Посвящается Александру Жолковскому
Они приехали в Париж утром 16 июня 1965 года — бабушка и внучка; разумеется, все знали, что внучка не ее, а третьего мужа, кажется, никогда так и не ставшего официальным. Аня-младшая, как все ее звали, лицом и капризами была похожа на деда: та же гримаска вечного недовольства и как бы легкой брезгливости, словно она уже сейчас знала о будущем больше всех и все в этом будущем повели себя недостойно. И глаза у нее были такие же узкие, китайчатые, близорукие. Анну-старшую, как принято было в доме еще в двадцатые, она звала Акумой, хотя деда почти не помнила и о том времени ничего не знала. Ей было двадцать три года.
Артур — урожденный Натан, как говорил он о себе, посмеиваясь, — прилетел из Штатов, где уже пятнадцать лет жил в Принстоне. В Париже у него было дело, а впрочем, мало ли его выставок открывалось без него, — но на эту он прибыл, хотя до последнего не верил, что увидит Анну. Анна была человек-несчастье, боялась вокзалов, ей трижды отказывали в заграничном паспорте, но теперь отказать нельзя было, скандал: Оксфорд произвел ее в почетные доктора. Не выпустить ее после семидесяти пяти лет такой жизни, которую она, казалось, представляла себе с самого начала и оттого еще в юности вдруг застывала в любом застолье, глядя в стену, пропуская мимо ушей вопросы и шутки, — нет, они все-таки заботились о том, как выглядят, им было не все равно, им хотелось престижа, который странным образом зависел теперь от нее. Они сами все это сделали, когда ровно год полоскали ее имя во всех газетах, — это был, так сказать, наш ответ Фултону, причем традиционный: американцы поносили наших, а наши — своих. Теперь постановления никто не отменял, но вокруг Акумы существовал негласный культ. Когда Артур вошел к ней, задыхаясь от сердцебиения и проклиная себя за это, она сидела в высоком голубом кресле и казалась неузнаваемой. Даже при своем росте, выше его на голову, она казалась страшно располневшей, ее лицо как бы вышло за собственные пределы, полнота была болезненная, водянистая, и он сразу понял, что знаменитая королевская медлительность и торжественность всех ее движений была болезнью, а не позой. Даже повороты головы, казалось, давались ей с трудом. Она просияла ему навстречу счастливой улыбкой, и ему хватило ума догадаться, что радуется она вовсе не его появлению, а тому, что время и его не пощадило. Из зеркала на него глянул старый еврей. В молодости его принимали то за грека, то за итальянца, — теперь же в его лице проступила та униженная гордость, то насмешливое злорадство относительно собственной участи, по которому их племя безошибочно опознавали везде. Он добродушно осклабился, словно говоря: да, я такой, а ведь нас называли самой красивой парой шестнадцатого года. Пятидесяти лет не прошло. Правда, то, что делал тогда я, состарилось гораздо сильнее; а то, что делала она, не состарилось вовсе, он и теперь чувствовал тень былого возбуждения, перечитывая третью книгу ее лирики, наполовину состоящей из стихов к нему.
Он знал, зачем она едет, и не сомневался, в отличие от прочих, что Париж она посетит. У них был трехминутный телефонный разговор. Голосом, полным внутреннего рыдания, она сказала: «Я прошу вас. Вы не можете мне отказать». Она таким же голосом, разве что более повелительным, сказала ему эту фразу пятьдесят лет тому назад, и сейчас он не мог ей отказать точно так же, хотя не виделись они с самого его отъезда в двадцать втором. Она имела над ним абсолютную власть, и это не была власть любви. Любовь никогда на него не действовала, он всегда был удачлив, ему не отказывали, — то, что они все к ней испытывали, было меньше любви, но значительней. Он мало понимал в стихах, а если и любил стихи, то готические баллады, ничуть не похожие на ее альбомные записи. Но и он понимал, что она бесконечно лучше него, что вся его жизнь приобретает смысл только благодаря ее присутствию на свете. Нет, это не было любовью, иногда он ее за это ненавидел, — но отказать ей не мог ни в чем. Любим ли мы свою совесть с ее вечным недовольством? Любим ли мы лучшее в нас, от которого одни неприятности? Но отказать ей он не мог: пятьдесят лет назад он сделал то, о чем она просила, хотя и знал, что другого шанса у него не будет и, следовательно, сотворить то же для себя он уже не сумеет. И теперь он не мог отказать ей, хотя она просила о самой простой вещи — прибыть и лично устроить одну встречу; с тогдашней жертвой этого было не сравнить.
Он сразу сказал ей, что все устроено; она кивнула небрежно, словно и не сомневалась. Но это нельзя было так сразу: к ней в гостиницу на rue de Grenelle пошел представляться весь литературный Париж, а не только русские, которых после войны осталось немного. Почему немного? Ну, потому что в Америке открывались издательства и газеты, потому что в Америке университеты нуждались в них как в живых свидетелях, потому что четверть русского культурного Парижа приняла великодушное предложение победителя и отправилась к нему в пасть, и уцелели, кажется, десятеро из двухсот. Истинная же причина, по которой они не хотели оставаться в Париже, была очевидна: никто из нас не хочет оставаться на месте преступления, а все они здесь были унижены и ничего себе не простили. Нельзя жить в обес-чещенной стране и делать вид, что вы победили; вас освободили, а это совсем иное дело. И они разъехались — подальше от своего преступления, но Нина была здесь, он это знал. Нина Делинь, так она теперь называлась, она же Оленина, она же Ричардс.
Она появилась в двадцать пятом году, кажется, из Софии — а впрочем, об ее прошлом никто ничего не знал. Бывший авиатор, а ныне шофер Марков (он вернулся потом в авиацию и сделал неплохую карьеру испытателя в Кодроне) добился ее сравнительно легко и на прямой вопрос, что она делала до Парижа, получил прямой и простой, как ее лирика, ответ: считайте, что меня просто не было. Это не показалось ему ни безвкусным, ни роковым: с самолюбованием, вообще присущим авиаторам, он решил, что до ночи с ним она себя не понимала, не чувствовала. Она, видимо, ощутила в нем это пренебрежение и после второго свидания сказала: благодарю, усердие хорошо в спортсмене, а не в любовнике. Как ни странно, он успел к ней привязаться, сочетание молчаливости, печали и внезапной простодушной страстности успело тронуть покорителя сердец, он еще некоторое время бился о дверь ее квартирки на рю Лепик, но, согласившись на единственную встречу, она говорила с ним так сострадательно, что он сбежал, оскорбленный.
Вообще, она сменила многих кавалеров, ни с одним не оставаясь надолго. Подруге, художнице Симоновой (друзей среди литераторов старалась не заводить), сказала с обычной своей откровенностью, то ли невинной, то ли циничной, a la Yvette: в Петербурге я многого не могла себе позволить, мне было небезразлично, что обо мне подумают, — а здешние пусть думают, что хотят. Кто понимался под здешними — французы или эмигранты, — она не уточнила. Ее стихи нравились, хотя только слепой не заметил бы внешнего и внутреннего ее сходства с главной русской поэтессой, — она сама говорила, что с такой внешностью наивно было бы писать демонстративно иначе. Самую упорную и целенаправленную злость вызвала она у Марины, чья атака в «Верстах» — «Другая» — была за гранью приличия. Мирский даже сказал, что мужчинам проще — всегда можно «адресоваться непосредственно к личности», — на что Марина с вызовом сказала: я и в лицо ей все это повторю, и пусть попробует вцепиться мне в волосы. Мирский пошел на принцип и сказал: берусь эту встречу устроить. Они проговорили два часа, после чего Марина, страшно побледневшая (в цвет глаз, называлось это у нее), сказала только: я никогда не думала, что мои слова сбываются ТАК. Какие? А вот про черно… впрочем, неважно. С тех пор она избегала любых упоминаний о Нине, а когда однажды Ходасевич при ней сострил что-то о копировальной бумаге, Марина с необъяснимой яростью — впрочем, в последнее время все ее эмоции были необъяснимы, — птичьим голосом крикнула ему: вы ни-че-го не знаете! Ни-че-го! А беретесь говорить! Он пожал плечами и не снизошел до расспросов.
Довольно скоро Нина встала, как говорится, на крыло и стала читать на вечерах русской поэзии совсем другие стихи, в новой манере, с американским призвуком, в духе, может быть, Элиота; ей присуща была звериная чуткость и переимчивость, она сказала, что могла бы, вероятно, подрабатывать гаданием — настолько все понимала про человека с первого взгляда, в ней и с детства была эта черта, — хотя ни одного случая из детства она привести не хотела и только делала большие глаза, а потом вдруг по-девчоночьи прыскала. Ей очень свойственна была эта манера среди серьезного разговора засмеяться и даже затрясти головой; она бывала в такие минуты очень хороша. Она коротко остригла густые черные волосы, помолодела, приобрела тот американский вид, который назывался джазовым, а в тридцатом году вышла замуж за дикого человека Оленина.
Комментарии к книге «Зависть», Дмитрий Львович Быков
Всего 0 комментариев