«Семерочка»

200

Описание

Алтай : лит.-худож. и обществ.-политич. Альм. – 1990. – № 4. – С. 61–67.

1 страница из 2
читать на одной стр.
Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст

Шрифты

  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

  • Аа

    Iowan

  • Аа

    San Francisco

  • Аа

    SF Serif

  • Аа

    New York

  • Аа

    Helvetica Neue

  • Аа

    Arial

  • Аа

    Georgia

  • Аа

    Times New Roman

  • Аа

    Courier

  • Аа

    Courier New

  • Аа

    Menlo

  • Аа

    SF Mono

стр.

Глеб Горышин

Семерочка

Рассказ «Семерочка» написан мною, кажется, в 1957 году. Это, собственно, мой первый рассказ, перепечатанный на машинке, сохранившийся в архиве. Он нигде не публиковался до сих пор, не потому, что «непроходимый по идейным соображениям»... Просто это юношеский, первый рассказ, проба пера... Я никому его и не предлагал.

Хорошо отлежавшись (более тридцати лет лежал), рассказ едва ли прибавил в весе. Но вот я его перечел и вдруг подумал, что раннее мое сочинение не лишено интереса сегодня: сохранило нечто общее, витавшее тогда в атмосфере — решимость впервые раскрепоститься.

Особенно это было заметно тогда в молодой литературе: кто как мог вылущивался из насаждаемого десятилетиями идеологического норматива; интерес перемещался в сторону отдельной человеческой души, единственного существования индивида, не совпавшего с общей, набитой колеей. То есть в сторону самоценности человеческой личности.

Помню, меня тогда поразили первые рассказы Юрия Казакова (чуть позже — рассказы Василия Шукшина) — именно свободой самоизъявления, какой-то неуемностью личностного начала, игрою словом, никем до этого не тронутой правдой жизни... Значит, можно и так?

Рассказ «Семерочка» произошел из мимолетного впечатления: ехал по Чуйскому тракту, заметил стоящий у обочины дом с вывеской: «Ремонтер»... Это и дало пищу воображению.

В ту зиму мы жили с Иваном в казенном придорожном доме. Их много, таких домов, поставлено вдоль Чуйского тракта. Ладные на вид строения, обшитые вагонкой.

Наш дом год бедовал без хозяина. Всю утварь утащили проезжие приметливые люди в свои хозяйства. Чугунные конфорки с плиты прихватили, вьюшки, заслонки. Большая русская печь дымила, но грела. Мы спали на одной, изначально двуспальной, кровати (потому и не утащили, — в дверь не пролезла), укрывались медвежьей шкурой почтенного возраста, оставленной нам в наследство. По утрам ворсинки на шкуре белели от нашего дыхания — куржавели. В щели задувал угрюмый ветрило, раскачивал три беличьих шкурки над плитой — всю нашу добычу.

Мы с Иваном числились ремонтерами. Мне нравилось такое название, в нем было что-то лермонтовское, гусарское. Я писал в письмах: «Я — ремонтер». К этому ничего не хотелось добавлять. Зачем знать моей маме, моим знакомым девушкам, которые бог знает за кого, повыходили замуж, зачем им это знать, что я каждый день скоблю лопатой асфальт на тракте, сваливаю на стороны сыпучий снег? Можно было просто написать: «Я — ремонтер», и в этом состояла вся прелесть.

По тракту шли машины в Монголию, из Монголии. В оконце нашем, видный с тракта, по вечерам теплился огонек: горела коптилка, керосин мы экономили. Иван медленно, натужно выстукивал на машинке свои рассказы. Я не подходил к машинке, был убежден, что надо писать от руки весь роман до последнего слова: «Конец». Так писал Лев Николаевич.

Хлебом нас оделял иногда наш сосед по тракту — лесник. Его хозяйка пекла караваи с обрывистыми, хрустящими закраинами. Сосед приносил хлеб, рассказывал разные истории, а мы ему как-то налили, возвратившись из Онгудая, чистого спирта-ректификата.

Мы ели рябчиков, которые нет-нет попадали под выстрел. Беличье мясо, — мы убили трех белок, — мы съели. В феврале нам пришлось совсем плохо, и мы сварили бурундука.

У нас не было коровы, свиньи, овец, кур, гусей — без них не жил ни один ремонтер на тракте. Ни один мужик не жил в дому без хозяйки; молодые разъехались кто куда. Мы жили. Февраль подвалил нам работки. Ужасно не хотелось возить лопатами снег, потому что весь не вывезешь: снег лепил и лепил как попало. Я совсем забросил мой роман. Начатый Иваном на той неделе рассказ так и лежал на четвертой странице. Страница была чуть пригублена, всего одна фраза: «Губы у нее были красные, как малина. Спина поблескивала на солнце, как мокрое весло».

Я прочитывал это по нескольку раз на дню, потому что машинка, заправленный в нее рассказ и две деревянные ложки, и перья от съеденных рябчиков, и корки хлеба — все находилось вместе на одном столе. Раз вечером, когда мы ужинали после работы на тракте, Иван вдруг прочел эту фразу, нащупал указательным пальцем букву «х» на клавиатуре нашей общей машинки «Москва» — и забил это сравнение: «как малина». Ему оно не понравилось. Фраза стала с одним сравнением, про весло.

...А потом вдруг стихло. Я вышел на волю и увидел, как до самой Катуни наклонилась гладкая снеговая боковина, вся в блесткой чешуе. Снег ежился, шевелился, подрагивал, жмурился и сиял; в каждой чешуйке — по солнцу. Было утро, я постоял на ожившем солнечном насте, сведенный усталостью прошлого дня и холодом ночи. Несчастье вдруг растаяло во мне, я ринулся бегать, приминать валенками вкусно хрустевший снег, вбирать в себя его живую ясную радость. Я вбежал в дом, потянул с Ивана медвежью шкуру. Мохнатый загривок медведя топорщился белесыми, заиндевевшими шерстинками, будто сам он, облезший медведь, дышал во сне.

Иван свернулся калачом, ни за что не хотел вставать. Он не отдавал мне медвежью шкуру. Но все-таки я его поднял, вытащил на улицу, повалил в снег, принялся тормошить и мять. Он щерил зубы, шевелил своими богатыми бровями, шипел:

— Уйди, падла, сучка.

Потом мы метнули жребий, кому идти на Катунь за водой, пососали кусочки сахару, пожевали завалящий хлеб, пахнущий замазкой, и отправились на охоту. Иван пошел в горы поискать рябчиков, а я сразу же за домом увидел заячий следок. Заяц повел меня к реке, я запутался в густере тальниковых закостеневших зарослей, исцарапал лицо, нахватал за ворот куржаку... Я считал себя упрямым человеком и не бросал следа. Заяц попался мне любопытный: поднялся столбиком, вытянул кверху уши. Я угодил ему одной дробиной в заднюю лапу. Он пытался убежать от меня на трех лапах, но я его догнал.

Шумела река, кругом меня обступили белые горы, за горами — тайга; на солнце жмурился снег. Я стукнул добытого мной зверя о приклад. Стиснул пальцами теплую от недавней жизни, мяконькую мою добычу и подумал о себе как о жестоком, но в то же время и нежном человеке.

Иван принес рябца. Мы затопили нашу русскую печку, стали смотреть на огонь и курить. Огонь творил свою жизнь, свое искусство — то с горестными вздохами замирал, то пускался в неистовую пляску. Мы сидели около печки в шапках и в ватниках; огонь плясал по нашим лицам; мы разогрелись от жары и треска пихтовых поленьев. Нам захотелось немедленно написать наши книги, доказать наши истины, приобщиться к высшему благу двадцатого века. Но писать предстояло долго, всю зиму, всю жизнь; до блага — сутки ехать по тракту, там еще доставать билеты... На это не было средств. Огонь красовался, боролся, плясал, помирал, а мы сидели — замшелые чурбаки, нам было по двадцать пять лет; целый день мы калились на горном солнце.

— Иван, сегодня что-нибудь случится.

Мы оба посмотрели в мохнатое, заросшее морозной плесенью оконце.

— В Киеве у меня баба была... — сказал Иван. Он пошевелил бровями.

Мне очень хотелось узнать побольше про эту бабу и про Киев, но я смотрел в незрячее оконце и молчал. Ивану тоже хотелось поговорить про это, но он не спешил, выцеживал из себя самые общие сведения:

— У нее было такое тело...

— Оно отблескивало на солнце, как мокрое весло...

— Ну ты, гнида, — сказал Иван. — Зануда.

Мы сварили яйца и похлебали горячего супу, а к мясу не прикоснулись ни я, ни Иван. Я отнес мясо в сени на холод, Иван не спросил, кому это и зачем.

После еды и чая мы снова жгли сигареты, с чмоканьем глотали дым; он сам по себе выходил из наших открытых ртов и ноздрей. Сигареты были короткие, дым от них едкий, вонючий; приходилось щурить глаза; все колебалось и плыло...

— Давай выпьем, — предложил я Ивану.

— Мне это вообще-то не надо, — сказал Иван. — Но можно и выпить. Валяй, шуруй.

Ему не надо, а мне, значит, надо...

— Пойдем на тракт, — сказал я Ивану, — остановим седьмую по счету машину. Не первую, не вторую, а седьмую. Пусть это будет наша счастливая семерка. Помнишь, у Леонова в «Скутаревском»?

— Да, помню.

Едва ли Иван читал Леонова. Он древних авторов любит читать. Фукидида.

Мы вышли на тракт, стали у обочины; фары щупали нас, шарахались в сторону, за поворот.

Седьмым оказался «козел» с брезентовым верхом, на каких ездило начальство, геофизики и пограничные офицеры. Мы выскочили на середину тракта, замахали руками. Мы кричали какие-то несуразные слова.

Машина остановилась. Из нее вышел редактор областного издательства Таганаев. Мы сразу узнали его, стали похлопывать по плечам, называть Кешей. Мы были давно лишены этого маленького невинного удовольствия.

— Ну, как там мой сборник? — начал с главного Иван. Он сделал из бровей толстую букву «Л», как ее пишут на эмблеме сборной команды города Ленинграда.

Я повел себя политично. Моя политичность сама собой развилась за годы общения с редакторами (уже года два). Я не стал спрашивать про главы моего романа, сданные в альманах. Роман еще не закончен, но пора, пора выходить к читателю. Мне очень хотелось выйти с главами в альманахе. Главы сюжетно самостоятельны, актуальны по теме.

Но я сказал:

— Пойдем, Кеша, выпьем.

И мы потащили редактора к домику с желтой вывеской: «Ремонтер». Но тут отворилась задняя дверца, вышла наружу женщина. Она была молодая, кажется, красивая, в долгополой алтайской шубе буньего меха — есть такие бараны в горах — буны. Шуба с чужого плеча, в дорогу дали. Мы отпустили редактора, вцепились в женщину. Я пропел ей в правое ухо:

— Семе-е-рочка!

Иван сказал ей в левое ухо:

Комментарии к книге «Семерочка», Глеб Александрович Горышин

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства