

— А я ему врезать успел! Он аж согнулся!

Куравлёв переулками добрался до машины, которую оставил во дворе. Затолкал в неё сыновей. Погнал прочь от проклятого места, где грохотали ударники и выли саксофоны.

Глава двадцать шестая

Куравлёв тосковал по Светлане. Садился за столик в Дубовом зале, за­казывал бутылку “Мукузани” и пил, вспоминая, как начинали темнеть от вина её влажные губы. Выходил из ЦДЛ и шёл на угол Садовой, где про­мчался кортеж и унёс Светлану. Ему казалось, сейчас завоют сирены, замер­цают вспышки, примчится кортеж, и Светлана со своей золотой прической, с милой любимой улыбкой предстанет перед ним.

Однажды он увидел женщину с золотыми волосами, на высоких каблу­ках, в красном жакете, и ему померещилось, что это Светлана. Он шёл за женщиной, не обгоняя её, пока не поймал запах её духов. В них не было го­речи миндаля. Они были приторно-сладкие, как зрелая клубника. Женщина оглянулась, улыбнулась ему, а он, обманутый, поскорее ушёл. Боль, кото­рую он испытывал, стала глуше, но иногда хотелось кинуться к её дому и ждать хоть целую вечность, когда она появится из подъезда.

Вечером в ЦДЛ он ужинал в одиночестве. Друзья покинули его. Их со­юз распался. Случайные забегавшие в зал посетители робели сесть за его стол без приглашения, боясь получить отповедь.

В глубине зала были сдвинуты столы. Горел камин. Чудесно пахло дым­ком. Стол украшал огромный букет роз, должно быть, праздновали чьё-то рождение. За столом было несколько знакомых лиц.

Евтушенко в жёлтом пиджаке и белых брюках витийствовал, читал ма­дригал, кидался целовать руку молодой женщине в японском кимоно с кос­тяным гребнем в волосах. Так одевалась Ирина Хакамада, игравшая в поли­тике роль гейши. У многих наивных обожателей эти нежные эластичные ру­ки оставляли рубцы.

Среди гостей находился Франк Дейч. Его выпуклые голубые глаза то и дело поглядывали на Куравлёва, а маленький, трубочкой, рот шевелился, что-то говорил о Куравлёве соседу.

Франк Дейч встал, пересёк зал и сел за стол Куравлёва.

— Ты извинишь? Не помешал? Не ждёшь женщину? Я видел тебя не­сколько раз с очень красивой женщиной. — Франк Дейч был с Куравлёвым на “ты”. В прежние времена они встречались в “Литературной газете”. Их пути разошлись. Из Куравлёва не получился газетчик, а Франк Дейч пере­шёл на радио “Свобода”, известное крайне антисоветскими выступлениями.

— Садись, я один. — Куравлёву был интересен Франк Дейч. Тот был с другого берега, по ту сторону линии фронта, и мог донести до Куравлёва вести с “того света”.

— А мы празднуем рождение Ирины Муцуловны Хакамады. Прелестная женщина, не правда ли? В ней соединяется экзотический японский шарм и русская непосредственность.

— Когда её спросили, что делать шахтёрам, которые не получают зар­плату, и им нечем кормить детей, она с японским шармом и русской непо­средственностью посоветовала шахтёрам идти в лес и собирать грибы.

— Ну, это была шутка! Просто шутка!

Куравлёв предложил Франку Дейчу выпить вина, они чокнулись.

— Представляю, какой шум наделала бы такая фотография в “Москов­ских новостях”. За неё хорошо бы заплатили.

— Можно позвать фотографа. Он обретается где-то здесь, в ЦДЛ.

— А ведь, в сущности, Виктор, у нас много общего. — Франк Дейч был готов положить свою руку на руку Куравлёва, но передумал. — Мы оба ин­теллигенты, не какие-нибудь посконные деревенщики. Оба преклоняемся пе­ред великой русской культурой. Ненавидим деспотизм, кровь. Твои родствен­ники были репрессированы Сталиным. Что у тебя с ними общего, с этими динозаврами?

— Ну да со всеми этими Марковыми, Язовыми, Крючковыми. Ты им чужой. Они кожей чувствуют, что ты чужой. Они выкинут тебя, как только ты сослужишь им службу.

— Я не служу никакую службу. Я просто романист и по мере сил слу­жу моему государству. Не хочу, чтобы оно погибло.

— Да оно погибло! Его уже нет! Осталась пустая шкурка, нарядная, как у змеи, а змея уже уползла, никого не сможет ужалить!

— Быть может, и так, но я присягал моему государству.

— Брось! Ты не в партии! Не секретарь Союза! Всё ещё можно вернуть. Твою репутацию можно восстановить. Я говорил о тебе с Александром Ни­колаевичем Яковлевым. Он высокого о тебе мнения. Говорит, что хочет дать тебе газету. Ты бы прекрасно справился.

— Ты же знаешь, Франк, я не газетчик.

— Те, с кем ты имеешь дело, обречены. Их уже нет. От них все побе­жали к нам. Лучшие люди, академики, ядерные физики, генералы, худож­ники. У нас сила, у них — “прощание с Матёрой”. Мы ценим тебя, в новой России тебе предоставят видное место. Иди к нам.

— А если я не пойду?

— Ты страшно проиграешь. С коммунистами будет покончено. Будет громадный процесс с приглашением всех ведущих цивилизованных стран. Коммунизм приравняют к фашизму. Будут аресты, приговоры, тюрьма. Ты хочешь сидеть на скамье подсудимых, как пособник преступной войне?

— Как же вы возьмёте власть с Хакамадой? Ещё одна революция, гражданская война? Разве мало крови?

— Зачем? Не будет крови. Горбачёв добровольно, на блюдечке отдаст власть Ельцину, и Советского Союза больше нет. Добровольно, по-братски!

— Франк, спасибо за добрые пожелания, но я остаюсь на этом берегу. Здесь растут такие славные белые грибы, такие подосиновики, такие милые сыроежки! А Ирина Мацуловна пусть ест японских кальмаров и крабов.

— Я тебе всё сказал, Виктор. И ещё. Жди в ближайшие дни приглаше­ние к Александру Николаевичу Яковлеву. Не упусти свой шанс.

Дейч встал и, не прощаясь, отошёл. Занял прежнее место. Его малень­кий, трубочкой, рот бурно шевелился. Куравлёв остался, допивая вино. Ла­зутчик Дейч, сам того не ведая, выдал деталь предстоящего заговора. Бес­кровно, без гражданской войны, без тачанок на улице Горького Горбачёв пе­редаст власть Ельцину. Все республики, подвластные Горбачёву, окажутся бесконтрольными, ненужными Ельцину и отколются от Союза. Союз рассып­лется, останется обрубок России со звероподобным Ельциным.

Такова была суть разговора Куравлёва с Франком Дейчем. Таков был драгоценный улов, что удалось выудить из мутных глубин демократа. Оста­валось продолжить исследования.

Глава двадцать седьмая

Ему позвонили из секретариата и сообщили, что он представлен к пра­вительственной награде, ордену Трудового Красного Знамени. Просили явиться в Кремль к назначенному часу.

Кремль был чудесен в это майское утро. Сияли в синеве золотые крес­ты. Круглились поднебесные колокольни. Брусчатка была голубой. На клум­бе в сквере пламенели тюльпаны. Кремль, как небесный остров, плыл над Москвой, над её розовыми далями. И всё в Куравлёве ликовало, счастливо отзывалось на звоны древних и таких родных соборов.

По широкой лестнице его провели в зал. Не тот, с нишей, в которой сто­ял беломраморный Ленин и проходили торжественные съезды. А в Георгиев­ский зал с золотыми надписями по белому мрамору, с хрустальными люст­рами, ослепительными, как солнца.

В зале были расставлены кресла, возведён невысокий подиум. В креслах уже сидели те, кто был удостоен наград. Здесь был знаменитый врач, исце­лявший безнадёжно больных детей. Лётчик-испытатель, поднимавший в не­бо новый истребитель. Куравлёв не запомнил его фамилию, но знал в лицо. Сидели инженеры, конструкторы, архитекторы. Он разделял вместе с ними их успех. Его книга ценилась страной так же, как новый мост через Обь или искусственные кристаллы для лазеров. Куравлёв смотрел на золотые надпи­си с перечнем героических полков, батарей, экипажей, которые когда-то сра­жались на севастопольских бастионах, дали бой превосходящим силам япон­цев, атаковали неприятеля под Плевной и Шилкой. Куравлёв был среди них, принят в их бессмертное воинство, отстоявшее Отечество.

Начались награждения. Награды вручал не секретарь ЦК Зумянин, оста­вивший пост по болезни, а другой секретарь — Бакланов, — ответственный за военно-промышленный комплекс и космические пуски. Он стеснялся, пло­хо говорил, неправильно произносил имена. Когда Куравлёву вручили орден, тяжёлый, литой, с алым знаменем и красной звездой, он заметил, как у Бак­ланова дрожат руки, и глаза на бесцветном лице смотрят беспомощно.

Всем разливали шампанское. Бакланов обходил награждённых и чокал­ся. Куравлёв вдруг подумал, что этот могущественный человек обязательно, неведомыми Куравлёву пружинами связан с заговором. Сейчас он чокнется, произнесёт несколько незначительных слов и скроется в правительственных кабинетах. Станет недоступен, окружённый охраной, позабыв о Куравлёве, занятый самолётами, ракетами, кораблями. Сейчас тот момент, когда Бакла­нов ещё доступен, возможен между ними разговор. И не зная, о чём разго­вор, услышав слова поздравления, Куравлёв произнёс:

— Олег Дмитриевич, почему перестройка разрушает страну? Мы стано­вимся не сильнее, дружнее, свободнее, а рассыпаемся, ненавидим, утрачива­ем связь с государством.

Куравлёв подумал, что Бакланов вскипит, оборвёт его начальственным окликом, поднимется и уйдёт. Но Бакланов остался сидеть. Его глаза были растеряны и печальны, речь невнятна и сбивчива:

— Михаил Сергеевич контролирует перестройку. Мы уже проходим са­мые трудные времена. Скоро станет легче. Возникают контуры нового Союза.

— Олег Дмитриевич, возникают контуры заговора. Существует проект, в котором все расставлены по шахматным клеткам, а в чём игра, не ясно. В один прекрасный день мы очнёмся без доски, без шахмат, без государст­ва. Бондарев сказал: “Горбачёв зажёг фонарь над пропастью”.

Бакланов долгим печальным взглядом смотрел на Куравлёва. Его немо­лодое лицо от частого соседства с алюминием, сталью, композитными мате­риалами было серым, металлически тусклым.

— Об этом можно поговорить, — тихо сказал он. — Заходите ко мне. Мой помощник вас пригласит.

— Зачем откладывать? Времени не осталось. Мы должны обнаружить заговор и спасти государство.

— Что вы предлагаете?

— Забудьте субординацию, Олег Дмитриевич. Забудьте неотложные де­ла. Прямо сейчас из Кремля едем в ЦДЛ, обедаем и поговорим. Нам никто не будет мешать.

Куравлёв изумился своей дерзости. Сделанное предложение ещё недавно не могло прозвучать. Но в мире что-то сместилось. Исчезли запреты, сослов­ные препоны, величавость одних и робость других.

— Согласен, — сказал Бакланов. — Предупрежу охрану.

Они сели в просторный “ЗИМ”, украшенный изнутри дорогим деревом, с удобным столиком для бумаг. Машина с мягким шуршанием выскользнула из Кремля и остановилась на улице Воровского, откуда вёл вход прямо в Дубовый зал. Охранники вошли первыми, и скоро взволнованная метрдотель Александ­ра Фёдоровна посадила их за самый респектабельный столик под цветным фо­нарём. Бакланов сел спиной к залу, чтобы не привлекать внимания. Охранни­ки поместились за соседним столиком и взяли минеральную воду.

— Никогда здесь не был. — Бакланов оглядывал дубовые панели, готи­ческие перекрытия, витражное окно. — Что здесь раньше было?

— Говорят, здесь находилась масонская ложа. Кажется, “Звезда Восто­ка”, — неопределённо ответил Куравлёв.

— А сейчас существуют масоны?

— Говорят, что масоны затеяли перестройку. Хотят захватить власть в государстве.

— Никогда не видел масонов, — простодушно признался Бакланов. — Может, Александр Николаевич Яковлев?

— Многие его так и называют.

— А я масон?

— Вы, Олег Дмитриевич, занимаетесь космическим царством, а масоны занимаются подземным царством.

— Ну, слава Богу, хоть я не масон, — усмехнулся Бакланов. — Что вы хотели мне сообщить?

— У вас, Олег Дмитриевич, есть прекрасная аналитическая служба. На вас работает КГБ, другие службы. У меня есть только писательская ин­туиция, которая может сказать больше, чем КГБ. — И это заявление было дерзким и самонадеянным.

— Что же подсказывает вам ваша интуиция?

— Существуют весы, понимаете? Весы с двумя чашами. На одной ча­ше — государственники, такие, как вы, Крючков, Язов. Множество людей, для которых дорог Советский Союз. На другой чаше весов — демократичес­кое меньшинство с Ельциным, Яковлевым. Коромысло весов — это Горба­чёв, вокруг которого качаются чаши. Государственники слабеют, совершают ошибки. Недавно я видел, как испарился митинг военных, словно их сдуло ветром вместе с дивизиями и армиями. Видел, как в программе “Взгляд” ве­сельчаки измывались над Лигачёвым. Он, как филин, только ухал, отбиваясь от назойливых птах. Перестройщики берут вверх. У них всё больше газет и радиостанций. Вместе с ними талантливые актёры, умные режиссёры, ма­ститые профессора. Они насмешничают, ставят комические пьесы, сочиняют анекдоты про Чапаева и Ленина. Горбачёв им потакает, боится их, льстит. И может случиться беда.

— Какая? — Бакланов казался скучным. Всё, что Куравлёв считал от­крытием, Бакланову было давно известно.

— Горбачёв может устать. — Куравлёв торопился высказать самое важ­ное. Удержать Бакланова, чтобы тот не ушёл. — Горбачёв может заболеть, добровольно отказаться от власти. И тогда повторится история с Николаем Вторым. Он отрёкся от власти. Государство пало, рассыпалось, и большеви­ки громадной кровью снова его собрали. Россию придётся собирать заново, с кровью. Существует заговор, понимаете? Заговор передачи власти от Гор­бачёва Ельцину. Неизвестны имена заговорщиков. Срок исполнения загово­ра. Но скоро, скоро!

— У меня к вам просьба, Виктор Ильич. Не могли бы вы всё это изло­жить на бумаге? А также составить обращение к народу, предупреждая его об опасности. Ну, всё то, что вы мне сейчас сказали. Мы, партийцы, техно­краты, излагаем всё коряво, скучно. Здесь нужен пылкий писательский слог. Попробуйте, Виктор Ильич.

— Попробую, — растерянно ответил Куравлев, пугаясь, что всё это — повод любезно прекратить разговор.

Бакланов достал визитку, протянул Куравлёву.

— Здесь мой прямой телефон и телефоны помощников. Звоните, когда будете готовы.

Бакланов встал, высокий, сутулый, нагнулся, словно боялся задеть цвет­ной фонарь, и вышел. Охранники тенью скользнули за ним.

Куравлёв остался допивать вино. Увидел, как через зал проходит Антон Макавин. Ступает мягко, пластично, медлительно, словно позволяет любо­ваться собой. На нём был великолепный костюм, лицо светилось, но не внешним самодовольством, а внутренним достоинством успешного человека. Увидел Куравлёва, свернул к нему:

— Это правда, Витя, что теперь в придачу к ордену дарят “ЗИМ”?

— И танк Т-34, — отшутился Куравлёв.

— Поздравляю с орденом Красного Знамени. Теперь ты среди нас зна­меносец.

— А где ты пропадал? Давно не было видно. Должно быть, Андрей Мо­исеевич соскучился.

— Меня приглашали в Польшу. Наградили премией Мицкевича. Хоть и не Красное Знамя, но тоже с польским стягом.

— Как там, в Польше?

— Ждут, когда развалится Союз. Тогда они сведут счёты с империей.

— Там ещё остались советские танки?

— Последний ушёл, и какой-то мальчишка мелом нарисовал на корме свастику.

— Танки имеют обыкновение возвращаться. Польшу давно не делили на части.

— Теперь я понимаю, почему они так любят русских, — засмеялся Ма­кавин. — Был рад тебя видеть, Витя. Кстати, дарю тебе справочник, выпу­щенный в Польше Михником. Он специалист по советской литературе. Раз­родился справочником для всех библиотек и университетов.

Макавин протянул Куравлёву пухлую книжку в мягкой обложке. Встал и прошёл через зал всё той же мягкой плавной походкой успешного челове­ка. Куравлёв рассеянно перелистывал справочник. Под фамилией “Макавин” помещалась хвалебная аннотация. В ней Макавин назывался выдающимся со­ветским писателем, любимым учеником Трифонова, лауреатом многих лите­ратурных премий. Под фамилией “Куравлёв” говорилось, что это рупор крем­лёвской пропаганды, воспевающий преступную войну в Афганистане, шови­нист, которому в литературных кругах Москвы не подают руки.

Куравлёв держал справочник, смотрел на дверь, в которой скрылся Ма­кавин. Это был подарок настоящего друга.

Глава двадцать восьмая

И вот оно случилось, невероятное чудо. Куравлёв получил квартиру, и не просто жильё, дающее простор его стеснённому семейству. Он получил от Союза писателей квартиру на улице Горького, в том самом угловом доме, об­лицованном бурым гранитом, что вызывал в нём тайное влечение, необъяс­нимое очарование, будто Куравлёв предчувствовал, что когда-нибудь в нём станет жить.

Это была квартира, принадлежавшая Союзу писателей. В ней жили со­ветские знаменитости. Сразу после возведения дома в нём поселились Алек­сей Сурков и Михаил Исаковский, секретари Союза. “Бьётся в тесной печур­ке огонь...”, “Враги сожгли родную хату...”... После Исаковского здесь жил Ираклий Андроников, великолепный повествователь, умевший заворожить публику рассказами о Кавказе, о Лермонтове. Андроников переехал в новый роскошный дом, построенный Союзом, а на освободившееся место поселили Куравлёва.

Он не сомневался, что это награда за книгу об афганской войне, как и орден Красного Знамени.

Всей семьёй они приехали осматривать своё новое жильё, пусть кварти­ра была не прибрана, полна следов недавних хозяев. Куравлёв, жена Вера и сыновья стали облюбовывать комнаты. Самую маленькую и отдалённую от входа Куравлёв выбрал для кабинета. Из окон была видна рубиновая крем­лёвская звезда и несколько золотых куполов соборов. Если открыть окно и вытянуть голову, открывался памятник Пушкину.

Но главным волшебным видом был огненный крест, который возникал на пересечении улицы Горького и Тверского бульвара. Сверкающая фарами лавина прорывала перекрёсток, неслась огненной рекой вдоль бульвара, вне­запно останавливалась. На смену ей устремлялась другая лавина, такая же яростная и пылающая.

У сыновей появились свои комнаты, и кончилась их вечная борьба за пространство. Жена облюбовала просторную гостиную. Кухня была столь просторна, что заменяла столовую.

Переселение в новый дом превратилось в священнодействие. Каждый вносил в жилище свои заветные амулеты, тайные талисманы, обставляя ими жильё, будто они оберегали от духов прежних хозяев.

Дом был чудесный, с консьержкой, с двумя входами в квартиру, с брон­зовыми ключами, которые ввинчивались в замочную скважину. Напротив на лестничной клетке жил Алексей Сурков. Лишь однажды Куравлёв увидел его. В пижаме, с одутловатым лицом, русыми седеющими волосами, Сурков вышел из квартиры, как привидение. Посмотрел на Куравлёва и, не сказав ни слова, скрылся. Навсегда, ибо скоро последовало известие о его смерти.

Этажом ниже жила артистическая семья. Очаровательная Людмила Са­вельева, так изумительно сыгравшая Наташу Ростову, и её муж Александр Збруев, весёлый, бойкий, похожий на мальчика с морщинами старости.

Ещё ниже жил директор цыганского театра “Ромен” со своей красивой, но рано увядшей женой. Они были приветливы, всегда кланялись, и иногда в их квартиру устремлялся табор ярко и богато одетых цыган. И тогда раз­давались цыганские романсы под гитару.

Ещё ниже жил Алексей Маресьев, прототип героя книги “Повесть о на­стоящем человеке”. Медленно двигался на протезах, мрачный, испытывая тайную боль. То ли от протезов, то ли от того, что время его славы ушло.

Наконец, в отдельной квартире жила одинокая вдова Сергея Королёва, милая, стройная, старавшаяся побыстрей проскользнуть в свою дверь, ни с кем не встречаясь.

На заселение потребовался месяц, когда закупались столы, кровати, бу­фет, книжные полки, люстры. И скоро жена пригласила своих подруг с му­жьями, и устроили освящение квартиры, сначала светское, с громогласными тостами, а потом и церковное. Вера пригласила священника, и тот совершил обряд освящения, оставив на притолоке каждой комнаты крохотный, начер­танный копотью крестик.

Но главной отрадой для Куравлёва был Тверской бульвар. Куравлёв вы­ходил на него рано утром, когда бульвар был почти пуст. Шёл, любуясь особ­няками, воображая гулявших здесь Пушкина, Гоголя, Грибоедова. Теперь здесь гулял и он, в их обществе, кланяясь и приподнимая цилиндр. Дуб, ко­торый помнил Пушкина, был тем самым дубом, вокруг которого кружил “кот учёный”. Куравлёв касался корявой коры ладонью, и они сливались с дубом, через них текло одно бесконечное русское время.

Вечерами бульвар был полон молодёжи, гуляли влюблённые, медленно вышагивали старики. А ночью, когда бульвар затихал, на деревья усажива­лись тысячи московских галок, поскрипывали во сне и с первым солнцем снимались и летели на окраины, где искали добычу.

На фасаде дома висели памятные доски с именами знаменитых артис­тов, певцов, поэтов. Марков пошутил, что когда-нибудь среди этих досок по­явится ещё одна, с именем Куравлёва.

Куравлёв понимал, что квартира — не просто дар. Его продолжают втя­гивать в длинный, всё сужающийся коридор. Туда его ведут умные, искушён­ные люди. Они требовали взамен не благодарности, а служения государству. Его вольнолюбивый нрав, его прихоти все больше ограничивались этим слу­жением. Теперь он был не один. Был с теми, кто олицетворял государство.

Ночами он просыпался в своём кабинете, подходил к окну и смотрел на рубиновую звезду, которая заглядывала в его кабинет, надзирала за ним.

Тоска по Светлане то стихала — её затмевали безумные поиски загово­ра, — то возвращалась невыносимой болью, когда он шёл по Тверскому бульвару и вспоминал, как они целовались у каждого дерева, и за оградой белела церковь, где она стояла у подсвечника, охваченная пламенем, и это сгорала его любовь.

Он не мог удержаться и захотел хоть на мгновение увидеть её, любимую. Поцеловать издалека воздух, в котором она живёт.

Он сел в машину и поехал на Академическую, к дому, где она жила. Встал среди других машин и смотрел на подъезд, понимая, что ждёт напрас­но, её появление невозможно.

Подъезд растворился, из него вышел мужчина, высокий, стройный, в летнем костюме, под которым угадывались сильные мускулы. Это был По­жарский. Он подошёл к серой новенькой “Волге” и поправил зеркальце. Дверь снова растворилась, и вышла Светлана. Она была в лёгкой блузке, ко­торая открывала её белую гордую шею. Она подошла к Пожарскому, при­жалась к нему. Он обнял её, отворил дверцу машины. Светлана села, и Ку­равлёв увидел её ногу в туфельке с острым каблучком. Пожарский сел за руль, и “Волга” умчалась в арку дома, унося Светлану, чтобы Куравлёв её больше никогда не увидел.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава двадцать девятая

Куравлёв не мог объяснить, когда кончилась его привычная, предсказу­емая жизнь, и он ступил в поток. Его понесло, закрутило, ударяло о берега. В этом круженье открывались всё новые повороты, всё новые обстоятельст­ва, которые он уже не стремился осмыслить, отдаваясь потоку.

Неожиданным оказалось приглашение на дачу Георгия Макеевича Мар­кова. Она находилась в Переделкине, в писательском заповеднике среди сол­нечных сосен. Бор был столь свеж и не тронут, что у подножья сосен росла брусника и стеклянно переливались муравейники. Дача Маркова была про­сторной, деревянной, в два этажа, с летней верандой. На веранде был на­крыт стол. Марков встретил Куравлёва в домашней блузе, мягкий, чуть за­спанный, не похожий на строгого, величаво ступавшего секретаря.

— Не обедали? — спросил он Куравлёва. — Составьте компанию. Се­годня у нас щавелевый суп. Анастасия, неси супницу!

Прислужница в белом фартуке и кокетливом кокошнике принесла боль­шую фарфоровую супницу. Марков сам черпал из неё половником, разливая по тарелкам, ухаживая за Куравлёвым.

— Какой щавелевый суп без яичка? — Марков постучал по столу кру­тым яйцом, аккуратно, чистыми ногтями очистил скорлупу. Разрезал яйцо на две части, обнажив желток, и ножичком скинул половину яйца в тарел­ку Куравлёва.

— Прошу извинить. Без вина. Лекарства. Все время кружится голова, забываю слова. Поверите, не мог вспомнить, как называется дуршлаг. В ру­ках верчу, а вспомнить не могу.

Марков подошёл к шкафчику, достал флакончик, накапал в рюмочку и выпил, поморщившись.

— Жизнь отмеряю по каплям, — пошутил он, возвращаясь к столу.

Они ели прохладный щавелевый суп. Марков осторожным взмахом ру­ки отгонял назойливую осу.

— Ну, как вам в новой квартире? Я помню, когда там жил Исаковский. Удивительное было время. Его стихотворение “Враги сожгли родную хату.” не хотели печатать. А песню и вовсе запретили к исполнению. Слишком гру­стная. Такая была цензура. Сейчас нет цензуры, печатай, что пожелаешь!

— Много дурного желают, Георгий Макеевич. Вчера читал, что маршал Жуков был в сговоре с английской разведкой и готовил покушение на Ста­лина. А ещё читал, что у Брежнева было два желудка. Один работал днём, а другой — ночью. А ещё писали, что Горбачёв — незаконный сын Андро­пова, а Раиса Максимовна ставит ночью под кровать золотую вазу. Есть ве­щи и пострашнее. Почему мы молчим, не отвечаем?

— Знаете, Виктор Ильич, я служил на Дальнем Востоке на границе с Манчжурией. Японцы нас обстреливали, устраивали психические атаки. А приказ был: “Огонь не открывать!” Вот мы и терпели, отмалчивались. За­то потом так жахнули, что самураи кверху пятками летели!

— Вы хотите сказать, Георгий Макеевич, что мы просто выявляем вра­гов? А потом по ним жахнем?

— Надо быть осторожнее, Виктор Ильич, терпеливее.

Куравлёв видел, что Марков был в стороне от заговора. Сквозь него не проходила электрическая жила, которая жгла, уходила в самую толщу заго­вора и там копила страшное замыкание. Марков был стар, мягок. Он дожи­вал своё время. Его не учитывали заговорщики. Он находился в стороне от места, где должен случиться взрыв.

— Я хотел поговорить с вами, Виктор Ильич, о скором съезде. Мы включили вас в состав секретарей, отвергнув кандидатуры таких писателей, как Евгений Евтушенко или Генрих Боровик. Они писатели хорошие, но не соблюдают равновесие внутри Союза. Начнут и здесь перестройку. Мы долж­ны сохранять равновесие. Беречь традицию, все, что нам завещали Горький, Фадеев, Федин. Народ верит писателям. Писатели для народа почти святые. Слово писателя должно быть выверенным, точным, созидать, а не разрушать. Вы согласны?

— Конечно, Георгий Макеевич.

Марков был из тех осторожных людей, которыми руководил “здравый смысл”. Именно это позволяло ему управлять Союзом, в котором бушевали распри, нетерпимость, желание толкнуть ногой стол с аккуратно расставлен­ной посудой, чтобы насладиться звоном расколотых тарелок и чашек. Но именно “здравый смысл” исключал его участие в заговоре. Он был слиш­ком пресен и старомоден.

— На съезде вы будете сидеть не в зале с остальными делегатами, а в этом, как его? — Марков потёр себе лоб. — Ну, там, где сидит политбюро.

— В президиуме, Георгий Макеевич?

— Да, да, президиум! Съезд будет представительным. На него пригла­шены Михаил Сергеевич Горбачёв и Александр Николаевич Яковлев. Вам будет предоставлена возможность выступить. Кратко, на три минуты. Ну, что-нибудь о новом поколении советских писателей, которые продолжают ве­ликие традиции предшественников. Хорошо?

— Конечно, Георгий Макеевич. — Куравлёв принимал условия устояв­шейся игры, над которой всегда потешался, но в которую теперь приходи­лось играть.

— И ещё, Виктор Ильич. Так получается по указанию Александра Ни­колаевича Яковлева, что главными редакторами газет становятся демократы. Много критики, нигилизма. Союз писателей решил организовать новую газе­ту с позитивной программой. И поручить её выпуск вам.

— Но я не газетчик. Это особый дар.

— Научитесь. Симонов был не газетчик. Чаковский был не газетчик. А какую “Литературку” сделали!

— Но вот есть же у Союза “Литературка”!

— Туда пришли “перестройщики”. Чаковского убрали. Сыроедов дожи­вает последнее. И скоро газете конец. Уже не печатают советских писателей. Не печатают “деревенщиков”. Мы это должны исправить.

— Как же будет называться новая газета?

— Вам решать, Виктор Ильич.

— Пусть называется “День”.

— Потому что День против Ночи. День — это свет. День — это время. Газета будет ежедневной.

— День, день, — Марков несколько раз повторил слово “день”, прислу­шиваясь, как оно будет звучать, словно прикладывал к уху морскую ракови­ну, вслушивался в потаённые гулы. — Ну что ж, “День” так “День”. Об ус­ловиях поговорим позднее.

Было видно, что Марков устал. Глаза остекленели. На лице появился отёк.

— Что-то нездоровится. Пойду прилягу. Извините, Виктор Ильич. — Марков тяжело поднялся. Прислужница в кокетливом венчике взяла его под руку, и они медленно скрылись во внутренних покоях.

Куравлёв покидал Переделкино, чувствуя, что поток продолжает его не­сти, ударяет о брега, открывает за поворотами неожиданные горизонты.

Заговор разрастался. Он был близко, заговорщики окружали Куравлёва, здоровались, говорили любезности, тонко прощупывали. А он был беспомо­щен. Чувствовал, что где-то рядом пролегает обнажённая жила, но её невоз­можно тронуть руками.

Глава тридцатая

Франк Дейч не обманул. Куравлёв получил приглашение в ЦК на приём к секретарю ЦК Яковлеву. То был могущественный человек, слывший насто­ящим автором перестройки. С его слов Горбачёв вещал об “общечеловеческих ценностях”. Вторя Яковлеву, Раиса Максимовна лепетала о “Европе — об­щем доме”. По его велению смещались редактора газет и телевидения. И мно­жество видимых и невидимых интриг, менявших лицо страны, замышлялись в его кабинете.

Здание ЦК располагалось на Старой площади в сером, стального цвета строении, в котором когда-то был доходный дом. В апартаментах, где пиро­вали купцы, ютились заезжие провинциалы, услаждали приезжих барышни лёгкого поведения, теперь в этих комнатах сидели деловитые партийцы. Уп­равляли экономикой, культурой, военным делом. И среди этих похожих на соты кабинетов находился величественный, с просторной приёмной кабинет Александра Николаевича.

Яковлев принял Куравлёва сердечно, пожал руку и приобнял. Слегка прихрамывая, провёл к столу и усадил в кресло. Он был без пиджака, в жи­летке, из-под которой вываливался живот. У него было большое губастое ли­цо, нос картошкой. Он говорил “окая” и производил впечатление простого волжского мужика, трудяги. И только из-под косматых бровей смотрели зор­кие стальные глаза.

— Чаю? — Он нажал кнопку и приказал секретарше принести чай, ко­торый тут же появился в мельхиоровом подстаканнике.

— Я постоянно слежу за вашими публикациями, Виктор Ильич. А вот, наконец, встретились. Лучше поздно, чем никогда, — засмеялся Яковлев, и живот под жилеткой мягко заколыхался. — Кстати, хотел вас спросить, Виктор Ильич. — Яковлев положил растопыренные пятерни на стол, накрыл ими множество бумаг, лежащих кипой. — Почему меня “почвенники” счи­тают масоном? — Его толстые губы улыбнулись обиженной детской улыб­кой, а глазки смотрели на Куравлёва остро и насмешливо, ожидая ответа. — Пишут: “Яковлев масон”. Что с этим делать?

В этом наивном вопросе было тонкое лукавство. Матёрый партиец, окон­чивший Колумбийский университет в Америке, работавший послом в Канаде, не нуждался в советах Куравлёва. Яковлев его прощупывал, брал с него про­бу. Но и сам Куравлёв прощупывал этого грузного, играющего простофилю человека, которому подчинялась страна. Яковлев хотел понять, пригодится ли ему Куравлёв. Можно ли его поместить в одну из своих интриг, надеясь на преданность. Куравлёв же понимал, что приблизился к самой сердцевине за­говора, и не хотел спугнуть Яковлева неосторожным словом.

— Мне кажется, — Куравлёв открыто и честно посмотрел в хитрые гла­за Яковлева. — Мне кажется, Александр Николаевич, вам следует появить­ся на открытии какого-нибудь православного храма. И наши православные убедятся, что вы не масон.

— Хорошая идея! Просто отличная! Через несколько дней открывается Оптина пустынь. Я, пожалуй, поеду открывать храмы.

Яковлев был доволен советом. Доволен быстрой и оригинальной реакци­ей. Доволен, что не ошибся в Куравлёве. А Куравлёв был рад, что не выдал себя, расположил к себе Яковлева. Мог продолжать своё тайное исследова­ние, в котором всё было важно. Белые телефоны, соединённые с тайными кабинетами заговорщиков. Мельхиоровый подстаканник, к которому недав­но прикасалась рука злоумышленника. Жилетка Яковлева, делающая его до­машним добряком.

— Ну, а что вы думаете о происходящем в стране? — Стальные глаза пытливо смотрели на Куравлёва. Это был экзамен, проверка на искренность. Нужно было показать свою преданность перестройке, не скрывая тревоги по поводу её издержек.

— Сложная обстановка, Александр Николаевич. Ломается многое из то­го, что могло бы сохраниться. Есть ценности, которые отличаются от мифов и служат опорой любого государства.

Ответ безошибочный. В нём не было лести. Не было отторжения “пере­стройки”. В нём было одобрение “перестройки” с пожеланием проводить её бережней и осторожней. Ответ понравился Яковлеву, задел его. Куравлёв показался ему человеком, которого нужно приблизить, сделать союзником, найти ему достойное место.

— Вы правы, многое неточно, скороспело, грубо. Но вы представляе­те, какая нам предстоит работа? Космическая, с исправлением нарушенных законов Вселенной. Здесь не политика, здесь космическое мышление! Ведь Советский Союз был вырван насильно из земной цивилизации. Так Луна страшным взрывом вырывается из Земли, оставляя в Земле глубокую по­лость. Советский Союз — это Луна, которую мы должны вернуть на землю, в ту впадину, из которой она была вырвана. А это ювелирная работа. Кром­ки не совпадают. Инструмент не совершенен. Мастера не обучены. Отсюда скрипы, хрусты, страдания людей. Но мы вернём Луну на Землю и обеспе­чим ей земные условия существования. — Яковлев не поскупился на слож­ную метафору. Она предназначалась для творческого воображения и была знаком особого доверия, предполагала духовную близость. Куравлёв оценил метафору. Изобразил восхищение, чем ещё больше расположил к себе Яковлева.

Они, как разведчики, вербовали друг друга, ходили по кругу, опасаясь неверного шага.

— Люди страдают, Александр Николаевич. На них падает небо. Они не знают, что все эти годы жили на Луне. Они эту Луну украшали, строили на ней города, защищали в смертельной войне.

— Это неизбежный процесс. Кто-то не сможет смириться и будет до конца своих дней рыдать и противиться. Кто-то сдастся и покорно примет любые перемены. Но нам нужны творцы. Новые русские люди, которые ро­дятся в России и поведут её путями всего человечества. Но таких людей на­до выращивать. Их не вырастит партийный секретарь или полковой генерал. Их может вырастить только писатель. Поэтому я захотел с вами познако­миться. Включить вас в работу. Я знаю, Марков продвигает вас в секретари Союза. Одобряю, содействую этому. Знаю, что вам предложено издавать га­зету. Это моя идея. Нам нужна новая свежая газета писателей... — Яковлев разволновался, стал сильнее “окать”. Был обаятелен, говорил с Куравлёвым на равных, посвящал в сокровенные замыслы. И это вызывало у Куравлёва отклик, делало союзником, соратником, почти другом. Тонкий обольститель, Яковлев не чувствовал, что Куравлёв сам его обольщает, ищет в общении с ним путь к заговору, который был страшно близко. Обнажённый провод проходил по этому кабинету, по столу с пятернями Яковлева, по белым пра­вительственным телефонам. Одно неверное движение, неосторожное слово, и можно коснуться электрической жилы, и она сожжёт.

— Я пытаюсь понять происходящее, Александр Николаевич. Фантази­рую, строю схему. Хочу выявить суть опасных противоречий, которые могут привести к взрыву, и Луна взорвётся на подходе к Земле.

— Что за схема? — Яковлев подвинул ему лист бумаги и ручку. — Ри­суйте!

Куравлёв стал рисовать чертёж, который много раз являлся ему во сне. Овалы, круги, квадраты, соединяющие их линии, стрелы ударов. Рисовал схему двух враждующих центров власти, вражда которых вела к взрыву и распаду страны.

— Оба центра управляются одними и теми же советниками. — Курав­лёв нарисовал круг со знаками, от которых расходились стрелки. — Задача передать полномочия одного центра другому, от Горбачёва к Ельцину. Это и будет возвращением Луны на Землю. В этом суть заговора. Я знаю, что заговор есть. Готовится распад страны.

Яковлев притянул к себе листок, испещрённый Куравлёвым

— Кто же те люди, которые управляют обоими центрами?

— Один из них вы, Александр Николаевич.

Яковлев молчал, рассматривал чертёж.

— Вы оставите его у меня?

— Разумеется!

— Интересно то, что за день до вашего прихода в этом кресле сидел ди­ректор “Рэндкорпорейшн” Джереми Израэль. Он нарисовал подобный чер­тёж. Спрашивал меня, как полномочия одного перейдут к другому. Я отве­тил, что в этом нет необходимости. Борьба происходит в мирных формах. Ибо ей, как вы только что сказали, управляют ответственные люди.

Яковлев по-отцовски приобнял Куравлёва и проводил до дверей. Курав­лёв чувствовал, как колышется тёплый живот под жилеткой.

Глава тридцать первая

Куравлёву казалось, что он переиграл Яковлева. Очаровал, вошёл в до­верие, приблизился к центру заговора, в котором тот, быть может, играл первостепенную роль.

К вечеру ему позвонил Бакланов, ещё один неопознанный заговорщик:

— Виктор Ильич, вы обещали подготовить воззвание. Через день состо­ится пленум партии. Хорошо бы к этому дню опубликовать послание.

— Напишу, Олег Дмитриевич, как обещал.

— Когда? — требовательно спросил Бакланов.

— К вечеру будет готово.

Он вернулся в свой кабинет. Глядя на рубиновую звезду, чувствуя её ма­гический свет, принялся писать. Он обращался к народу в час смертельной опасности. Все, что с такими трудами, такой молитвенной любовью возводи­лось народом, теперь, благодаря вредоносному Горбачёву, может погибнутьна радость врагам. Поносятся символы, ради которых умирали отцы, и они рыдают в своих могилах, слыша, как надругались над их Победой. Страну рассекут на части, и дружба народов превратится в ненависть русского и ук­раинца, татарина и белоруса. Заводы, краса и гордость Советов, пойдут с мо­лотка и достанутся ворам и стяжателям. Армия, бравшая мировые столицы, будет растерзана, и от неё останутся только парадные караульные роты. Врач станет брать за лечение баснословные деньги, а учитель примет ученика толь­ко за мзду. Народ, усыплённый колыбельными “перестройки”, должен оч­нуться, ударить по рукам губителям Родины. Пусть откажет в доверии тем, кто толкает страну в объятья врага. Пусть в единый строй защитников Роди­ны встанут космонавт и крестьянин, профессор и солдат, художник и метал­лург. Выше поднимем священное знамя Победы. Пусть от него в страхе от­шатнутся враги Советского Союза.

Куравлёв смотрел, как остывает на печатной машинке лист. Было чувст­во, что окончательно исчезает его писательская свобода, и теперь он навсег­да связан с заговорщиками, причём неизвестно, с какой их частью. Вынул из машинки листок. Позвонил Бакланову. Через несколько минут приехал по­мощник и увёз обращение. Вечером позвонил сам Бакланов:

— Отлично, Виктор Ильич! Через неделю обращение будет напечатано в “Советской России”. Свои подписи под воззванием, помимо вашей, поста­вят видные академики, боевые генералы, прославленные артисты. Не возра­жаете?

— Конечно, нет.

— Жму руку.

Куравлёв сидел, медленно понимая, что теперь, написав послание, он превратился из разведчика, ищущего заговор, в заговорщика.

Через неделю все центральные газеты вышли с обращением “Слово к народу”. Под обращением стояли имена академиков, разрабатывающих крылатые ракеты и подводные лодки. Генерала, выводившего полки из Аф­ганистана. Писателей-“деревенщиков” Распутина и Белова. Всего двенад­цать фамилий по числу апостолов.

Уже в дневной передаче Ельцин назвал обращение “плачем Ярославны” и пообещал всем подписантам по двенадцать лет тюрьмы.

— Это прямой призыв к свержению законной власти. Пусть наши ком­петентные органы расследуют это дело!

Демократические газеты откликнулись статьями, в которых говорилось о “коммунистическом реванше”, о призыве к восстанию.

— Опять вокзалы, телефон, телеграф? Опять разгон Учредительного со­брания? Опять ГУЛаг? — вопрошали газеты.

Куравлёв, не ожидавший столь бурного отклика, направился в ЦДЛ, ме­сто, где разносились слухи, выставлялись оценки, вскрывались подоплёки.

В Доме литераторов накануне Съезда писателей было людно. Съезжались делегаты из разных республик. Заказывали ужин, водку, сдвигали столы, об­нимались, произносили здравицы. Красавец Олжас Сулейменов из Казахста­на витиевато восхвалял своего собрата из Киргизии Чингиза Айтматова. Че­рез зал процокала каблучкам миловидная Нина Васильевна, свежая, пыш­ная, награждая всех сразу любящими васильковыми взорами.

Куравлёв едва нашёл место за столиком у дверей. И сразу же вынырнул из толпы Франк Дейч:

— Что ты, черт побери, наделал! Кто тебя дёрнул написать эту комму­нистическую агитку? Александр Николаевич в бешенстве. Он считает это ак­том предательства. Он хотел включить тебя в круг ближайших советников. Меня подвёл. Я ручался за тебя. Теперь ставь крест на себе! Не звезду, а крест, понял?

— Понял. Значит, я попал в точку. Бомба упала прямо в цель.

— О чём ты?

— Никогда ни за кого не ручайся.

— Иди ты к чёрту! — крикнул Франк Дейч и убежал.

Куравлёв пил вино, отвечал на приветствия. Из делегатов мало кто чи­тал обращение. Им было не до этого. Надо было лобызаться, дарить книги, выведывать сплетни о новом составе секретариата. Многие перед Куравлё­вым заискивали, ибо слух о предстоящем избрании уже разнёсся по ЦДЛ.

Он сидел, наблюдая, как сходятся писатели, как тесно становится за од­ним столом и шумно подвигают другой. Как раскрасневшиеся официантки счастливо встречают давних знакомых.

Внезапно в дверях Дубового зала возникла толчея. Влетела гурьба. Не было видно лиц, а одни только маски. Слепленные из папье-маше, ярко размалёванные, маски крутились по залу, склонялись к столам, тёрлись раз­малёванными головами о писательские носы. Здесь была маска деревенской дуры с большими губами, в румянах, с косой из обрывка мочалки. Был сол­дат с тараканьими усами, в бравом кивере. Была гулящая девка с разврат­ным ртом и с причёской из медной проволоки. Была маска смерти, белая, костяная, расписанная голубыми цветочками. Была ослиная башка с ушами. Ярило-солнце из красного шёлка, с металлическими лучами. Маски скакали, сшибались. Гулящая девка лезла целоваться. Деревенская дура совалась гу­бами в тарелки. Солдат отдавал честь и расправлял усы. Ослиная башка приставала к женщинам. Смертушка с улыбкой беззубого рта ласково загля­дывала в глаза. Ярило крутился на месте, цепляя жестяными лучами. Вся ватага топталась, танцевала, плевалась, делала непристойные жесты. А по­том исчезла, словно ушла в стены. Зал очумело молчал.

Куравлёв не знал, чья это выходка, кто запустил в зал этих языческих ряженых. Они вызывали жуть, словно призраки других миров. Отирал плат­ком щеку, на которой гулящая девка оставила след помады.

Глава тридцать вторая

Съезды писателей проходили в Большом Кремлёвском дворце, в зале, помнившем Сталина, доклады о пятилетках, о полёте в Космос. Съезд длил­ся два дня, выбирались руководящие органы Союза, а потом закатывался банкет в новом хрущёвском Дворце съездов. Накрывались столы, выставля­лись деликатесы, редкие закуски, выстраивались бутылки вин и водок. И вся огромная орава писателей, давя друг друга, кидалась к столам, стараясь за­владеть наибольшим количеством угощений. Через два плотоядных часа отя­желевшие, захмелевшие писатели покидали Кремль и отправлялись допивать и догуливать в ЦДЛ.

Сам же съезд начинался чинно, торжественно. Делегаты рассаживались в кресла, устремляя глаза на сцену, где в нише, белый, как лунный камень, возвышался Ленин.

Куравлёву было отведено место не в зале, а на сцене, как почти уже из­бранному секретарю. В центре сидел Горбачёв, придавая съезду государст­венное значение. Рядом поместился главный идеолог страны Яковлев. Ку­равлёв, увидев Яковлева по соседству, ехидно улыбнулся и поклонился. Но Яковлев мельком зло на него посмотрел и отвернулся к Горбачёву.

Рядом сидели секретари Союза Бондарев, Карпов, Михалков, Исаев. И над всеми, белый, как из лунного камня, сиял Ленин. Торжественный го­лос объявил открытие съезд. Стоя, прослушали гимн. Предоставили слово для доклада Маркову.

Тот вышел на трибуну с кипой бумаг и особенным, лишённым цвета и живого звука голосом начал читать. С первых же слов погрузил подгуляв­ших накануне писателей в дремоту. Ровное бесцветное чтение, монотонное течение времени завораживало Куравлёва. Он знал, что в завершение этого мёртвого времени возникнет вспышка. Ещё один фантастический поворот его судьбы, когда он выйдет из Кремля секретарём и будет причислен к узкому кругу лиц, облечённых идеологической властью.

Но по мере того, как продолжалось мертвенное чтение, Куравлёв вдруг со страхом почувствовал, что сейчас совершится разрыв времён. Сквозь этот разрыв с бешеной скоростью хлынет поток, который его опрокинет.

Горбачёв наклонился к Яковлеву и что-то ему внушал.

Марков бесцветно читал:

— Внесут неоценимый вклад в копилку социалистического реализма...

Он вдруг остановился, потеряв нить. Начал снова читать:

— Вклад неоценимый. внесут вклад...

Снова замолчал и медленно, заплетаясь, попытался поймать потерянную фразу:

— Копилку. вклад... неоценимый. социалистический.

Марков покачнулся, схватился за края трибуны, стал оседать. К нему подбежали, взяли под руки, свели с трибуны. Медленно вывели из зала. Ря­ды роптали: “Инсульт”! Трибуна оставалась пустой. Белели рассыпанные листки бумаги. Зал роптал сильнее. Горбачёв ткнул в бок сидящего рядом Владимира Васильевича Карпова и властно повелел:

— Иди, дочитай!

— Я? — пробовал возражать Карпов.

— Иди, дочитай! — грубо приказал Горбачёв.

Карпов сошёл со сцены, поднялся на трибуну, перевернул листок и стал читать:

— Внесут неоценимый вклад в копилку социалистического реализма.

Вначале он сбивался, робел. Но голос его окреп, и он, не запинаясь, до­читал доклад. Зал рукоплескал. Все знали, кто займёт место разбитого ин­сультом Маркова.

Затем произошло нечто молниеносное. Яковлев забрал списки кандида­тов на посты секретарей. Виртуозно, с ловкостью игрока, меняющего в ко­лоде карты, вычеркнул одних, в том числе и Куравлёва, и вставил других, верных перестройке. Новыми секретарями Союза стали Евгений Евтушенко и Генрих Боровик, корреспондент в Америке, вначале обличитель американ­ского империализма, а в последние годы рьяный друг Америки, сторонник перестройки.

Съезд завершился. На Куравлёва поглядывали одни с сочувствием, дру­гие со злорадством. Он не пошёл на банкет. Выходил из Кремля и вдруг по­нял, что вчерашнее беснование скоморохов в Дубовом зале было не случай­но. Было насмешкой над ним, над всеми его замыслами и проектами. Было нарядным и весёлым глумлением. Судьба прислала вестников его неизбежно­го проигрыша.

Через день состоялся разгром “Литературной газеты”. Великая газета стала умирать ещё раньше, когда её покинул главный редактор Александр Борисович Чаковский, по болезни или предчувствуя гнетущие времена. Его сигара перестала дымить в коридорах редакции. Газета стала падать, но не громко, тихо, как падает белое облако за вершины деревьев. Ещё оставался у кормила неутомимый Сыроедов, ещё взрывались газетные страницы курь­ёзными суждениями и сенсациями “перестройки”. Но и Сыроедова прогна­ли, гнусно, жестоко, не объясняя причин.

На его место пришёл ставленник Яковлева, неистовый демократ, превра­тивший вольнолюбивую газету в злобный листок. Именно тогда в газете за­говорили о “русском фашизме”.

Писатели Бондарев, Белов и Распутин назывались “русскими фашиста­ми”, а Куравлёв, стараниями Натальи Петровой, получил прозвище “соло­вей генерального штаба”.

Куравлёв выпытывал у сотрудников “Литературки”, чем объяснить жё­сткое удаление Сыроедова. Никто ничего толком не знал. Говорили о каких-то связях с немецким журналом “Шпигель”. О любовницах, слух о которых дошёл до секретариата ЦК. Была экстравагантная версия. Во время поездки в Бухару, где золото, хлопок и вино, Сыроедов, вознося хвалу секретарю Бу­харского обкома, неловко пошутил. Сказал, что на Западе начался сбор спер­мы выдающихся людей. Её замораживают, а через много лет оплодотворят женщин, от которых родятся великие люди. И сперма секретаря Бухарско­го обкома партии должна быть заморожена для будущих времён. Это оскор­било бухарского секретаря, последовала жалоба, и Сыроедова убрали.

— Ну, Сыроедов не стал бы замораживать свою сперму. Она ему нуж­на здесь и сейчас, — рассмеялся собеседник Куравлёва.

Газета, которая посылала Куравлёва на войну, теперь называла его во­енным преступником.

Глава тридцать третья

Однако была газета “День”, неоперившийся птенец, только что разломав­ший клювом яйцо, готовый выпасть из гнезда. Но это было оружие. Курав­лёв мог отвечать на удары. Он вступил в бой со множеством “перестроечных” газет и журналов, которыми управлял искушённый диспетчер Яковлев. Как стальные “Мессершмитты”, враждебные газеты господствовали в воздухе, ис­требляя бегущие врассыпную колонны коммунистов. Газета “День”, как фа­нерный истребитель, вылетала им навстречу. Её поджигали, сбивали, самолё­тик с трудом добирался до аэродрома. Его латали, чинили и вновь поднимали в небо, навстречу стальным армадам.

Куравлёв нашёл сотрудников, знающих газетное дело. Неистового кри­тика, яростного русофила Владимира Бондаренко, которому демократы уже подбрасывали под дверь мешок с гнилыми костями. Журналиста Евгения Не­фёдова, весельчака и насмешника, покинувшего “Комсомольскую правду” после того, как та стала люто антисоветской. Николая Анисина, ушедшего из коммунистической “Правды” после того, как газета убрала с первой по­лосы ордена Ленина и Трудового Красного Знамени. Шамиля Султанова, ис­ламского мистика, знатока международных отношений.

Штат был невелик, зарплаты крошечные. Но всё искупалось сладостным чувством борьбы, праведного боя. Все стояли плечом к плечу. Рассматрива­ли газету как драгоценное оружие. Куравлёв, получив газету, поместил на её первой полосе ордена, которые перестроечная “Правда” кинула в грязь.

Он не уставал цеплять маститые газеты, когда-то столпы советского строя, а теперь истреблявшие всё советское. Газеты-гиганты огрызались на укусы маленькой неуёмной газеты. “День” получал известность, рос тираж. Газету “Известия”, ставшую лютой русофобской газетой, “День” назвал “пульсирующей маткой сионизма”, что вызвало скандал и увеличило число сторонников.

Он разместил фотографию, где по Москве ведут колонны пленных нем­цев, и написал: “Так поведут демократов”. Известность газеты росла, росло влияние.

Куравлёв позвонил больному Александру Борисовичу Чаковскому. Пред­ставился главным редактором “Дня” и попросил о встрече.

— Торопитесь. Встреча может не состояться.

Чаковский принял его дома, в великолепной квартире с окнами на па­мятник Юрию Долгорукому. Шторы были задёрнуты. Чаковский был в до­машней блузе, в тёмных очках — не выносил яркий свет. Достал из шкаф­чика бутылку виски, хрустальные стаканы.

— За здравие вашей газеты.

Они выпили жгучую горечь, от которой Куравлёву стало свободней. Он рассказал о замысле новой газеты.

— Но ведь газета должна кому-то служить? Кому служит ваша газета?

— Мы даём отпор “перестройке”, — ответил Куравлёв.

— Этого мало. У перестройки есть лицо. Это Горбачёв, Яковлев. А ка­кие лица с вами?

— Бакланов, Язов, Крючков. Вся советская интеллигенция.

— Боюсь, этого мало. Лица, которые вы назвали, очень скоро померк­нут. А новых вы не найдёте.

— Вы полагаете, Александр Борисович, газета не состоится?

— Я так не сказал. Но газета должна найти своего хозяина.

Чаковский помолчал, а потом произнёс:

— Мир сошёл с ума. В нём всё сошло с ума. Сошли с ума мои клетки. Они поедают друг друга.

Куравлёв чокнулся на прощанье с хозяином и ушёл. Остался сладкий за­пах сигарного дыма, пустота огромной квартиры и худой, неизлечимо боль­ной человек, умирающий вместе со своей великой газетой.

Куравлёв решил взять интервью для газеты у Бакланова. Секретари ЦК не давали интервью, но Куравлёва и Бакланова после “Слова к народу” связывали особенные отношения. Бакланов согласился дать интервью и пригласил Куравлёва на Старую площадь.

Вид тихих разветвлённых коридоров с одинаковыми дверями и табличка­ми, где значились фамилии хозяев кабинетов, вызывал у Куравлёва ощуще­ние заповедника. За тихими дверями неслышно живут таинственные особи. Их порода и клички выведены на бирках. Редко открывалась дверь кабине­та, бесшумно появлялся человек с папкой, проходил часть коридора и скры­вался в другом кабинете.

В приёмной Бакланова сидели в ожидании генерал-лейтенант и капитан первого ранга. Другие, как показалось Куравлёву, могли быть директорами заводов или крупными конструкторами.

— Виктор Ильич, проходите. Олег Дмитриевич вас ждёт, — произнёс помощник, чем вызвал недовольство остальных посетителей. — Вы не воз­ражаете, Виктор Ильич, мы пригласили фотографа? Пусть запечатлеет ис­торическую встречу, — засмеялся помощник.

Кабинет Бакланова был просторный, с длинным столом совещаний. На стене висел портрет Горбачёва, на другой — ракета “Энергия” с присев­шей на неё бабочкой “Бурана”. Бакланов отложил бумаги. Встреча обеща­ла быть радушной. Их роднило “Слово к народу”.

— “Слово” прекрасно восприняли на заводах, в гарнизонах, в универ­ситетах, — сказал Бакланов. — Документ обсуждали на Пленуме ЦК. Яков­лев назвал документ подготовкой к госперевороту. Горбачёв посетовал, что с ним не посоветовались. Поздравляю, Виктор Ильич!

Они сидели за столом, дерево которого было истёрто рукавами множест­ва инженеров, учёных, военных. Они беседовали, но это напоминало не ин­тервью, а непринуждённый обмен суждениями. Фотограф скользил рядом, пощёлкивал камерой, приседал, вставал на цыпочки.

— Мы, технократы, совершили ошибку. Строили космические корабли, реакторы, лазеры. Мы достигли такой мощи, что можем произвести всё, что не противоречит законам физики. Мы полагали, что наше дело — строить машины и космодромы, а политику мы доверили другим. Теперь эти другие хотят разрушить всё, что мы сумели построить. Мы готовы запустить на ор­биту такую систему, при которой ни одна американская ракета не взлетит без разрешения нашего генерального штаба.

— То есть моего разрешения? — пошутил Куравлёв. — Ведь меня на­зывают “соловьём генерального штаба”.

— Этим нужно гордиться. Вы “соловей советского генерального штаба”, а не американского.

— Когда же мы остановим всё это безобразие?

— Не торопитесь, очень скоро. Нам будет нужна поддержка прессы. Ва­ша поддержка, Виктор Ильич. Я поговорю с Язовым, он выделит финанси­рование, подыщет подходящее помещение для газеты.

Куравлёв угадывал, что близится желанная схватка. У могущественных мужей государства иссякло терпение. Они оставят на время свои космодро­мы и наведут порядок в стране. Куравлёв будет с ними. Его газета, сменив фанеру на металл, станет наносить удары по объектам врага. Наступает ве­ликий перелом. Вся мощь государства идёт на помощь к Куравлёву, а он, выстояв, пережив отступление, переходит в атаку. Как в Сталинграде. И пусть отец в своей безвестной могиле помогает ему.

— Что греха таить, — продолжал Бакланов, — страна задержалась в развитии. Техника на высоте, а управление хозяйством хромает. Мы нач­нём разрабатывать универсальные системы управления не только заводами, но и отраслями, и всей экономикой.

— Как быть с идеологией? Как изменить язык, на котором говорят на­ши идеологи? Нужен новый язык, способный вместить новые смыслы!

Куравлёв говорил о новых стихах и романах, в которых отразится новое время, обретёт не только своих героев, но и свой неповторимый язык. И он станет писать романы, подобные “Небесным подворотням”, где люди буду­щего заговорят волшебным языком.

— Это большая проблема. Не “новое мышление” Раисы Максимовны, а новая идеология. Мы слишком поспешно отказались от религии. В ми­ре есть нечто такое, что не отразить математикой, не объяснить физикой. Почему нас манит Космос? Он манит нас тайной и мечтой. Мы надеемся найти в Космосе ответы на наши земные вопросы. Есть вопросы, на кото­рые на Земле нет ответа. Что такое счастье? Возможна ли вечная жизнь? Возможно ли вечное счастье? Когда-нибудь мы разгадаем эту тайну, и ска­жем о ней словами великих писателей и поэтов. Вашими словами, Виктор Ильич.

Куравлёв был удивлён. Сухой технократ, замкнутый партиец вдруг предстал мечтателем, мистиком. Нашёл в Куравлёве собеседника, которого не находил среди генералов, конструкторов, приземлённых хозяйственни­ков. Куравлёв был благодарен за это Бакланову, видел в его сером, как алюминий, лице черты мечтателя.

— А что говорит вам Космос? Нас не задушит Яковлев?

— Космос на нашей стороне. Космос на стороне Советского Союза. Со­ветский Союз — это и есть Космос!

Фотограф закончил работу, сложил аппаратуру в кофр.

— У меня к вам предложение, Виктор Ильич, — Бакланов отвёл Ку­равлёва в сторону, чтобы их не слышал фотограф. — Мы собираемся лететь на Новую Землю. Посмотреть, что осталось от старого атомного полигона. Казахи перекрывают нам Семипалатинск. Поедут начальник генерального штаба, главком ВМФ, министр внутренних дел Пуго, вице-президент Янаев. Может быть, Крючков. И я. Присоединяйтесь.

— Разумеется! В газете “День” появится репортаж с Новой Земли.

— Вот и ладно. Через два дня вылетаем.

Через день в газете вышла полосная беседа с Баклановым. На снимке Бакланов и Куравлёв сидели голова к голове, как два надвратных льва, и что-то показывали друг другу на пальцах. Беседа вызвала бешенство в “пе­рестроечной” прессе. Закрепила за газетой “День” репутацию рупора гене­рального штаба.

Глава тридцать четвёртая

Ранним утром Куравлёв приехал на правительственный аэродром во Внуково. Было солнечно, ясно. Редкие облака по-летнему бело-голубые. Ок­рестные леса стояли тучные, в тяжёлой зелени, напитавшись за лето влагой и светом. Сладко пахло скошенной травой — косили взлётное поле. Самолёт стоял белоснежный, одинокий, готовый к полёту. В маленьком здании аэро­порта пили кофе, радуясь нечастому поводу собраться вместе не на рабочем заседании, а за чашечкой крепкого кофе.

Бакланов представлял Куравлёва. Секретарь ЦК, министр внутренних дел Борис Карлович Пуго, любезный латыш, крепко пожал Куравлёву руку:

— Давно хотел познакомиться с вами. Отличная беседа с Баклановым в вашей газете. Давайте дружить.

Вице-президент Янаев, только что с курорта, имел золотистый загар. Та­кой загар получают не под открытым солнцем, а под легким тентом, ловя от­раженные от моря вспышки ультрафиолета.

— Никогда не был на Новой Земле. Летай, летай, а всю Россию не об­летишь, — он дружески пожал Куравлёву руку, и тот подумал, что беседа с вице-президентом в газете “День” вызовет сенсацию.

Начальник генштаба, отяжелевший генерал армии, был в рубашке с ко­роткими руками, не скрывавшими волосатых рук.

Командующий ВМФ был немолод, сух, строен, умудрился не располнеть в дальних плаваниях, совершая по палубе многочасовые прогулки.

Куравлёв оказался среди людей, которые прежде были для него недо­ступны. До них было не дотянуться. Теперь же они были рядом, обладали человеческими чертами, были обыденны и доступны. Пустили в свой круг Куравлёва, пусть с некоторым удивлением, но приветливо.

Бакланов казался энергичным, не похожим на усталого, с алюминиевым лицом технократа. Радостно оглядывал соседние рощи, вдыхал запах вяну­щего сена.

— Вот, Виктор Ильич, ещё несколько чашечек кофе, и вы станете чле­ном Политбюро, — пошутил Бакланов.

— А что говорит вам Космос, Олег Дмитриевич? Звёзды на нашей сто­роне?

— Красные звёзды на нашей.

Их пригласили к самолёту. Поднимались на борт и занимали места в го­ловном салоне, где стоял стол и была разложена карта Новой Земли. Помощ­ники, ординарцы, офицеры управлений генштаба прошли в хвост самолёта и заняли кресла. Турбины вздохнули, самолёт покатил по полю, взлетел. Лет­няя земля с лесами, речками, дачными посёлками стала удаляться. По ней плыли прозрачные тени облаков.

Куравлёв сидел чуть в стороне от стола. Гул турбин мешал слышать раз­говоры тех, кто склонился над картой.

— “Кузькина мать” вот здесь, в этом месте.

— Но только подземные взрывы, надо учесть ландшафт.

— Произвести замеры фона.

— А “роза ветров” в зимнее и летнее время?

— Нельзя допустить, чтобы полетело на Архангельск и Мурманск, да и норвеги завоют.

— И ещё учтите: там оленьи пастбища, ненцы пасут стада.

Куравлёв прислушивался к разговорам. Было чувство, что, помимо атомных дел, будет обсуждаться нечто ещё, секретное и опасное, связанное с заговором, исключающее посторонние глаза и уши, системы прослушива­ния. Оттого и выбрана Новая Земля, едва ли не Северный полюс, чтобы из­бежать утечек, сохранить в тайне драгоценную информацию. Но было не ясно, почему его подпустили так близко к сердцевине заговора, какая ему уготована роль.

Разговоры над картой Новой Земли завершились. Карту убрали. Две мо­лоденькие стюардессы застелили стол скатертью. Появились закуски, бутыл­ки, рюмки. Не забыли и тех, кто дремал в хвостовой части салона.

Началось застолье на высоте десяти тысяч метров, с тостами, с аппетит­но поедаемыми закусками. Куравлёв лишь пригубил коньяк. Его занимали тосты, в которых проскальзывали скрытые смыслы, нечаянные оговорки. Они намекали на неведомый замысел, собравший вместе могучих мужей и повлекший их на Северный полюс.

— Пьём за здоровье Владимира Александровича Крючкова. Пусть ско­рее излечивается от гриппа. Он должен быть, как стеклышко. Одним сло­вом, за холодный ум и горячее сердце! — Начштаба осушил рюмку.

— Запуск атомного полигона, товарищи, требует точности и быстроты. Точности и быстроты требуют наши действия, которые всё ещё подлежат со­гласованию. За всё хорошее! — Вице-президент Янаев браво, с особой ли­хостью застольного тамады опрокинул рюмку, подцепив вилкой лепесток сёмги.

— Мне кажется, что всё-таки мы должны были проинформировать Ми­хаила Сергеевича. Вы доложили ему, Олег Дмитриевич, но он не сказал ни “да”, ни “нет”, — осторожно заметил Главком флота, поставив на стол не­допитую рюмку.

— Михаил Сергеевич сам корректировал списки. Он внёс туда Старо­дубцева. — Бакланов чокнулся со всеми, а чокаясь с Куравлёвым, сказал: — Красные звёзды за нас! Космос за нас!

Борис Карлович Пуго обвёл всех карими ясными глазами и произнёс:

— Здесь главное: сказал и сделал. Язов в воскресенье прилетает из Фер­ганы и в понедельник будет на совещании.

Куравлёв слушал, и ему казалось, он читает шифрограмму. Её полное содержание от него ускользало, но по косвенным признакам речь шла о ка­ком-то близком событии, в соседстве с которым он находился.

Самолёт стал снижаться и летел над морем. Оно было зелёное, в мелкой ряби шторма. Куравлёв подумал, что, быть может, по той же траектории ле­тел четырёхмоторный бомбардировщик, спускал на парашюте водородную бомбу, затмившую океан и небо, и землю слепящим шаром огня. Самолёт опустился на бетонную полосу, убегавшую в зелёную тундру с негаснущим солнцем, окружённым кольцами радуг. Тут же виднелись капониры, и тон­кие, с плавными линиями крыльев и хвостовых оперений перехватчики.

Всё общество прямо с самолёта направилось к столам, где крепкие гар­низонные официантки разливали раскалённую уху, потчевали строганиной, вяленой олениной, множеством ягодных настоек. Подкладывали жареную дичь. Все забыли трапезу в самолёте и начали с белого листа. Макали в со­лёный перец розово-белые завитки строганины, хлебали, обжигаясь, уху, ла­комились колбасками из оленины. Не забывали наливать водку или настой­ку с плавающей красной ягодкой.

— Товарищи, я нахожу, что Новая Земля гораздо лучше Старой, — ос­трил Янаев. — А настоечка у вас радиоактивная? Ой, как шибает!

Официантки деликатно улыбались.

— А теперь, товарищи, — провозгласил начальник гарнизона, — про­шу в баню. Самая северная баня в Советском Союзе. Веники берём на Се­верном полюсе! Банщиками работают белые медведи!

Баня была бревенчатая, из кругляка. Камни на каменке стали седыми от жара. В тазах мокли душистые веники. Маленький бассейн выложен ке­рамической плиткой. Раздевались, вешали на крюки одежду. Входили в пек­ло, где воздух туманился от жара, а на досках выступала смола. Кидали на камни ковш воды. Ахали от огненного взрыва, который пролетал под потол­ком, обжигал голые плечи, выдавливал из глазниц очумелые глаза. Хлеста­лись вениками, словно хотели забить себя насмерть. Вырывались из пекла в прохладный предбанник. Плюхались в бассейн, ревели, орали, задыхались от хрипа. И снова лезли в геенну огненную.

Куравлёв парился со всеми. Как и все, орал, падая в ледяной бассейн, возвращался в парилку, вжимал голову, когда под потолком проносился ог­ненный змей. Но при этом его не оставляла весёлая мысль. Эти великие му­жи, властелины народов, голые ничем не отличались от остальных смертных. Мундиры, эполеты, строгие пиджаки с орденскими колодками делали их зна­чительными. Но как только всё это спадало, и они оставались голыми, то превращались в обыденных смертных, коих миллионы.

Голыми они обнаруживали свои телесные несовершенства. У начштаба от ожирения образовались огромные груди, они колыхались, как у женщи­ны. У главкома флота на ноге не было двух пальцев, их отхватило чем-то острым. У Янаева на шее вспучился большой жировик. Когда распаренное тело Янаева краснело, жировик оставался белым, был похож на гриб “де­душкин табак”.

Но ещё одна мысль мучила Куравлёва. Все они казались недалёкими, почти примитивными для того дела, которое затевали. Куравлёв не знал, что это за дело, но оно требовало изощрённости, гибкого ума. Всего того, чем в полной мере обладали “перестройщики” Яковлев, Франк Дейч, Явлин­ский, Чубайс. Множество советников. Всё многочисленное дружное племя, которое ополчилось на государство, готовило ему бесславный конец. Государ­ственные мужи владели флотами, воздушными армиями, разведкой, казной. Но не владели тем сатанинским интеллектом, каким владели противники. И это мучило Куравлёва, когда он плескался в ледяном бассейне с Янаевым, который выкрикивал:

— Эхма! Забодай меня комар!

После долгого перелёта, сытного ужина, огненной бани, казалось, насту­пило время отдыха. Но только для Куравлёва, которого отвели в гостинич­ный номер. Остальные уединились в небольшом зальце в той же гостинице, выставили у входа охрану. Отправили спать сопутствующую группу офице­ров, а сами собрались на совещание.

Куравлёв не был приглашён и лежал в своём номере, среди ровного без­молвного света, видя сквозь закрытые веки негасимое солнце. Веки были прозрачные и не задерживали лучей. Ровная белизна проникала в него не только сквозь измученные глаза, но и сквозь поры тела. Свет казался рас­твором, в котором Куравлёв плавал, как в огромной колбе.

Он устал с дороги, хотелось спать. Но свет не давал. Он погружал Ку­равлёва в сновидение наяву. Ему виделось множество маленьких кубиков, которые он силился собрать. Но едва он строил из них башню, как они рас­сыпались и разбегались, как маленькие человечки. Возникали пирамиды, ко­торые он хотел сложить в правильный геометрический ряд. Но едва ряд складывался, как пирамиды разбегались, словно крохотные гномики, и он снова их пытался собрать.

Ему показалось, что где-то рядом, совсем близко, находится мама. Он не видел её, но чувствовал её присутствие, её нежность. Несколько раз позвал: “Мама! Мама!” Ему стало казаться, что его окружает множество невидимых бесшумных тел. Они непрерывным роем взлетали верх и, как тени, касались его. Он подумал, что это души умерших покидают Старую Землю и несутся к Новой Земле, чтобы отсюда, от Северного полюса, продолжить путь всё выше и выше. Ему казалось, повторяется сюжет его книги “Небесные под­воротни”. Он предвосхитил в ней этот негаснущий свет, души умерших, уле­тающие сквозь “небесную подворотню”. Он спал и не спал. Это была мука. Его кто-то мучил, посылал пригоршни кубиков и пирамидок, дарил их ему, а потом отбирал. Он сходил с ума. Так действовала на него радиация дав­нишнего взрыва. В этом особенном, близком к полюсу месте пространство сужается в трубку, сжимает магнитные линии, и это сжатое магнитное поле управляет его мозгом, толкая в другие миры.

Куравлёв мучился. Думал о тех, кто совещается в соседней комнате. Они подвержены тем же неведомым излучениям, которые искажают мир, приво­дят к ложным решениям.

Он очнулся. Оказывается, он спал всё это время и бредил во сне, сра­жаясь с миражами, с радужными кольцами негасимого солнца.

Его спутники выглядели чуть помятыми, но вполне бодрыми. Быстро вы­пили кофе и отправились на вертолётную площадку совершать облёт терри­тории.

Вертолёт шёл высоко над тундрой. Куравлёв прильнул к иллюминатору, в котором лучился солнечный спектр. Тундра казалась ровной, зелёной, с чёрными озёрами, которые вдруг вспыхивали, как зеркала, попадая на солнце. Ему померещилось, что продолжается недавнее безумие. Земля вни­зу вдруг стала жидкой, поплыла, полилась, стала куда-то сползать. Он не сразу понял, что это огромное стадо оленей, испуганное вертолётом, разбе­гается в стороны. Они пролетали над Маточкиным Шаром. Земля была по­крыта огромной свалкой. Бесчисленные жестяные бочки, обрывки кабелей, ржавая арматура, остатки каких-то сооружений. Всё, что осталось после ядерных испытаний.

Вертолёт ушёл от берега в море. Оно было зелёное, восхитительное. Бак­ланов подошёл к Куравлёву, стал что-то показывать в иллюминаторе. В мо­ре плыла белая медведица с медвежонком, который вцепился ей в загривок.

— Ниже! Ниже! — показывал Бакланов вертолётчикам.

Вертолёт снизился, сделал круг, и было видно, как медведица, огрыза­ясь на вертолёт, раскрыла пасть: белые клыки, розовый язык. Медвежонок теснее прижался к материнской спине.

После облёта опять состоялось совещание, на которое Куравлёва не при­гласили. Начальник гарнизона сообщил, что через пару часов будет уха на берегу моря.

— Гольцов никогда не видали? Интересная рыба, пахнет свежими огур­цами.

Он сунул руку в ведро, кишащее рыбой. Достал рыбину с открытым ртом и выпученными глазами. Дал Куравлёву понюхать. Рыба действитель­но пахла слизью, морем и свежими огурцами.

— Пока товарищи совещаются, вы возьмите удочку, спуститесь к морю, поймайте гольца.

Начальник гарнизона снабдил Куравлёва удочкой, насадил на крючок наживку, забросил в море. Некоторое время смотрел на поплавок, а потом ушёл. Куравлёв остался на каменистом берегу, где плескалось море. Смотрел на поплавок, качавшийся на волне. Он не знал, о чём совещаются властные мужи. Быть может, о полигоне, но, быть может, о чём-то грозном, предсто­ящем, которое он выкликал, ожидал, а теперь вдруг испугался. Испугался непоправимой ошибки, небывалого краха, который опрокинет множество жизней, и жизнь Куравлёва, и жизнь жены Веры, и сыновей, Степана и Олега, и жизнь такой далёкой, недоступной, но любимой Светланы. Долж­но быть, она забыла о нём и счастливо живёт с Пожарским в Анкаре, куда Куравлёву никогда не попасть.

На волнах колыхалась доска с обугленными краями. Куравлёву казалось, что это обломок разбившегося о скалы корабля. Он видит остатки корабле­крушения. Волны медленно прибивали доску к берегу. Куравлёв не хотел, чтобы доска коснулась камней. Оттолкнул её. Но доска, подгоняемая волна­ми, снова приблизилась к берегу. Помрачение Куравлёва продолжалось. Он подумал, что это панель Дубового зала ЦДЛ. Что неведомыми путями она оказалась на Новой Земле и преследует Куравлёва. На этой дубовой панели, взятой из стены у готического окна, сидела маленькая изящная женщина с рыжими волосами. Он отчётливо видел её стройные ножки, шляпку, из-под которой выбивались рыжие волосы. Он оттолкнул дубовую панель, но доска снова стала приближаться к брегу. Рыжеволосая, закинув ногу на ногу, кокетливо ему улыбалась. Куравлёв брызнул себе в лицо солёной мор­ской водой. Оставил удочку и пошёл наверх, где на скале был накрыт стол, блестели бутылки, дымилась уха.

Они улетали с Новой Земли. Многие дремали в креслах. Но только не государственные мужи. Облачённые в свои мундиры и пиджаки, они вновь собрались за столом, рассматривая карту. Но теперь это была карта Моск­вы. Куравлёв всматривался в береговую линию, и ему казалось, что он ви­дит дубовую доску и на ней рыжеволосую женщину, которая ему улыбалась.

Глава тридцать пятая

В тёплом московском воздухе появилось свечение. Оно возникает каж­дый раз в конце августа, когда утомлённая летом зелень парков и скверов начинает тонко сочиться позолотой, и этот золотистый воздух делает тёплы­ми фасады зданий, камень памятников. Лица даже тех, кто не вернулся в Москву с южным загаром, слабо сияют особой прощальной нежностью к уходящему лету.

Куравлёв был счастлив вернуться в Москву, в свою великолепную, све­жую квартиру, где у каждого была своя комната. Все вместе: жена, дети, он сам, — разделённые толстыми стенами и длинными коридорами, не мешали друг другу, но чувствовали себя большой благополучной семьёй.

Куравлёв зашёл на маленький рынок, угнездившийся в глубине Пала­шевского переулка. Купил букет фиолетовых флоксов и золотых шаров — цветы осени. Поставил букеты в вазы в гостиной.

Старший сын Степан готовился к состязанию моделистов. Заканчивал модель крылатого автомобиля, управляемого по радио. Что-то паял, наносил на металлический лепесток капельку олова. От его паяльника струился си­ний дымок.

— Смотри не улети со своим автомобилем. Потом ищи тебя по кры­шам, — сказал Куравлев.

— Я поставил на нём маячок. Мама полезет на крышу и сразу найдёт.

После той демонстрации на улице Горького, когда Куравлёв выхватил сыновей из-под дубин, оба сына присмирели, примирились с отцом, стали ре­же ходить на молодёжные сборища.

Младший сын расправлял бабочек, которых изловил во время летних по­ходов. Пинцетом брал бабочку с влажной тряпицы, где она возвращала гиб­кость своим хрупким крыльям и усикам. Помещал бабочку в липовую расправилку, накладывал на крылья узкие полоски бумаги, белые, как бинты.

Бабочка несколько дней сохла в расправилке, после чего сын переносил её в стеклянную коробку. Несколько таких коробок драгоценно сияли на столе.

— Это что за бабочка? — Куравлёв указал на большую, с тёмно-лило­вым отливом.

— Переливница. Представляешь, поймал сразу несколько переливниц у лужи после дождя. Они прилетали на водопой.

— А эта? — Куравлев кивнул на небольшую, огненно-красную, с золо­том бабочку.

— Это червонец. Он летает, как молния. Золото мелькнёт и исчезнет. Я поймал его на лугу, когда он сел на луговой колокольчик.

— А ты знаешь, что все разведчики собирают бабочки? Это лучшее при­крытие.

— А Паганель тоже был разведчиком?

— Несомненно.

— А ты разведчик?

— Все писатели — это разведчики Господа Бога. Господь посылает их на землю, чтобы они добыли для него ценную информацию о людях. Писа­тель возвращается к Богу, и тот либо принимает информацию, либо прого­няет с глаз долой.

— А ты принесёшь ему ценную информацию?

— Это выяснится, когда я умру.

Сын, казалось, не расслышал ответ, сжал пинцетом мягкое тельце ба­бочки.

Вечером, когда в гостиной горела люстра, чудесно пахли фиолетовые флоксы, золотые шары напоминали деревенские палисадник, а за окном бес­шумно полыхал перекрёсток, жена Вера положила руку на плечо Куравлёва:

— Витя, что происходит?

— А что происходит?

— Не знаю, но что-то тебя тяготит.

— Но я же вижу. Твои звонки, телефонные разговоры, поездка на Но­вую Землю. Тебя окружают опасные люди. Ты вошёл в какой-то сговор. Бо­юсь за тебя.

— Никакого сговора, просто работа. Упорная работа в газете. Ты же знаешь, какой я упорный. Чем труднее и безнадёжнее, тем я упорней.

— Я боюсь за тебя.

— Зачем бояться? Мы живём в довольстве, наслаждаемся этой кварти­рой. Афганистан, книга, орден. Все благодаря моему упорству. Бывают сры­вы, когда я могу сломаться. Александр Николаевич Яковлев решил испытать моё упорство. Обвинил в государственном заговоре, пригрозил тюрьмой.

— Я очень боюсь. Что-то приближается, ужасное, смертельное. И ты в плену этого ужасного и смертельного.

— Посмотри, какие чудесные флоксы. Это цветы осени. Всё будет хо­рошо, моя милая. Я всё преодолею. Я упорный.

Жена убрала руку с плеча Куравлёва и погрузила лицо в фиолетовые флоксы. Закрыла глаза, словно пьянела.

Куравлёв помнил, как его ломали. Он оставил профессию ракетчика, по­кинул дом с любимыми мамой и бабушкой и кинулся в странствия, как в пу­чину с обрыва. Пересекал пустыню с верблюдами. Гонял во льдах упряжки собак. Плавал на сейнере, вытягивая сети, полные рыбы. Работал на рас­копках с археологами. И всё для того, чтобы писать. Утолить сладостную по­требность изображать этот мир.

Вернулся в Москву, привёз кипу рассказов. Не зная им цену, решил по­казать знатоку, писателю, владеющему волшебным искусством. Ему пореко­мендовали писателя по фамилии Финк, старичка, который воевал в Иност­ранном легионе и написал об этом книгу. С робостью, благоговея, Куравлёв отнёс Финку кипу рассказов. Был приглашён через неделю. Финк добросо­вестно перечитал рассказы и посоветовал Куравлёву больше никогда не браться за перо:

— Делайте, что хотите. Строгайте табуретки. Копайте землю. Работай­те напильником. Но никогда не берите в руки перо.

Большего страдания Куравлёв ни прежде, ни потом не испытывал. Ему отказывали не просто в мастерстве. В нём отрицали сердцевину, личность, перечёркивали все усилия, все жертвы, которые он принёс во имя творчест­ва. Уничтоженный, с потухшим сознанием, он вернулся домой. Сжёг во дво­ре кипу мерзких рассказов. Он очутился на краю смерти. У него поднялась температура. Он был чёрный, с пустыми глазами. Жена в белой ночной ру­бахе принялась его утешать. В кроватке чмокал во сне их первенец Стёпушка. Куравлёв чувствовал, что колеблется на зыбкой струне. Минуту, и он со­рвётся с каната и разобьётся.

Он почувствовал под сердцем толчок, угрюмое упорное противодействие наступающей смерти. Зажёг настольную лампу, взял бумагу и среди ночи на­писал один из лучших своих рассказов, вошедших в первую, одобренную Трифоновым книгу. Это ночное писание, одинокое сопротивление смерти, угрюмое, огненное стремление к победе он не забывал никогда. Знал за со­бой способность побеждать смерть.

За окном пылал ночной перекрёсток. Туманно светила рубиновая звезда. Куравлёв сидел в кабинете и мучительно, в который раз, вычерчивал схему предполагаемого заговора. “Союзный Центр” с Горбачёвым и примыкающи­ми к нему государственными мужами он заключал в овал. “Параллельный центр” с Ельциным, которого окружали Яковлев, Шеварднадзе, рой совет­ников, среди которых были политологи из “Рэндкорпорейшн”, он поместил в другой овал. Соединял их стрелками, смыкал, размыкал. Чертил, перечёр­кивал. Искал ответ, какая сила разомкнёт оба овала, они сомкнутся, как два урановых полушария, и произведут взрыв чудовищной силы. Ответ всплы­вал и вновь погружался в глубину, в хитросплетение имён, интриг, недомол­вок. В изнеможении оттолкнул исчёрканные листы. Лёг спать на диван. Но и ночью кошмар продолжался. Возникали стрелки, круги, имена, линии связей, направление главного удара, и всё тонуло в расплавленном олове больного воображения. Он был бессилен разгадать жуткий ребус.

Но внезапно во сне ребус был разгадан. Появилось ясное знание. Обна­ружился ключевой элемент заговора. Лицо того, кто совершит смыкание ура­новых полушарий.

Это сновидение потрясало. Можно было бежать в газету, оповестить лю­дей о грозящей катастрофе. Можно звонить Бакланову, назвав лицо, кото­рое всех погубит.

Куравлёв проснулся, и в момент пробуждения открытие стало улетучи­ваться. Сон забывался. Всё превращалось в жидкое олово.

Его разбудил ранний звонок. Владимир Бондаренко, соратник по газете, задыхаясь, голосом, срывающимся на петушиное кукареканье, требовал включить телевизор:

— Ничего не знаешь? Горбачёв свергнут! Ельцин арестован! В Москву ввели войска! Наконец-то!

Куравлёв кинулся к телевизору. Диктор, который обычно вёл официаль­ные передачи, освещал ход партийных съездов, комментировал парады, твёрдо, металлическим голосом сообщал: в связи с болезнью Горбачёва власть в стране переходит к Государственному комитету по чрезвычайному положению. Комитет берёт на себя всю полноту власти. Прекращает дея­тельность деструктивных антигосударственных сил. Восстанавливает нару­шенное управление страной. Приводился состав Комитета. Вице-президент Янаев, председатель Совета министров Павлов, председатель Комитета госу­дарственной безопасности Крючков, министр обороны Язов, зампредседате­ля комитета обороны Бакланов, министр внутренних дел Пуго, председатель колхоза Стародубцев.

Куравлёв ждал, что назовут и его фамилию. Но её среди членов ГКЧП не было. Сверкнула догадка. Вот что привиделось ему накануне. Какое со­бытие он увидел во сне, но не смог перенести его в явь. Оставил в расслав­ленном олове сна. Он чувствовал ликование, торжествовал. Кончились его страхи. Враги государства арестованы. Государство спасено. Об этом совеща­лись государственные мужи на Новой Земле. Об этом принимали решение, а когда оно было принято, в самолёте на столе лежала карта Москвы с её проспектами, магистралями, учреждениями, к которым выдвигались войска.

Куравлёв подбежал к окну. По улице Горького вниз, к Кремлю, двига­лись танки. От их тяжёлого хода, рокота двигателей дрожали стекла. Колон­на боевых машин пехоты вильнула острыми носами и ушла по Тверскому бульвару, оставив синий дым.

Надо было срочно отправляться в газету.

Глава тридцать шестая

В газете “День” давалось полное заявление ГКЧП, состав Комитета. Ку­равлёв быстро, на одном дыхании, написал передовицу, где приветствовал Комитет. Давал ему наказы первых шагов после ареста Ельцина и подавле­ния “перестройщиков”.

— Прошу вас работать в полную силу. Этот номер газеты будет истори­ческим. Его будут показывать в музеях. Коллекционеры станут платить за него большие деньги, — обратился Куравлёв к сотрудникам.

— Этот “День” мы приближали, как могли... “День” победы! — пропел Бондаренко.

— Готовьтесь, товарищи. Мы становимся главной газетой страны. Сла­ва ГКЧП! — воскликнул Нефёдов.

— Надо создать при газете свой аналитический центр, — заметил Сул­танов.

— Всё будет, друзья, всё будет! — воодушевлял Куравлёв сотрудников.

Он раздал задания небольшому коллективу газеты. Направил корреспон­дентов в город расспрашивать на улицах прохожих. Вступать в разговоры с военными, с этими сельскими парнями в танковых шлемах. Поручил взять интервью у деятелей культуры, выступавших против Ельцина и Горбачёва. Запустив механизм газеты, Куравлёв поспешил на улицы, чтобы стать сви­детелем грандиозного события.

Было солнечно, людно. По улице Горького катились машины. Не было страха, паники. Люди подходили к танкам, заговаривали с экипажами. Гла­зели на проходящие колонны, как глазеют на технику во время репетиции парада. На перекрёстке стоял танк, направив пушку на Тверской бульвар. Танкисты сидели на броне. Девушки протягивали танкистам цветы.

— Покатайте на танке!

Старушка наливала из термоса кофе, поила танкистов.

— Пейте, сынки. Мой-то муженек, Царство Небесное, был танкист. Любил выпивать.

Куравлёв направился к Белому Дому, где должен был заседать Верхов­ный Совет. Белый Дом казался огромным кремовым тортом. Вокруг было людно, но не очень. Люди входили в Белый Дом, выходили, собирались ред­кими группками. Перед Белым Домом стоял танк, повернув пушку в сторо­ну набережной. Командир танка без шлема стоял подле машины, общался с людьми.

— Да никого мы не будем давить. Стали тут, чтобы вас защищать.

— А от кого защищать?

— А кто нападёт. Может, пьяный.

— А если Крючков нападёт?

— И от него защитим.

— А если Павлов?

— И от него.

— А если Язов?

— Он не нападёт. Он нас сюда и поставил.

Танкисту нравилось внимание людей. Он был экскурсовод, дающий по­яснения любопытным. Ему несли бутерброды с колбасой. Кто-то пытался налить водку. Танкист брал бутерброды, но от водки вежливо отказался. Кругом было много фотографов, виднелись телекамеры. Танкист с удоволь­ствием позировал.

Куравлёв собирался пройти в Белый Дом, посмотреть на депутатов, уви­деть воодушевление одних и подавленность других. Тех, кто рьяно поддер­живал Ельцина. Тот был арестован, и они лишились предводителя.

От набережной к Белому Дому вырвалось три “мерседеса”. Разверну­лись у танка и встали. Из передней машины вышел Ельцин. Его окружала свита. Защёлкали фотоаппараты, загорелся огонёк телекамеры. Ельцин бур­но раздвигал руками охрану. Прошёл к танку. Ему помогли забраться. Вслед за ним залезли другие, все, кто мог разместиться на броне. Ельцин держал­ся за пушку. Кто-то сзади поднёс ему мегафон. Рыкающий голос, похожий на грохот танкового двигателя, полетел над толпой.

— Граждане России, в стране произошёл государственный переворот. Кучка предателей попыталась захватить власть, устранить законного Прези­дента. Остановим преступников!

Куравлёв был потрясён. Ельцин не арестован. Явился, как призрак, из воздуха, и сразу на танк, и с брони обращается к народу с воззванием.

В воззвании повторялось: в стране произошёл государственный перево­рот. Группа заговорщиков изолировала Горбачёва, который находится на отдыхе в Крыму, и пытается захватить власть. Не дадим осуществиться пе­ревороту! Все, как один, на защиту демократических завоеваний “перест­ройки”! Против террора, за идеалы демократии!

Его снимали. Он сжимал кулак, двигал желваками. Знал, что на танке он выглядит мощно. Куравлёву казалось, что тулово Ельцина переходит в тан­ковую броню, в гусеницы, а сам он, с ходящими желваками, набыченной го­ловой, бурно дышащими ноздрями, является кентавром. Сиплым рыком он запустит двигатель и, грохоча гусеницами, двинет через Москву, круша и ло­мая. Ельцин кончил речь, сошёл с танка, скрылся в подъезде Белого Дома. Множество людей побежало за ним, выкрикивая: “Ельцин! Свобода!” Курав­лёв, потрясённый, стоял, не понимая, почему не арестован Ельцин. Почему не сработал план ГКЧП. Какая сила вмешалась и сорвала план. Какой обман таился в его вещем сне, который обернулся злой насмешкой.

Куравлёв увидел, как к танку подкатила машина. Из неё вышел виолон­челист Мстислав Ростропович, с отвисшими губами, с тиком, похожий на юродивого. Ему поднесли футляр, достали виолончель. Ростропович стал иг­рать перед танком страстную, виртуозную музыку, быть может, Моцарта. В музыке было ликование победы. Музыканту аплодировали. Кто-то подбе­жал и протянул ему автомат. Ростропович отложил виолончель, неумело че­рез голову нацепил автомат. Счастливо позировал, слюняво улыбаясь, как блаженный, пока его снимали, а потом увели в Белый Дом.

Не понимая случившегося, предчувствуя непоправимую беду, Куравлёв вернулся в газету. Сотрудники были растеряны, требовали от него объясне­ний. Куравлёв позвонил Бакланову. Помощник ответил:

— Олега Дмитриевича нет на месте. Когда появится, я вас соединю, Виктор Ильич.

Номер газеты был почти готов. Куравлёв распорядился крупным шриф­том на первой полосе набрать: “Слава ГКЧП!” Но лозунг звучал надрывно, неискренне. Куравлёв включил телевизор. Передавали пресс-конференцию ГКЧП. В президиуме сидели Янаев, Пуго, Бакланов, Павлов и Стародубцев. Не было Крючкова и Язова.

Все пятеро сидели плотно друг к другу, как куры на насесте. И было в них что-то птичье, пугливое. Словно их лишили языка. Поразили косно­язычием. Журналисты бойко задавали вопросы.

— А правда ли, что Горбачёв отравлен?

— А кто поимённо должен быть арестован?

— Вы не боитесь, что всё это кончится грандиозным судебным процес­сом, и вы уже сидите на скамье подсудимых?

Ответы были рыхлые, квёлые. В них не было воли. Их словно заколдо­вали, опоили зельем. Они были несравнимы со свирепым кентавром, с его могучей волей и сокрушительной мощью. Казалось, они побывали под гусе­ницами его танка. И зал это чувствовал, вопросы становились всё иронич­нее. Казалось, зал смеётся над ними.

Куравлёву стало страшно. Стена, которая защищала государство, на гла­зах осыпалась. Эту рыхлую саманную стену проламывал танк. Человек с бы­чьим лбом и свирепыми глазами знал свою цель, добывал победу. Куравлёв вдруг вспомнил, как Янаев бултыхнулся в бассейн и радостно охнул:

— Эхма! Забодай меня комар!

Куравлёв вернулся в газету. Макет “Дня” висел на стене с бравурным лозунгом “Слава ГКЧП!” Слава этим растерянным беспомощным людям, ко­торых переиграли, обманули.

Куравлёв отправил газету в набор с обречённым чувством, как отправля­ют в крематории гроб в щель к горящим печам. Он снова покинул редакцию и поехал к Белому Дому. Не доехал. По Новому Арбату шла многотысячная колонна. Впереди, окружённый сподвижниками, шагал Ельцин. Несли трёх­цветное полотнище, перекрывающее весь проспект, от тротуара до тротуара. Полотнище напоминало нож бульдозера, который срезал любые препятствия, сдвигал в сторону любые помехи. Сила, которая двигала колонну, была не­человеческой, имела иную природу. Она смещала материки. Это была сила самой истории, которая крылась под спудом и вырвалась на свободу. Твори­ла свою историческую нечеловеческую волю.

Куравлёв прижался к стене. Мимо двигалось множество лиц. Иные он узнал, ибо они появлялись на телеэкране. Промелькнул Франк Дейч, с оза­рённым лицом. Бочком, сбиваясь, просеменил Марк Святогоров. Вдруг по­казалось — это могло померещиться — в толпе прошагал Фаддей Гуськов, что-то выкрикивая.

К вечеру Куравлёв вернулся домой. Жена ни о чём не спрашивала, гля­дя на его почернелое лицо. На телеэкране танцевали балерины, глупые, лег­ковесные, словно это была насмешка над случившейся жуткой бедой. На пе­рекрёстке стоял танк. Вокруг толпился народ. Танкист что-то объяснял, а ему кидали цветы.

Глава тридцать седьмая

Весь следующий день был мутный, рваный. Куравлёв не понимал, что происходит. Опять позвонил Бакланову, и услышал вежливый ответ:

— Олег Дмитриевич в отъезде. Как только вернётся, я вас сразу соединю.

По радио “Свобода” Франк Дейч сообщил, что несколько членов ГКЧП летали к Горбачёву в Форос, но тот их прогнал. По другим источникам, сре­ди членов ГКЧП возникли разногласия, и военное положение скоро будет снято. В редакцию “Дня”, надеясь что-нибудь выведать у осведомлённого Куравлёва, звонили министры, которых он не знал, звонил начальник Глав­ного политического управления армии, которому было известно о близости Куравлёва к начальнику штаба. Все хотели узнать обстановку. Это говорило об общем смятении, об отсутствии информации. О военном положении, при котором работали все телефоны, выходили все газеты.

Вышел номер “Дня” с бравурным лозунгом, набранным красной крас­кой: “Слава ГКЧП”! И сразу начались звонки из демократических изданий.

— А правда ли, что вы летали на Новую Землю, чтобы там с членами ГКЧП обсуждать детали путча?

— А почему ваше имя отсутствует среди членов ГКЧП? Значит, есть тайные списки?

— А кто, кроме Ельцина, подлежал аресту? И правда ли, что в “Мат­росской тишине” уже подготовили отдельные камеры?

На одни вопросы Куравлёв отшучивался. На другие отвечал зло. От тре­тьих отмахивался.

Он тосковал. Почему с лозунгом “Слава ГКЧП”! он остался один, а сам ГКЧП испарился? Почему он в одиночестве отбивается от натиска врагов, и никто из государственной прессы не спешит к нему на помощь? Почему второй день на телеэкранах танцуют насмешливые балерины, похожие на го­лубых насекомых? Их выпустили специально, чтобы мучить его. Они напо­минают голубые цветочки на костяной маске смерти, что явилась в ЦДЛ. Где друзья, в час его муки покинувшие его?Куравлёв оставил машину и шёл по людной улице Горького мимо Ели­сеевского магазина. Он увидел женщину, худую, с измождённым лицом, в длинном до земли синем платье, всю в кружевах, в шляпе, увешанную бу­сами, колокольчиками, амулетами. Женщина шла, пританцовывая, как в менуэте, улыбалась неподвижным, ярко накрашенным ртом. Она припод­нимала подол платья, словно перепрыгивала лужи. Тогда становились видны белые чулки и стоптанные туфли. Женщина кланялась встречным, делала книксены, снимала шляпу, рассыпая седеющие волосы. Она обращалась ко всем по-французски: “Мадам! Месье!” Но когда с кем-нибудь случайно стал­кивалась, начинала грязно браниться.

Она увидела Куравлёва, устремилась к нему. Повисла у него на локте:

— Месье, я вижу, вы приличный человек. Избавьте меня от этой чер­ни. Я приглашаю вас к себе. У меня ничего не приготовлено, только суп. Мы интересно проведём время.

Куравлев отшатнулся, почувствовав удушающий запах пудры. Женщина не отпускала его. Он вырвался и побежал. Она гналась за ним и хохотала:

— Куда же вы, месье! Суп очень вкусный. Мы прекрасно проведём время!

Куравлёв с трудом от неё ускользнул. Ему казалось, он пропах удуша­ющей пудрой, дешёвыми духами и каким-то несвежим супом.

Явился домой измученный. Ничего не объясняя жене, затворился в ка­бинете и заснул на диване. И во сне за ним гналась женщина в синем пла­тье. Она снимала белые чулки, обнажая худые, в синих венах ноги. Курав­лёв проснулся, когда было уже темно. Потолок полосовал огненный крест. Куравлёв собрался и вышел из дома.

Он свернул с улицы Горького на Садовую и шёл мимо Концертного за­ла, театра Сатиры, мимо окаменелого Маяковского и ресторана “Пекин”. На улице было пустынно, хотя в такие тёплые летние вечера клубилась мо­лодёжь, играла музыка. Куравлёв шёл по опустелому городу, и ему казалось, вокруг что-то меняется. Сдвигались дома, жильцы переселялись из одной квартиры в другую, асфальт начинал странно бугриться. Словно город был слеплен из пластилина, и неведомая сила сминала его.

Приближаясь к Новому Арбату, у въезда в туннель он заметил скопле­нье людей. Ходили какие-то активисты в белых повязках. Делали распоряже­ния. Крутились репортёры, водили телекамерами, прицеливались к чему-то, что ещё не появилось. Внизу на входе в туннель была собрана груда арма­туры, построена самодельная баррикада. Активист с белой лентой на рукаве давал указания трём молодым людям, которые стояли перед ним навытяж­ку. Их лица в сумерках казались бледными, нервными. Светились странным светом, каким светятся ночью болотные цветы. Они слушали активиста, ко­торый указывал вдоль Садового кольца, а потом наверх, к повороту на Бе­лый Дом. Операторы их снимали. Молодые люди видели, что их снимают, хотели казаться бравыми, но продолжали волноваться.

Их к чему-то готовили, что-то внушали, чем-то оснащали. Куравлёв не разбирал слов, только слышал: “За свободу! За нашу и вашу свободу!” Ему стало страшно. Показалось, что три молодых человека намерены совершить нечто, что обернётся ужасом для них самих. В этом месте у въезда в туннель сошлись жестокие силовые линии. Этими линиями, как путами, связаны, и не в силах выпутаться, трое парней, и активист с белой повязкой, и он сам, Куравлёв. Всех стянуло к устью туннеля, чтобы дать совершиться чему-то непоправимому.

— Внимание! — крикнул активист и выбежал из туннеля. — Внимание!

Парни остались внизу. Куравлёв в руках у одного заметил бутылку, ко­торую тот держал за горло. Вдалеке на Садовом кольце раздался звенящий лязг. Из сумерек, светя огнями, появились боевые машины пехоты. Три ос­троносых танкетки теснили к тротуару проезжие автомобили. Они приближа­лись. Были видны их башни, тонкие пушки. Из командирских люков торча­ли головы в шлемах. Журналисты, давя друг друга, снимали. Зажглись лучи телекамер. Куравлёв чувствовал, что приближается последний момент, ког­да можно задержать беду. Нужно кинуться на проезжую часть, замахать руками, остановить машины, развернуть их обратно.

Первая машина стала погружаться в туннель. Парень с бутылкой пропу­стил её, забежал с кормы и кинул бутылку. Огонь загорелся. Машина вста­ла, дернулась, рванула назад. Парень, бросив бутылку, стоял, раскрыв руки, не желая пустить машину. Танкетка кормой сшибла его, подмяла под гусе­ницы, прокрутила среди катков и зубчатой стали кровавое месиво костей.

Второй парень ловким скачком кинулся на броню, пытаясь достать тор­чащую из люка голову. Машина рванулась, сбросила парня. Из-под гусениц раздался истошный вопль, как крик убиваемого зайца. Машина помчалась в туннель, волоча за собой изуродованное тело.

Третий парень набегал на машину, но на броне запульсировал огонёк пу­лемёта, и парень упал, а машина на большой скорости, огибая парня, ушла в туннель, раздавив откинутую на асфальт руку.

Кругом кричали. Мерцали фотоаппараты. Пересекались лучи телекамер. Народ выкрикивал:

— Убийцы! Убийцы!

И уже сыпали фиолетовыми вспышками милицейские машины. Подка­тывала с воем карета “скорой помощи”. Куравлёв понимал, что случилось необратимое. Эти кровавые кости, застрявшие в гусеницах, эта раздавленная на асфальте рука опрокинули всю громадную махину ГКЧП.

Ночью дома он подошёл к окну и видел, как по улице Горького уходят танки. Войска покидали город. Танк, что стоял на перекрёстке, фыркнул ды­мом, крутанулся волчком и пошёл догонять остальные машины.

Глава тридцать восьмая

Наутро в Москве не было ни единого танка, не одной машины пехоты. Броня ушла, оставив в городе тёмные вмятины. Бушевало телевидение. Де­путаты Верховного Совета, перекрикивая друг друга, клеймили путчистов, чтобы никто не посмел заподозрить их в связи с заговорщиками. Коммунис­ты на митингах жгли партбилеты, показывали, как горит в их руках крас­ная книжица. Александр Яковлев назвал Куравлёва идеологом путча, напи­савшим манифест путча “Слово к народу”. Газету “День” окрестил главным штабом путчистов. Появились первые сообщения об арестах. Показали Крючкова, взятого под стражу, маленького, с весёлой стариковской голо­вкой. Янаев всё поводил плечами, совершал винтообразные движения шеей, словно хотел вывинтить себя из скверной истории. Стародубцев растерянно оглядывался, забыв закрыть рот, казался губастым деревенским мужиком. Маршал Язов, уже в тюрьме, сидел перед камерой в спортивных штанах и слезливо просил прощения, но почему-то не у Горбачёва, а у Раисы Мак­симовны:

— Простите меня, старого дурака. Бес попутал!

Ещё недавно могучие повелители сейчас были ничтожными, безмерно ис­пуганными человечками. Куравлёв ждал ареста. Всё в нём ныло, тосковало, страшилось. Ждал, что в дверь позвонят и, как в былые времена, появятся офицеры в синих фуражках и поведут его вниз к машине. Было жаль жену и детей. По телевизору он услышал, что час назад арестован Бакланов. Вспомнил, как недавно Бакланов показывал ему плывущую в море медведи­цу с медвежонком. Это воспоминание о чудесном море, о косматом вольном звере лишь усилило боль.

Зазвонил телефон, который молчал всё утро. Звонил помощник Бакла­нова:

— Виктор Ильич, вы хотели переговорить с Олегом Дмитриевичем? Он у себя в кабинете.

— Но ведь он арестован?

— Нет, работает у себя в кабинете.

— Могу я его увидеть?

— Я вам выпишу пропуск.

Куравлёв оставил машину у Политехнического музея и направился мимо часовни Плевны. Ему попался человек с чёрными ужаснувшимися глазами. Должно быть, узнал его, и, казалось, волосы у него поднялись на загривку, то ли от испуга, то ли от ненависти. Подгулявшая молодёжь окружила его:

— Путчист! Теоретик путча! На фонарь его! — Куравлёв протиснулся сквозь взвинченное сборище, получив болезненный удар в бок.

Город, по которому он шёл, который любил, знал его родные улочки и закоулки, город был против него. Против были люди, фасады, фонари, ле­тящие в небе галки. Он был один, всеми покинут. Город мог его расклевать, растерзать, повесить, и никакой храбрец не кинется на помощь.

Перед входом в ЦК он показал постовому паспорт. У постового была си­няя фуражка. Тот долго сличал с фотографией лицо Куравлёва. Куравлёв нервничал, ожидал, что его арестуют. Постовой вернул паспорт, и Куравлёв прошёл к лифту.

Коридоры были пусты. Ни единого человека, ни шагов, ни стука двери. Казалось, кабинеты наглухо заперты, и все недавние их обитатели, вкрадчи­вые, полные достоинства, враз покинули здание.

В приёмной Бакланова дверь была распахнута, помощника не было. Ку­равлёв прошёл в кабинет. В большом знакомом кабинете всё было перевёр­нуто, стулья сдвинуты, шкафы раскрыты. На полу валялись книги, бумаги. Казалось, здесь прошёл обыск.

Бакланов, небритый, в несвежей рубашке, совал в хрустящую, разру­бавшую бумаги машину какие-то листы. Они исчезали в машине, превра­щаясь в лапшу. Бакланов доставал всё новые бумаги, и они превращались в лапшу. Куравлёв смотрел на чавкающую гильотину, в которую Бакланов без устали совал бумаги. Ему казалось, что, запечатлённые на этих бумагах, исчезают навек чертежи великих изделий, формулы великих открытий, сти­хи великих поэтов. Быть может, неизданный Пушкин или вторая часть “Мёртвых душ”, или его собственная, лучшая, ещё не написанная книга.

Бакланов поднял голову, увидел Куравлёва:

— Скоро за мной придут.

— Но объясните, что случилось? Почему не арестован Ельцин? Почему ушли войска?

— Дрогнули Язов и Крючков.

И это скупое, ничего не объясняющее “дрогнули” ошпарило Куравлёва. Его тоска, многодневное ожидание победы и бездарный проигрыш всеведающих, всемогущих мужей, оказавшихся жалкими карликами, всё это хлыну­ло из него, как ливень:

— Никто не дрогнул! Все изначально дрожали! Вас обыграли! Это зна­ли все советники, знали в “Рэндкорпорейшн”, знал Горбачёв, знал Крючков, этот человечек с весёлой стариковской головкой! Горбачёв сам составил спи­сок ГКЧП, включил крестьянина Стародубцева! Уехал на отдых в Форос, по­ручил вам якобы сделать вместо него “чёрное дело”. Убрать Ельцина, расчи­стить завалы, а потом вернуть Горбачёву власть! И вы поверили? Он с ва­ми обошёлся, как с куклами! Крючков, этот маленький комитетчик, был главным в ГКЧП! Он должен был дать приказ на арест Ельцина. Он его не дал, и давать не хотел! Ельцин на танке назвал вас государственными пре­ступниками. Вы и есть государственные преступники, бездарно проиграли го­сударство! Вы метнулись к Горбачёву, просили его вернуться в Москву. Он прогнал вас, бросил на растерзание толпы! Вы метались между Москвой и Форосом, а Ельцин присваивал главные государственные полномочия! И теперь у Горбачёва нет полномочий! Нет Союзного центра, а есть Ельцин, который распустит Союз! Вас использовали, выбросили, и государство погиб­ло! Вас всех повезут в тюрьму, а Крючкова на дачу! Контора, которой он управляет, не может ничего, кроме как ставить к стенке! Россия весь двад­цатый век провисела на дыбе, а теперь будет висеть весь двадцать первый! Какое несчастье!

Куравлёв изо всех сил удерживал рыданья. Бакланов молча выслушал и сказал:

— Есть просьба. Борис Карлович Пуго просил взять у него документы, очень важные. Его через час арестуют. Если можете, поезжайте в Барвиху к нему на дачу и заберите документы.

— Хорошо, — подавленно сказал Куравлёв.

Бакланов подошёл, и они обнялись. Куравлёв покидал кабинет, слыша, как чавкает гильотина. Он шёл по коридору и услышал крик, шум многих шагов, звуки борьбы. Появились люди в чёрных пиджаках. Они держали за руки человека. Тот вырывался, падал на пол, и тогда его волокли. Они по­равнялись с Куравлёвым, и он узнал в человеке того обитателя кабинета, с кем встретился неделю назад в коридоре, и тот слегка улыбнулся. Теперь, вырываясь, человек умоляюще посмотрел на Куравлёва:

— Помогите! Умоляю!

Его протащили мимо к кабинету. Дверь в кабинет была раскрыта. Че­ловека вволокли в кабинет, схватили за ноги и пихнули в раскрытое окно. Он исчез, издав в падении слабый крик. Люди в пиджаках вышли из каби­нета. Посмотрели на Куравлёва, словно что-то решали. Повернулись и бы­стро ушли.

Дверь к кабинет оставалась открытой, открытым оставалось окно. Ку­равлёв стоял перед раскрытой дверью. Только что у него на глазах убили че­ловека. Человек взывал о помощи, умолял Куравлёва, но тот не помог, ис­пугался. Он знал, что настало время убийства людей. Вчера на Садовой он видел, как убили трёх парней, перемолов гусеницами. Сейчас увидел, как убили ещё одного. Впереди будет много убийств, много крови.

Он спустился в лифте, боялся, что люди в пиджаках догонят его. Пока­зал паспорт постовому в синей фуражке и пошёл к Политехническому музею. На Рублёвском шоссе было необычно мало машин. То и дело проносились шальные черные “Волги” с фиолетовыми вспышками. В Барвихе он нашёл дачу Пуго. Ворота были раскрыты. Виднелся деревянный дом с верандой, цветник с астрами. Куравлёв не решался войти, искал кнопку звонка на во­ротах. С крыльца дома сбежало несколько людей, все в таких же чёрных пи­джаках, будто сшитых у одного портного. Один нёс кейс, а другие, обступив его, защищали кейс. Прошли мимо Куравлёва, не взглянув на него. Сверну­ли за угол, где раздался шум отъезжающей машины.

Куравлёв не решался войти в дом. Надеялся встретить Пуго на пороге. Навстречу с белым лицом, с рассыпанными кудряшками, хватая воздух ры­бьим ртом, вышел Явлинский.

— Как же можно так прямо! Я же просил!

Он едва не упал с крыльца. Шатаясь, пошёл к воротам, и снова прошу­мела отъезжающая машина.

Куравлёв поднялся на крыльцо. На веранде стоял букет астр. Висел пи­санный маслом портрет стареющей женщины. На диване лежал огромный кот с медовым глазами. Куравлёв шагнул в комнату, увидел лежащего на ко­вре Пуго в белой рубашке, на которой расползалось, ещё булькало пятно крови. Тут же на кровати стонала полная женщина. У ней в голове среди волос кровенела дыра.

Куравлёв опоздал. Он опоздал повсюду. Опоздал родиться, а теперь опаздывает умереть. Наступило время, когда убивают людей. И его непре­менно убьют, но почему-то ещё не убили.

Он вызвал по телефону “скорую помощь”, слыша стоны умирающей женщины. Садясь в машину, по радио узнал, что Бакланов арестован.

Глава тридцать девятая

Куравлёв гнал по Рублёвке среди крякающих сирен, воспалённых ли­ловых вспышек. Свернул на другое шоссе, на третье. Гнал вслепую, на юг или на север. Ему казалось, за ним погоня. Его перехватят люди в чёрных пиджаках и убьют каким-нибудь жутким способом. Он спасался от них, удалялся от Москвы, хотел забиться в леса, в болота, в бедную, никому не известную избу, чтобы воющие чёрные “Волги” промчались мимо. Хоте­лось скрыться от людей, которые убивают. Быть может, уйти в чащу леса, вырыть землянку и жить там, в стороне от троп и дорог, одичать, обрасти бородой.

Так он мчался, одержимый страхом, пока вдруг не вспомнил о жене и детях. Он бросил их в Москве, где убивают. К ним явятся люди в чёрных пиджаках и станут выведывать о нём у милой беззащитной жены, у Стёпушки и Олежки. И когда они будут выведывать, ломая им руки, он притаится в глухой избе, спасаясь от мук.

Это прозрение было ужасно. Страх сделал его низким животным. Он ис­пытывал к себе отвращение. Развернул машину и помчался в Москву.

В Москве был вечер, зажглись фонари. Люди попрятались по домам, только в окнах горели одинаковые оранжевые абажуры. Куравлёв ехал по бульвару мимо Чистых прудов и вдруг увидел Макавина. Тот медленно шёл, переставляя длинные ноги. То ли гулял, то ли брёл, забыв дорогу.

— Макавин! Антон! — позвал Куравлёв, опуская стекло.

Макавин обернулся:

— Витя, ты?

Куравлёв вышел из машины и пошёл рядом с Макавиным.

— Видишь, что творится? Город пуст. Народ как вымер. Все спрята­лись, как улитки, — сказал Куравлёв.

— Русский народ — предатель. Сначала предал царя. Потом предал Сталина. Предал Хрущёва и Брежнева. Сегодня предал Горбачёва. А завтра предаст Ельцина. Ненавижу русский народ!

— Народ, как тростник. Его буря гнёт.

— Россия подошла к самоубийству. Здесь будет разрушено всё. Народ, что громил церкви и жёг усадьбы, теперь станет громить заводы и универси­теты, которые сам и построил. Русский народ испытывает сладость само­убийства. Народ — убийца и народ — самоубийца.

— Народ обманули. Его предали. Он беззащитен.

— Ты увидишь, как беззащитный народ станет убивать. Россия должна быть разрушена дотла. Она будет разрушать себя целый век, пока какой-ни­будь кровавый людоед не укротит народ и не заставит заново строить заво­ды и университеты. На костях. Чтобы всё это снова разрушить. Раз в сто лет Россия разрушает себя дотла, а потом заново строит себя на костях. Дурная бесконечность. Россия — медуза, которая пульсирует между трёх океанов, не давая покоя ни себе, ни другим.

— Но ты же писатель! Тонкий умный писатель! Быть может, лучший из современных писателей. Ты должен описать народ, который погрузили в ад!

— Перестань! Какой писатель? Наташка Петрова с её паскудными ста­тьями. Саша Кемпфе с его тупым непониманием России. Андрей Моисеевич у “Аэропорта”, как паучок, плетущий из слюнки свои паутинки. Трифонов, последователем которого хотели меня назначить. Всё вздор, сор, забыто, нет ничего. Начали шевелиться земные платформы. Земля стряхивает с себя Россию, а Россия цепляется, хочет удержаться. Сыпет костями, среди кото­рых ползают рубиновые морские звёзды. Ненавижу! Уеду!

— Ты хочешь спастись от взрыва? Но ты же писатель, должен описать этот взрыв.

— Уже написаны “Окаянные дни”. Написан “Архипелаг ГУЛаг”. Мне здесь нечего делать. Я убегаю. Я — человек убегающий. А ты оставайся! Ты опишешь взрыв, если одна из костей не ударит тебя в лоб!

— Ты покидаешь страну?

— Завтра сажусь на самолёт и улетаю в Эквадор, в джунгли. Чтобы ни­когда не видеть русского лица, не слышать русской речи. Прощай, Витя!

Они хотели обняться, но воздержались. Макавин пошёл дальше, длин­ноногий и одинокий. Куравлёв смотрел ему вслед, как он мелькнул под фо­нарём. Воздух был сухой, горячий. Быть может, таким его сделал их раз­говор. Кругом тихо потрескивали, пробегали розоватые сполохи. Внезапно с крыши сорвался огненный шар, полетел по дуге, обогнул деревья и упал в пруд. Шипел, искрился на воде. Медленно ушёл в глубину и погас. Дру­гой шар прилетел, ударил в фасад дома, отскочил, перелетел улицу, ударил в другой фасад, повис на древе. Как бенгальский огонь, рассыпал искры и выгорел, превратившись в белый пар. Ещё один огненный шар медленно плыл прямо на Куравлёва. Остановился перед самым лицом, уплыл в сто­рону и с треском взорвался. Там, где он только что был, светилось и не гасло пятно.

Куравлёв не знал, что это было. Может, сухая гроза, рождавшая шаро­вые молнии, кидавшая их, как гранаты, в омертвелый город. Он сел в ма­шину и поехал домой.

Он стал открывать ворота, чтобы поставить машину во двор. Мимо бе­жал растрёпанный бестолковый человек, в котором Куравлёв узнал поэта, завсегдатая Пёстрого зала, где тот выяснял, не он ли лучший поэт России.

Поэт увидел Куравлёва:

— Собирайся, пойдём! Евтушенко захватил ЦЛЛ! Теперь с толпой демо­кратов направляется на Комсомольский, чтобы захватить российский Союз! Все наши собираются! Не отдадим Евтушенко Союз! Бондарев всех собирает!

Поэт побежал дальше, размахивая руками, словно боялся поскользнуть­ся на льду. Куравлёв замер, забыв открыть ворота. Там, на Комсомольском проспекте, собираются писатели, чтобы дать отпор победителям. Не чувству­ют себя побеждёнными. Готовы сражаться. Всесильные генералы, могучие партийцы, надменные хозяева жизни — все разбежались, сдали страну. А писатели, братья его, без оружия, без танков, без бомбардировщиков, да­ют отпор врагу, как последний, обречённый на смерть батальон. Сберегают малый клочок земли, крохотный плацдарм, с которого начнётся наступление.

Куравлёв позвонил жене, просил не тревожиться, обещал скоро вернуть­ся и помчался на Комсомольский. Особняк Союза писателей России с бело­снежными колоннами, янтарным фасадом, горящими окнами, напоминал дворец, в котором идёт бал. Куравлев подёргал литые медные ручки входных дверей. Ему отворили не сразу:

— Это наш, наш, Куравлёв! — сказал кто-то, карауливший у дверей.

В просторном фойе двигались люди, быстрые, ловкие, хваткие. У них

были светлые бороды, русые волосы, перетянутые лентами. Они переставля­ли мебель, толкали к дверям диван, готовились к осаде. Напоминали героев фильма “Александр Невский”.

— Вы откуда? — спросил Куравлёв.

— Славянский собор, — ответил парень с русой бородкой, пришпили­вая на стенд листок. Это был приказ по гарнизону, предписывающий членам штаба собраться на втором этаже. Куравлёв с радостью прочитал приказ. Здесь была оборона, дисциплина, осмысленный отпор.

Куравлёв прошёл на второй этаж в обширный кабинет Бондарева, пол­ный народа. Бондарев сидел за столом, чуть нахохлившись, зорко вскидывая глаза на окружавший его люд. Он беседовал с Валентином Распутиным и Ва­силием Беловым, что-то им твёрдо втолковывал.

— А, солдат! Здравствуй! — Бондарев увидел Куравлёва, и это бондаревское “солдат” утвердило, успокоило Куравлёва. Он почувствовал себя бойцом, солдатом в общем строю, у которого есть командир, этот отважный фронтовик Юрий Васильевич Бондарев.

Теперь Куравлёв был не один. Его окружали солдаты. Все вместе, еди­ной волей, отражают захватчиков. И если придётся умереть, то не в чёрном пыточном подвале, не в петле, а на поле боя, вместе с товарищами.

К Бондареву подошёл долговязый, очень худой поэт, кажется, из Воро­нежа:

— Юрий Васильевич, — наклонился он к Бондареву, — разведка до­кладывает. В ЦДЛ много народу. Среди них Евтушенко. Обсуждают, идти ли им на Комсомольский.

— Молодец, — сказал Бондарев, — Каждые полчаса мне докладывай.

Один из поэтов, писавший о растениях и животных, вскочил на стул

и громко, сначала фальшиво, а потом всё уверенней, запел:

— Наверх вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает!

Все подхватили мужественную песню, и их писательский дом превратил­ся в “Варяг”, где экипаж облачается в белые рубахи, чтобы дать последний бой. Громогласно, бодро пропели: “Артиллеристы, Сталин дал приказ.”, по­глядывая на Бондарева. Тот строго, внимательно слушал.

Все гомонили, обнимались. Куравлёв обнимался, даже с теми, кого не знал. Был благодарен им за то, что приняли его в своё братство. Перед смертью проведут вместе свои последние часы. Поэты читали стихи. Сум­рачный Кузнецов, раскачиваясь, гудел, как в рог, своих “Маркитантов”. Николай Тряпкин, как волхв и сказитель, пел про гагару. Татьяна Глушкова читала чудесный стих про Ахматову.

Поэт Александр Бобров достал гитару, схватил щепотью струны, а по­том с лихим отчаяньем, слёзной удалью запел:

— Матушка родные, налей воды холодные.

И все опять обнимались, целовались, братались. Командир Славянского собора спросил у Бондарева:

— Разрешите начать ломать мебель. Приступаем к строительству бар­рикад!

— Погодите, ребята, — остановил его Бондарев, оглядывая дорогие ду­бовые столы и кресла с гнутыми спинками.

Опять появился тощий разведчик:

— Всё тихо, Юрий Васильевич. От Садовой до Комсомольского нет скопления народа.

— Продолжай наблюдать, — приказал Бондарев.

Появилась водка. Её разливали бережно, чтобы хватило на всех, только закрывали донце стакана. Поднесли Бондареву:

— Выпейте фронтовые сто грамм.

Бондарев взял стакан, сделал вздох и выпил. Поморщился, поморгал глазами.

— Как пошла, Юрий Васильевич?

— Как в сорок третьем.

Все вдруг закричали:

— Чучело, чучело Евтушенко! Жечь его!

Появилось чучело, неумело склеенное из картона. Длинный нос, бала­хон, клок волос. Чучело было насажено на шест.

— Жечь его!

Все высыпали на пустой Комсомольский проспект. Ни одной машины, только тускло блестел под фонарями асфальт. Чучело облили бензином, кто-то поднёс зажигалку. Оно запылало. Его крутили на шесте, вокруг него ска­кали, свистели, улюлюкали. Смотрели, как отпадают от чучела горящие лох­мотья, падают на асфальт. Куравлёв скакал и кружился вместе со всеми. Это был колдовской обряд, шаманский танец, отгонявший злого духа, лишавший его силы. Враг отражался ворожбой, заклинаниями. Чучело догорело, остат­ки истлевали на асфальте. Шаман, совершивший сожжение, опираясь на обугленный шест, повёл народ обратно во дворец.

Ещё пили водку, читали стихи, молились, плакали, клялись в вечной дружбе. Куравлёв верил, что здесь, в московской ночи, начинается русское сопротивление, ещё не названное, но уже состоявшееся. Народ бузил, не­которые в изнеможении сдвигали стулья и засыпали. Куравлёв держал стакан с водкой. Рядом оказался человек, невысокий, с широким лицом в оспинах.

— Хотите водки? — протянул ему стакан Куравлёв.

— Спасибо. Не пью. Я татарин.

— Писатель?

— Нет, оказался случайно.

— А откуда вы?

— Я пресс-атташе советского посольства в Анкаре.

— Подождите, в Турции! А вам ничего не говорит фамилия Пожар­ский?

— Как же, он работал в военном атташе. У него была такая очарова­тельная жена.

— Почему была?

— Месяц назад Пожарский с женой разбились в машине. Жена слиш­ком лихо водила машину. В горах такая опасная дорога.

Куравлёв был слишком измождён для того, чтобы это известие ошело­мило его. Он отставил недопитый стакан и вышел.

Глава сороковая

Он приехал в редакцию, собрал свой маленький коллектив:

— Друзья, я считаю своим долгом предупредить вас, что с сегодняшне­го дня работа в газете “День” становится опасной. Возможны репрессии, возможны гонения, возможны нападения на каждого из вас. Не смею нико­го принуждать к работе. Вы можете покинуть редакцию “Дня”. Это будет понято мной и оправдано.

Никто не покинул редакцию. Неистовый Бондаренко сказал:

— Работаем, как работали, Виктор Ильич. Когда ещё придётся посто­ять за Отечество!

Николай Анисин, тощий, длинноногий, похожий на журавля, пошутил:

— Будет “День”, будет пища.

Шамиль Султанов, радикально настроенный, произнёс:

— Мы должны признать, что буржуазная контрреволюция совершилась. Мы будем готовить новую революцию!

Куравлёв просмотрел текущую прессу. В “Литературной газете” печата­лась статья, посвящённая путчу. Среди прочего говорилось об особой связи Куравлёва с Баклановым. Бакланов награждал Куравлёва орденом. Он ужи­нал с ним в ЦДЛ. Куравлёв сделал с Баклановым обширное интервью. По поручению Бакланова Куравлёв написал путчистское “Слово к народу”. С Баклановым он летал на Новую Землю разрабатывать стратегию путча. И вчера, за несколько часов до ареста Бакланова, Куравлёв побывал у него в кабинете. Должно быть, получал наставления от своего патрона, как орга­низовать коммунистическое подполье, что и проявилось во вчерашней писа­тельской сходке на Комсомольском.

Статья натравливала на Куравлёва общественное мнение. Была доносом, сулила арест. Должна была сломить Куравлёва, запугать, лишить воли. Но вчера Бондарев назвал его солдатом. Он и был солдат разгромленной ар­мии, которая сражалась в окружении.

Куравлёв распорядился достать плёнку, сделанную в кабинете Баклано­ва в момент интервью. Поместил в газету все кадры, на которых он с Бак­лановым беседуют, взмахивают руками, что-то бурно, дружески обсуждают. Дал всему этому заголовок: “Бакланов Космический”. Враг, напечатавший донос, был посрамлён. Арестованный Бакланов оставался близким Куравлё­ву человеком, был великим советским государственником.

Куравлёв просматривать прессу. Была предсказуема статья Натальи Пе­тровой, кипящая ненавистью к Куравлёву. Но удивила статья Марка Святогорова. Тот уверял, что давно замечал за Куравлёвым ненависть к демокра­тии, свободе, увлечение такими фигурами, как Сталин. И эти черты очень хорошо разглядел в Куравлёве Андрей Моисеевич Радковский, с которым со­гласна писательская общественность “Аэропорта”.

Ещё больше поразила Куравлёва статья Сыроедова, этого опального ре­дактора “Литературки”, который направлял Куравлёва в Афганистан. Об Афганистане шла речь в статье. О кровожадных сценах, питающих вдох­новение автора. О любовании смертями, что говорит о некрофильских на­клонностях. О милитаристском духе, с которым так боролся Сыроедов, ре­дактируя репортажи Куравлёва.

Неужели так велик был страх Сыроедова перед победителями, так стре­мился он отрешиться от своего коммунистического прошлого, что решил ки­нуть камень в Куравлёва, чтобы снискать благосклонность победителей? Что­бы те приняли его в свой круг и, быть может, вернули должность?

Наконец, верхом вероломства и низости показалась статья Фаддея Гуськова, говорившего о Куравлёве, как о слабом писателе, желающем скомпен­сировать свои литературные неудачи проповедью путча и насилия. Куравлёв не понимал, что двигало Гуськовым, близким товарищем, другом, вступив­шим в партию, чтобы бороться с “перестройкой”. Какие глухие углы таились в его душе? Как велико было его страдание, если он пошёл на низость и включился в общую травлю? Куравлёв был угнетён, размышлял о тайном подполье, что темнеет в каждой душе.

В кабинете появилась съёмочная группа Центрального телевидения. Её возглавлял телеведущий Молчанов, тот, что до этого вёл программу “По­сле полуночи”. Он приглашал в программу представителей белой эмиграции, отпрысков княжеских родов, потомков тех, кто покинул Россию на “фило­софском пароходе”. Он усвоил, как ему казалось, аристократические мане­ры, особую паточную любезность, особый льстивый тон, которым извинялся перед отпрысками именитых родов за те зверства, что учинили большевики с белой эмиграций. У него были сдержанные отрепетированные жесты. Он носил смокинг с бабочкой, излучал изысканность салонов. Теперь же ворвал­ся в кабинет Куравлёва, облачённый в американский камуфляж. На нем был капроновый пояс, какой носят американские пехотинцы. На ногах — гру­бые бутсы с толстенными подошвами. Он демонстрировал дух военного вре­мени. Оставил свой салон, чтобы сражаться за демократию.

Оператор навёл камеру на Куравлёва, а Молчанов с грубоватой наглос­тью репортёра спросил:

— Как вы считаете, убийство трёх молодых людей, учинённое ГКЧП, является преступлением?

— Если смерть трёх людей спасает жизнь миллионов, то она оправда­на, — Куравлёва слепила подсветка телекамеры.

— Хорошо. А не кажется ли вам, что вы вашей позицией предаёте об­щечеловеческие ценности и ценности свободы?

— Будь проклята ваша свобода! Слышите? Будь она проклята! — Курав­лёв испытал мгновенную ненависть к мясистому лицу Молчанова, к его бута­форскому камуфляжу, ко лживости всего, чем тот занимался, с бабочкой на кружевной рубахе или с капроновым поясом американского пехотинца.

— Спасибо, — и Молчанов, громыхая бутсами, выбежал из кабинета. Поспешил в Останкино, чтобы добытый уникальный сюжет попал в вечер­ние новости.

Вчера, после визита к Бакланову, после жуткой смерти Кручины, вы­брошенного из окна на его глазах, после убийства Пуго, после прощального разговора с Макавиным во время сухой грозы, после осады Союза писателей на Комсомольском — после всего этого Куравлёв был так обессилен, что, уз­нав о гибели Светланы, не пустил в себя это известие. Не дал ему распус­титься в нестерпимую боль. Оставил эту боль на потом.

Теперь же эта пора наступила, и боль была нестерпима. Он не мог по­нять, что в солнечном воздухе, пахнущем флоксами, больше не существует она, кого он продолжал любить, надеялся на невозможную встречу. Теперь эта встреча вовек не случится.

Он ненасытно вспоминал её белую открытую шею, которую целовал, её дышащий живот, к которому прикасался губами, её пленительный танец, когда она, не касаясь земли, подлетала к вазе с быками, а потом сбросила полупрозрачную блузку, и он ловил её маленькие девичьи груди; и как она загорелась в церкви и как лежала в ванной с закрытыми глазами, а он лю­бовался ею сквозь воду, которая вздрагивала, когда из крана падала капля. Он вспоминал её на сиденье машины, когда мимо прошёл грузовик, и она вспыхнула, как серебряный слиток, и их ужин в ЦДЛ, когда принесли бу­тылку красного “Мукузани”, и она пила, сладко пьянела, и губы её темне­ли от виноградного вина.

И ему вдруг захотелось сесть за тот столик, заказать “Мукузани” и пить в молитвенной надежде, что вдруг она сядет рядом, протянет бокал с тём­ным вином, и он протянет навстречу свой, и раздастся тихий звон волшеб­ного стекла.

Это желание было столь сильным, надежда на чудо столь сладостной, что он поднялся и поехал в ЦДЛ.

Напрасно. Дом, который был его вторым домом, где он впервые позна­комился с Трифоновым, держа в руках расписное яйцо, где с друзьями столько было говорено, выпито, где столько очаровательных женщин были готовы слушать их глупости, позволяли себя дурачить, — ЦДЛ встретил его враждебно. Куравлёв был проигравший, был зачумлённый. Был тем, кто мо­жет принести несчастье.

Две старухи с каменными львиными лицами, которые обычно при его появлении пытались изобразить улыбки, с трудом раздвигая каменные губы, теперь, увидев его, отвернулись. Несколько человек в фойе трусливо метну­лись, спрятались за колонны. Киоскёрша, продававшая книги, всегда остав­лявшая Куравлёву новинки, теперь на него не смотрела.

Куравлёв подошёл к прилавку, разглядывая книги. Увидел книгу Карпо­вича с названием “Честные люди”. Недавно он читал рукопись, написал до­брую рецензию, хвалил автора за интересный рассказ о работе советского агента, изобличившего отвратительных антисоветчиков из Народно-Трудово­го Союза. Теперь же, прочитав аннотацию, он узнал, что книга повествует о самоотверженных людях из Народно-Трудового Союза, гонимых советской властью, делающих всё, чтобы эта власть поскорее пала. Куравлёву было горько и смешно. Карпович на старости лет решил нарушить присягу, пре­дал организацию, которой обязан карьерой. Вспомнились слова Макавина о народе-предателе.

Когда Куравлёв проходил Пёстрый зал, все, увидев его, умолкли. Толь­ко пьяный Шавкута бесстрашно крикнул:

— Куравлёв, что ж ты им, сукам, отдал страну!

В Дубовом зале было людно. Шумные компании, все демократы, пили, произносили здравицы, славили победу.

Увидев Куравлёва, умолкли, оглянулись, иные засмеялись. Официантки, чувствительные к перемене погоды, были с ним холодны. Он сел за столик у готического окна, поджидая, когда к нему подойдут. Но долго не подходи­ли. Когда мимо прошла пышногрудая красавица Татьяна, и он попросил принести вина, она огрызнулась:

— Разве нельзя подождать? Я занята!

Он сидел за пустым столом. В стороне пировала компания. Среди пиру­ющих был Андрей Битов с запущенной щетиной, что-то шепелявил ртом, полным слюны. Сидела Галина Старовойтова, толстоногая, с тяжёлым кру­пом и нездоровыми глазами. Она принимала поздравления, царила в засто­лье, окружённая сторонниками. Среди подвыпивших обожателей Куравлёв заметил Гуськова. Тот требовал тишины, стучал по тарелке вилкой:

— Господа, я требую внимания! То, что я собираюсь совершить, заслу­живает внимания! Ибо не каждому из вас доводилось видеть самосожжение!

Гуськов достал из кармана партбилет. Ему поднесли зажигалку. Он под­жёг книжицу, и все смотрели, как пламя поедает листки, пепел опадает на стол. Гуськов терпел, пока огонь не подобрался к пальцам. Уронил горящие остатки партбилета на тарелку, показывая тлеющие остатки всему залу. Ото­всюду хлопали.

Куравлёву это показалось отвратительным. Он поднялся и вышел. Когда он пересекал фойе, в ЦДЛ входил корреспондент радио “Свободы” Франк Дейч. Он шёл, высоко подняв голову, властный, уверенный, как завоеватель, ступающий по завоеванной территории. За ним тянулся шлейф встречавших нового кумира. Две каменные старухи встали при его появлении. Несколько писателей торопились подарить ему книги. Очаровательная смешливая Нина Васильевна, устроительница литературных вечеров, умоляла назначить день, когда на встречу с ним она соберёт полный зал. Франк Дейч прошёл мимо Куравлёва, не заметив его.

Куравлёв уже собирался уходить из враждебного дома, как вдруг увидел при входе фотографию с траурной лентой. На фотографии был изображён тот, кого называли “ангелом смерти”. Загнутый, как у беркута, нос, отки­нутая, на короткой шее, голова, надменный огненный взгляд. И имя: Тро­фим Степанович Цыплятников.

“Что же мне здесь остаётся, если умер даже сам “Ангел смерти”, — Ку­равлёв вышел из ЦДЛ, чтобы больше никогда не возвращаться.

Дома он застал жену и детей. Они сидели за столом тесно друг к другу и рассматривали фамильный альбом в кожаном переплёте с монограммой. С фотографий смотрели строгие, спокойные люди, исполненные величия прожитых жизней. Они были в армяках, поддёвках, кафтанах — пахари, кузнецы, ямщики, купцы. Оттуда, где они сейчас находились, дул ровный таинственный ветер. Куравлёв чувствовал на лице давление этого ветра. Ве­тер приносил запах зерна, дыма, калёного железа, дёгтя и молоканской лап­ши. И чего-то ещё, что не имело названия, запаха. Просто ветер, соединяв­ший времена, поколения, наделявший ныне живущих чертами фамильного сходства. Мама, пока была жива, карандашом написала под фотографиями имена, которые сообщила ей бабушка. Куравлёв, узнавая милый материнский почерк, читал. Тит Алексеевич. Аграфена Петровна. Алексей Вонифатиевич. И легендарный Степан, основатель молоканской деревни, куда привёл выход­цев из Тамбовской губернии, на “млечные воды”. Предки, мужчины и жен­щины, смотрели на Куравлёва, спокойно поджидали, когда он придёт к ним и займёт своё место за деревянным столом, рядом с прадедом. Тот знал всё о его напастях, о преодолении этих напастей, о том времени, когда у Курав­лёва, прожившего жизнь, появится такой же спокойный величавый взгляд. Этот взгляд устремлён на двести лет вперёд, и от него будет веять всё тот же таинственный ветер.

Они сидели всей семьёй над альбомом и чувствовали себя частью огром­ной семьи, которая их продолжала любить.

Глава сорок первая

А ЦДЛ сгорел, весь, дотла. Быть может, в него попала шаровая молния во время “сухой грозы”. Или повеса писатель, прихватив за талию шалов­ливую Нину Васильевну, кинул горящий окурок в корзину с бумагами. Или обугленная страничка из партбилета Гуськова упала на сухой, как по­рох, паркет. Но Дом литераторов горел жарко. Было видно, как из горящих панелей Дубового зала, окутанные дымом, вылетают писатели. Нелепый уса­тый Горький, похожий на моржа, размахивал руками. Бабель с лицом, по­хожим на скрученный узел. Длиннорукий, с кошачьими усиками Симонов. Щекастый Фадеев. Задумчивый и печальный Твардовский. Их вылетало множество из горящих панелей. Они летели в небо, образуя круг, поджидая тех, кто спасался в огне. Последней вылетела Лиля Брик, маленькая, как птичка, семеня в воздухе тонкими ножками. Писатели выстроились в клин и полетели из Москвы к далёким, в сыром золоте лесам. Писатели улетали из России. Москвичи, глядя на высокий клин, думали, что это талдомские журавли.

На пепелище ничего не осталось, кроме гнутых вилок и оплавленных дверных ручек. Маленький мальчик, роясь в углях, отыскал металлическую дощечку. На ней был изображён треугольник, а в треугольнике — широко раскрытый глаз. Мальчик прибежал домой и показал дощечку маме:

— Мама, мамочка, посмотри, какой красивый глазик!

Комментарии к книге «ЦДЛ», Александр Андреевич Проханов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!