Максим ГОРЕЦКИЙ
МЕЛАНХОЛИЯ
Под тым же часом...человек мудрый и великого заховання у людей...ово не ведет, з чого впал в меланхолию, о всем собе зле тушачи, же мыслил о учинене якой смерти собе.
Т. Евлашевский
ГРУСТНЫЕ ПИСЬМА
Мой милый товарищ!
Ну вот, у нас уже поздняя, слегка опечаленная весна и начало жаркого лета. Кончились наконец практические занятия, и ты можешь поздравить меня: я закончил школу...
С каким нетерпением ждал я этой минуты! С какой радостью мечтал о ней, особенно два последних года. И вот, когда все это наконец-то пришло — какая-то безучастность, уныние и даже тоска овладели мной.
Что делать дальше? — невольно еще раз встает передо мной больной вопрос. Поступать в Московский межевой институт или на политехнику в Киеве, как мы когда-то с тобой договаривались, я теперь окончательно передумал. Не знаю, удастся ли, однако до сих пор я еще не потерял надежды изучить иностранные языки, получить аттестат зрелости и поступить на историко-филологический факультет. Я думаю, что нашему освободительному движению учителя и литераторы еще долго будут нужны — и более, чем землемеры и агрономы.
Я решил поработать годик на землемерной службе, подготовиться к этой самой «зрелости» и заработать немного денег, чтоб самому было с чем дальше идти в науку и немного помочь отцу непременно учить Лавриньку.
Я искал и нашел себе должность на Виленщине, потому что очень хочу, как ты сам знаешь и понимаешь, побыть в Вильне — в самом центре нашего освободительного движения,— а затем, на селе, познакомиться с жизнью нашего западно-белорусского крестьянина, которая для меня, да и для тебя, восточных белорусов, остается совершенно неизвестной.
В Темнолесье, даже на короткое время, я не поеду. Жалею времени. Отдохну и погуляю там, где буду работать.
Сегодня вечером навсегда распрощаюсь со своей школой и поеду на станцию. Всю ночь буду трястись в извозчичьей кибитке, потому что автобус, о котором столько было разговору, еще не ходит и в этом году...
Без сожаления покидаю этот несчастный глухой город, в котором проучился четыре долгих года и где у нас было столько стремлений, надежд и планов, тихих радостей, юной дружбы... Все это теперь — позади, и я вылетаю на новые широкие просторы...
Ну, прощай, мой дорогой! С дороги напишу еще.
30 июня 1913-го года.
Твои Лявон
Мой милый товарищ!
До этого я ни разу не был дальше М. и Г. и вот сегодня, впервые в своей жизни, увидел огромный вокзал, большущие паровозы, машинный мир, нескончаемый людской водоворот и всякую другую цивилизацию...
Увидел я также в первом классе тьму-тьмущую богатых путешествующих панов, пышный цвет российской панской культуры в Белоруссии, и рядом, только в противоположном конце здания, в третьем классе, увидел я Беларусь, нашу белорусскую мужицкую культуру, представители которой, словно несчастная, грязная и замученная скотина, валяются вповалку на полу — в лаптях, в лохмотьях, в рванье, с убогими котомками и с приглушенной, скрытой от чужого презрения речью на запекшихся губах.
Заныло, милый мой брат, сердце, вспомнил я тебя и наш школьный кружок, и захотелось мне бежать к вам, просить о помощи или же броситься здесь на стену и царапать ее руками... Вместо этого пишу тебе.
Как на беду, завел я за столом в буфете разговор с одним молодым человеком в новенькой студенческой фуражке и в новенькой студенческой тужурке с петличками и желтыми пуговками. Он тоже дожидался поезда на Вильню, жаловался, что ждать скучно, и первый, снисходительно, заговорил со мной. Он, видно, принял меня за учителя.
Не очень люблю я этих студентов-паничей, но, уловив в его речи белорусский акцент, решил, что немного просвещу его До этого я привык представлять себе студента передовым человеком, революционером — если не на деле, то хотя бы на словах. К сожалению, я нарвался на такого российского патриота, с либеральной фразеологией, и на такого врага белорусского языка, что все мои слова отлетели от него как горох от стенки.
И я решил ни с кем больше в дороге не заводить разговоров на белорусские темы. Буду ехать себе тихо и спокойно, сидя у окна, любоваться бедным родным краем и бесконечно тешишь себя надеждами на его возрождение...
1/VII.1913
Товарищ мой и единомышленник, послушай ты меня с дороги!
Как любо, как приятно сидеть в вагоне у раскрытого окна в ясный, теплый, погожий день и ехать по Белоруссии. Не чувствует тело, что прижали его к самой стенке и что душно. Не чувствуют кости, что жестко сидеть и неудобно. Уши забываются и не слышат возле себя торговцев с их бесконечными разговорами о гешефте, денежной выгоде и всякой прочей дряни. Глаза не хотят ничего видеть в грязном вагоне, и не оторвать их от всего родного, что проплывает и проплывает мимо окна.
Поезд летит, и перед глазами открываются безбрежные поля с холмами, лощинами, канавами. Колышутся хлеба, и среди них мило синеют, нежатся васильки. Бежит это милое свежее поле далеко-далеко, к темному, низкому небу, лесу. Засверкала в зеленой постели речка — тихая, извилистая. Раскинулись сенокосы... С пригорка к реке сбегают хатки, выше на склоне одиноко присели гумна, а вдали среди зароблей ивняка, у самой воды пригнулась одинокая банька. Родник с кристальной водицей бежит по камушкам и гравию в неширокое жерло в срубе.
Поезд пошел на подъем. Замедлили бег вагоны. Островки вдоль дороги застят даль. Ольшаник и березняк... Кустики невысокие и густые...
Переезд, будка, шлагбаум. Маленькое поле, засаженное картофелем. Стожок сена. Ручей, большое болото — с рогозом, калужницей, лилиями.
Женщина с синеньким флажком стоит, а вокруг нее, уцепившись за подол, дети. Милые, славные дети!
У края болота, на луговине, поросшей желтым лютиком, девочка в материнском капоте пасет бурую, с большим выменем и сломанным рогом, корову. Из васильков, ромашек и колокольчнков сплела венок, улыбается. Глазки, словно те же цветочки, на окна вагонные смотрят...
Ой, деточка моя, сестричка моя! Уж никогда не вернется прекрасная пора детства моего. Спасибо тебе за улыбку твою светлую. Глядя на девчурку, я вспомнил свои юные годы, своих братиков, сестричку...
Где вы, годы мои, когда бегал я с малышами без всяких тревог и забот? Где вы сейчас, друзья-товарищи? Одни терпят муки жизни, другие на лесной опушке, под покосившимися крестами, под белыми березками нашли вечный покой.
Дальше, дальше. Где-то позади осталась будка у переезда. Мох и мошок, болотца, кочки. Скошенная травка. Стожки стоят среди корявых сосенок на трясине. Кочки, кочки... А где посуше, там девчата в широких легких юбках, с граблями в руках. Их кружок — словно букет цветов: красных, синих, белых. Хохочут, шутят, платочками машут.
Лес большой, густой. Трепещет сизая осина. Колышется гибкая, стройная, как девушка, белоствольная березка. Дубок припал к земле среди поседевшей травушки, а глубже в лесу ельник зеленеет. За гулом колес не слышно и пения птиц, только видно — прыгают в ветвях. Гриб сидит у дороги. Тропинка узкая вьется. Человек с ружьем — лесник местный.
— Тру-гу, тру-гу, ту-ту-гу...— сквозь шум паровоза слышно, как трубит веселый пастуший рожок, навевая приятную грусть...
Почему грущу, услышав знакомые звуки? Не далекое ли детство мне свой голос подает?
Милая песня!
Почему же грустно мне? Откуда печаль моя, откуда тоска по невозможному и недосягаемому?
Земля родная! Нельзя жить на тебе без тоски. С печалью родился... Неужто с нею и в могилу лягу? Так у нас повелось, так было от века...
Ну, довольно! Прости меня, брат, за это слишком длинное лирическое отступление, на твой взгляд, быть может, и вовсе ненужное, и жди письма уже из Вильни, нашего славного стольного града Вильни, который я увижу через несколько часов. Жду этой минуты с каким-то замиранием сердца...
Уж оттуда постараюсь прислать тебе не только лирику но и какие-нибудь факты. Так что извини!
Дорогой товарищ!
Пишу тебе из Вильни, из той Вильни, откуда светила могучим светом наша древняя культура...
Нога моя уже ступала по тем улицам, где за несколько сотен лет до этого ступал великий сеятель гуманизма и просвещения доктор Скорина и где еще совсем недавно беспощадные палачи вели на казнь мужественного вождя повстанцев Калиновского...
Тут пел свои мужицкие песни отец нашего возрождения Матей Бурачок...
И теперь здесь, за Лукишской площадью, стоит мрачный, обнесенный высокой стеною дом со множеством небольших окошек, а на каждом окошке толстая решетка...
К Вильне мы подъезжали вчера поздним вечером. Я невольно заволновался, сердце мое затрепетало от непонятной тревоги, я вглядывался в сверкающие впереди огни и думал: вот и ты, Вильня. И я буду жить и ходить там, где жили и ходили великие сыновья страны... Я увижу твои освободительные силы, я буду с ними, я всего себя отдам тому делу, которое откроет новую страницу истории. Мне хотелось плакать и смеяться, мне почему-то было стыдно перед самим собой и вместо с тем смешно.
Вечером город показался мне огромным, сияющим, шумным и необыкновенным. Приехав в гостиницу, я хотел было тотчас пройтись по улицам, но время уже было позднее.
Комментарии к книге «Меланхолия», Максим Иванович Горецкий
Всего 0 комментариев