В. С. Маслов
Восьминка
Сусанна Карушкова, старуха, помирала.
И хотя не была она ни темная, ни забитая, скорее — наоборот, одно время даже у фельдшерицы в помощницах ходила, полы на пункте мыла да печки топила и трудодни ей за это от колхоза писали, а вот, можно сказать, из-за детской безобидной шутки помирала.
Деревня всегда — и в глаза и за глаза — не иначе как Сусанной Карушковой ее уважительно звала, и вкладывали, казалось, люди в это прозвище добрую память о Сусаннином муже, который до сих пор ласково именовался не иначе как Карушко Сусаннин. Похоронен был муж не столь уж, говорят, и на дальнем, но все равно для баб неведомом острове Моржовце, и жалела старуха, помирая, что не рядом с Карушком в землю положат ее, Карушкову Сусанну.
Бывало, когда весной со зверобойки мужики с богатым промыслом идут, то издалека почнут стрелять, еще и лодок из-за мыса заречного не видно. И всполошится, бывало, деревня! Радости-то! Стреляют — значит, с промыслом! И с угору, с берега, тоже стрелять примутся! И гремит пальба слаще музыки, никаких зарядов не жалко. Еще бы-то: с промыслом дресвяне правятся, с промыслом кормильцы домой катят!
А уж как из-за мыса-то позади Дресвяного столба вывернутся, как первая-то лодка в дресвянское устье вбежит, тут вовсе деревня без памяти, особо кто своих ждет, скачут в подугорье, — косиков не разбирая, да с веслами — к ближним карбасам, воду обуткой черпая! И бывало ли после удачного промысла, чтобы хоть один карбас да не залили полоумные, чтобы хоть одного человека да с головой не выкупали?!
И в тот памятный тысяча девятьсот девятнадцатый год промысел добрый пал. Пальбы было! Но Сусанну Карушкову в тот вешний день беспокойство какое-то холодило: бежит к угору, на ходу плат завязывает, а чувство такое, будто бы что-то забыла. И вспомнить — не вспомнить, и, чего никогда не бывало с ней в этот великий день прежде, задержала она вдруг шаг да и оглянулась на свой дом в непонятной тревоге. И под горой почему-то не кинулась в воду, позади людей, погористее остановилась. А когда различить можно стало, которая чья посудина, впилась Сусанна глазами в мужнину лодку — аж дыханье перехватило… Впрочем, это-то и прежде случалось. Но не случалось прежде, чтобы какое-то другое чувство, кроме радости, было в этот счастливый час, чтобы по дороге к угору назад оглядываться…
Лежит Сусанна на спине на широкой кровати, в светлой комнате, слева от двери. Над Сусанной — желтые полатницы, под ней — постели оленьи на таких же, как полатницы, широких досках. Вчера попросила, чтобы перину убрали, а постелили эти шкуры — старые, выспанные местами до мездры. Сказала, что и лежать так вольнее, и с кровати ее спускать ловчей, хотя последнее время она ничего не принимала в себя и все реже возникала нужда спускаться. Но больше о другом печалилась она, когда просила: как бы не запятнать перину в смертный час — не всякому она после этого и сгодится, люди-то разные, один выветрит да и повалится, другому думаться будет, а третий и побрезгует, судить его тоже не нать — человек на человека не приходится. Хоть о чьей пользе ей, кажется, и думать-то? Никого не останется после нее — сыновья на войну оба холостыми ушли, и она давно уж свыклась с мыслью, что в одиночестве помирать. Но вот не хочется, чтобы добро — хотя и не ахти какое, а все-таки людям полезное — пропадало, вот и повалилась на оленные проспанные бросовые постели. Потверже стало, а вроде бы спокойней лежится, дума о перине не идет больше на ум, другому в голове место…
Пристали тогда лодки промысловые к берегу, а Карушка нету. Выскакивают все, здороваются, а его нету.
— Оставили мы твоего Карушка на Моржовце, — говорят. — Двадцать пятого мая похоронили.
Повернулась и пошла домой. Так сразу и пошла, не вскрикнула, не заплакала… Детей двое…
Сусанна долго смотрит — водит медленным взглядом по полатницам, по веселеньким красноватым сучкам, по смытым, чищенным битой дресвой сколам. Края полатниц давно закруглились: не бойся, баба, шоркать — руку не занозишь, не то что в первые годы было… По полатям, по воронцу, по печке взгляд влево катился, даже голову пришлось немножко повернуть. А что там? — самовар потухший попереди печки, за устьем. За самоваром — двустворчатая дверь в горницу. Дверь прикрыта плотно, бумага в притворе. Живут горнице переселенцы, и туда есть еще один ход, прямо из сеней. Привезли зачем-то в Дресву этих людей из Мордвы, где-то с Москвой рядом эта Мордва, сказывают. За год до конца войны — вот когда привезли. Сманили людей с родного места. И поворотился же у кого-то язык, насказали людям — мол, вот какие места в Примезенье: «Не сеют люди, не пашут, а в шелковье да в золоте ходят». Что и говорить, дресвяне! Ясно дело, не от сеянья да не от пахоты живут, — тут вранья большого нету, а вот насчет золота да шелковья… Привезли добрых людей, и в тот же год хватили переселенцы горюшка: мати ихняя Ефросинья потонула. Если прямо сказать, так ейна, покойной, вина. О том годе рыбу пинагора на берегу искали: откатиться с водой не успеют, пыхтят в лужах середи сухого берега, прибылой воды дожидаются. Тут и собирай их да домой тяни. Пинагоры — не семга, но сделай хорошего посолу — пальцы оближешь. Наговаривала Сусанна мордовке:
— Ты, Ефросеньюшка-Фрося, сзади-то за водой от коренного-то берега далеко в голомя не убегай. Мористее, ясно дело, рыбы богаче, да падет-то вода восемь часов, воно куда за восемь часов уйти можно, а подняться успеват за три. Как покатится на прибыль — не убежишь!
Только позавидничала, видно, баба… Выкинуло потом в заплесток, неподалеку от утопленницы, пинагоров связку, на похоронный обед пригодились, да бахилы Сусаннины…
«Хороша была жёнка Фрося. Наверно, когда все кругом затопило, может, на каком-то большом камню уж и к смерти приготовилась, сняла она, видно, бахилы, прихватила их к пинагорьей ноше да так все увязала, чтобы песок в бахилы не набился, чтобы не заякорило где посереди берега, а в заплесток выкинуло. С разумом баба была, до последнего с разумом. А что позавидничала да далеко ее в голомя за пинагорами увело, дак кто на ее месте не позавидничал-то бы: кроме своего — детских четыре рта. Знал бы кто, до чего голод их доводил! С чужа подумать тошно. Забрела как-то на поветь, где на жерди бычья шкура старая висела, столь стара — совсем закостенела, сломишь, но не согнешь. Гляжу, и сердце от Фроськиной беды зашлось: половина шкуры по кусочкам выпилена, съели… А того, сколь широка обсушка берега быват, и местной-то человек не всегда вообразит: новой раз на карбасе обсохнешь столь далеко — коренного высокого берега не видно…»
Осталась после Ефросиньи за старшую в их семье дочи Катюха. Девка-невеста, глядеть любо, и крута — дело по дому в руках кипит. Но сумей-ко с тремя-то младшими… Да и то сказать, народ переселенцы — не из здешней жизни. «У нас женщины не косют, мужчины косют, а женщины сгребать только выходют». И дрова пилить-колоть— дело для них не бабье. А что на веслах в карбасах сидеть не умели, так это и вовсе понятно — не везде же бабы по-лошадиному ломят, не везде мужичьё только путины и знат… Каково-то было Катюхе: выделила ей бригада сенокосная на первых порах пай — ноль целых три десятых. По ее уменью. Не столько обидно, сколько стыдно — ребятишки одиннадцати годов по целому паю зарабатывают… Однако в середине лета приехала домой в баню мыться — радехонька: не только пай, но еще и с двумя десятыми отвалила бригада Катюхе-мордовке! Вся деревня глядела да радовалась: боева девка!
Вот и пришло той боевой извещенье: по первопутку топать в верховья Мезени на лесозаготовки. Взвыла: «Семья ведь! С кем малых-то оставлю?!» Однако повестку слезой не перешибешь… Катюха понимала это и не только выла. Осенью всех своих, даже самую малую выгнала на колхозные работы — картошку копать. И бригадирша-полевод в ту осень хотела было пожалиться председателю: мол, кроты все крайнее поле изрыли да картошки много в норы сносили. Но передумала. Зато потом, когда Катьку в лес все-таки угонили, младшие стали ходить-бегать на поля и до самых морозов «кротов копали» — полное подкроватье натаскали…
Правда, ребятишки просказались Сусанне, что встретилась им как-то бригадирша и крепко-накрепко велела не показывать никому, в каких норах картошку берут…
Насчет же того, с кем младшие останутся, и не спрашивали. В сельсовете сказали прямо:
— Бабка есть!
А бабка-то, Сусанна Карушкова, еще летом после похорон Ефросиньи-постойщицы совсем сдала. Единственное место, куда хватало у нее натуры дойти, — это почта. И надеялась она, и не надеялась: не прилетит ли весточка… Ведь похоронная-то бумага на старшего сына была, а от второго-то, Пашеньки, ни похоронки, ни извещенья какого: сгинул — и все тут. В сорок первом — письмо последнее, шесть годов… Но сколь ни тяжко было иной раз старыми костями скрипеть — не случилось ни разу до понешной немочи, чтобы она почту у дороги не встретила.
Война, слава богу, кончилась. Пришло время: одна матерь из Крутой Дресвы на могилы к своим срядилась да укатила. Махала деревня с угорышка вслед счастливой путешественнице и говорила как-то удивительно:
— Во город во Мгу поехала…
— Во Мгу-у…
Запомнилось с первого раза это странное наименование, потому что соседнюю деревню почти так же грустно звали — Мгла.
А у ней, у Сусанны, даже адреса-то нету, куда ехать. Ни того, ни другого. И не знает она, чему больше была бы рада — сыну родному (все равно надежды-то никакой…) или известью точному: «Здесь, мол, Сусанна сыновья твои, вот эти бугорышки можешь слезой окропить». И кощунства в столь страшном выборе нету, ведь и сама она в могилу глядит.
Комментарии к книге «Восьминка», Виталий Семёнович Маслов
Всего 0 комментариев