ЛЫСОГОРЬЕ (биография души)
Вечер пришел в свой час и увел за горизонт сошедшее с неба солнце, и там, далеко за Чапаевкой, куда, торопясь к Москве, длинно растянувшись, выстукивает скорый поезд, ветер догребает последние угли догоревшего заката. Над головой в просторно уносящейся высоте слышен гул вертолета. Над поймой идут облака, идут напрямую, не разбирая дороги. Из воды, подплыв к самому берегу, пучат темные глазищи лягушки, что-то собираются сказать, но не говорят почему-то.
Звезд пока нет, но скоро проклюнутся они, каждая в свой срок, и терпеливо до утра будут светить ночи, чтобы она не заблудилась в собственной темноте. А ночь сулится быть темной: старая луна умерла, новая еще не народилась, только звезды сегодня будут давать свет. Темноту приведут сумерки. Они уже родились, синеют в низинах, серо клубятся у ног, над выползающими к Чапаевке огородами, над уходящими в степь оврагами, на дне которых таятся пыльные лопухи.
Позади за плечами — сопящий, гудящий, шелестящий, напряженно дышащий заводскими трубами Чапаевск. Там, в одном из его железобетонных кварталов, жилье мое, моя семья, мое последнее пристанище... Хотя нет, последнее будет на одиноком жальнике моей умершей деревни, где я завещаю сыновьям похоронить меня. Здесь я родился, о буграх этих, хоть и оставленных давно, тоскую и поныне, здесь и лежать хочу по смерте моей среди тех, возле кого вырос, кого любил и кого не забывал никогда. Здесь на родной покойницкой бугрине я буду чувствовать себя уютнее, здесь мне земля действительно будет пухом.
Тревожит не зажившее.
Месяц назад напросился в попутье к своеземцу — наши села соединились когда-то. Он тоже живет в Чапаевске, ехал домой навестить мать, меня тоже позвала тоска побывать «дома», у мамы, постоять у могилы ее, вышептать накопившуюся боль и тем облегчить сердце. На велосипеде — далековато уже: тридцать верст. На «жигулях» ближе.
В лесу, за три километра до села, догнали трех женщин. Успели уже наломать грибов по корзине, бегут домой. Остановились, тянут руки. Прошу своеземца:
— Тормозни. Наши кто-то.
— И что?.. Не попы — жалеть всех-то. Дойдут. Да и что тут ходьбы-то осталось? Добегут.
Не остановился... И пасмурно, стыло стало на душе.
Мерзейше. Щеки горят от прихлынувшей крови. Проезжаем близко мимо лиц, глаз. Нестерпимо стыдно поглядеть в них. Пытаюсь расколыхать колокол совести хозяина машины:
— Возьми, знакомые же кто-то.
— А-а, ну если знакомые.
Свернул к обочине, оглянулся. Женщины обрадовано уже бежали к нам, бочась от тяжести. Он, щурясь, оценивающе оглядел их, сказал, и сочилась лень в сытых выбасах его голоса:
—Не знаю таких.
И включил скорость. Сидел прямо, несразимо. Сразу за лесом опять пошла степь, и куда-то крались, уходили по ней обрывистые овраги... Что ж, не одни хлеба растут в поле.
Больше до села не сказали друг другу ни слова. Внутренне обобранный, я сидел бездвижно, потрясённый случившимся. Было гадко и гнусно, давило чувство собственной малости. До сих пор не могу простить себе, что не хватило догадки вылезти из машины и пойти с женщинами пешком.
Больно даже месяц спустя. Уж таким я вырос: не терплю, когда при мне обижают человека. Это у меня, наверное, с детства, из горьких сиротских лет моих: слышать в себе не только свою, но и чужую боль, и потому низко кланяюсь вам, бабы, и прошу — простите, что барином проехал мимо, не подвёз вас: не хозяин был, самого везли из милости, а вылезти и разделить с вами дорогу вашу — догадки, воспитания не хватило.
Стою у Чапаевки. Она полна тишины и неба. На сумеречной студеной глади ее, на глубокой воде — расплывчатые огоньки звезд. Все вокруг задалено темью, и невидимый глазу гремит по мосту очередной спешащий куда-то поезд. Высоко на облаках потухают последние отблески отошедшей зари.
Все стушевывается, перестает быть видимым, уходит в сон. Засыпает и Чапаевка. Все лето скромно таится она в тихих берегах и только по весне, когда солнце обрушивает снега, выходит могучей плотью наявь и, величаво — спокойная, идет над утопшими талами к Волге, чтобы, слившись с нею, сообща идти к морю. Обильна становится Чапаевка по весне водами и поразительна разливами: от берега до берега — верста, и рыбы приплывают метать икру прямо к огородам.
К огородам по весне приходит и ветер и шатает плетни, и плетни скрипят, жалуясь на свою давность, хилость и сухость. Они уже свое отжили, им хочется уже только одного: чтобы их не тревожили, оставили в покое. Но пока ты жив, разве уйти от тревог и беспокойства.
И плетни скрипят, раскачиваемые ветром, и рыбы, слушая скрип их, тихо выпускают из себя икру и, облегченные, неслышно уплывают до следующей весны туда, откуда приплыли, разбуженные половодьем, а икринки их остаются жить в тихих заводях, и самые счастливые из них сперва станут мальками, а потом и крупными рыбинами и уплывут от родных плетней в воды большой реки, чтобы однажды, повзрослев, вспомнить, где родились они, прийти и дать жизнь себе подобным.
Домой возвращаться не хочется. Не хочется идти в казенный дом, стандартный, безликий и потому обездушенный. С тринадцати лет в городе, а сердцем так и не приточался к нему, оно все тянется к моей деревеньке, к моему Лысогорью, к родным буграм, к тихой притаившейся в низких берегах, поросших черемухой и кленами, речушке Чагре, к горьким, утонувшим в жирных бурьянах саманным развалам, что были когда-то красивыми мазанками, к темным ямищам, бывшим некогда глубокими погребами, где зимой было тепло, а летом холодно, и где хранилась скромная крестьянская снедь, на которой мы росли, обретали крылья разума, поднимались в полет.
Эти саманные развалы, эти ямы умерших погребов, эти одичалые окорежившиеся деревья, что были когда-то садами, — это все, что осталось от моего Лысогорья. Это да еще кладбище на бугре между двух оврагов, большинство могил на котором уже без крестов — истлели от времени, а на поздних, нынешних — умерших на стороне везут хоронить домой — пирамидки с оградками, но они выглядят здесь, на заброшенном кладбище, чем-то случайным, сторонним, не родным.
Город за спиной зажег огни, тысячи огней в тысячах квартир. Каждый горит своему хозяину, радует только его своим светом.
Дома городов. Каменные, одноликие. Люди в них хоть и собраны вместе, все равно чужие. И эта разрастающаяся отчужденность пугает. Теперь даже и в деревне люди как-то все больше ютятся в собственном четырехстенном мирке. И самое горькое — уходит с сельской улицы песня. Да что там уходит, можно сказать — ушла. А бывало...
Бывало, едва сойдет с неба солнце и засереют в переулках сумерки, как, слышишь, уже не выдержала чья-то душа, затомилась в песне, пока робкой, одинокой — дрожит, дрожит.
Но вот подоили бабы коров, отвели ужин. И хоть умаялись за день в работе дома и в поле, вышли посумерничать, обменяться простенькими новостишками: у той цыпленок в корыте утонул, у той мальчонка в лесу штаны порвал, у той муж лишку выпил, силу показывал — все новость, во всем — жизнь.
Сидят, судачат неспешно, а улицы, припорошенные луной, разбухают от песен. Поют у околицы, поют у пруда под кленами, поют где-то у клуба и даже у правления. И песни все такие душевные, одна другой протяжнее — осердеченные песни.
Твои годы ушли, но песня в сердце осталась, и она просится наружу, ей тесно в твоей груди, ей нужна высота, ей нужно небо, и ты, забыв об усталости и что завтра снова вставать до зари, тихо начинаешь:
И соседка, сидящая с тобой рядом, качнув головой, подхватывает, ведет дальше:
Вы обе зажмуриваетесь, чтобы всю боль голоса вложить в рыдальные слова песни, и возносите к звездам:
И слышите, что песня жива не двумя вашими голосами, что ее подхватили, не дают ей умереть ваши подруги, с которыми вы просидели на завалинке вечер и которые в общем-то для того и собрались, чтобы спеть песню, только все сидели и ждали: кто же начнет. Сегодня начала ты, но в прошлые вечера запевали другие, и ты пела вместе со всеми, просто сегодня твое сердце не выдержало первым.
Ушли твои годы, но жива память о молодости, о свиданиях у речки, когда только ты и звезды и большая луна, и он, его глаза и губы, и корявые, но такие милые признания:
— Я это... как его... понимаешь.
Он теряется, робеет, не знает, какие слова сказать, чтобы ты поняла его, а ты понимаешь и без слов, но тебе хотелось бы услышать их, и ты ждешь. И он теряется еще больше, перетаптывается, кашляет в кулак:
— Я это, как его... Я уже давно... Еще когда ты...
Он запутался иему уже не выбраться изпутаницы, из плетня обступивших его слов, и он знает это, но ещекакое-то время пытается что-то сказать. Потом вдруг отчаянно притягивает тебя за плечи и целует и, обмирает от страха, ждет бури, ждет молнии и грома, а ты сама в оглушенности, сама в потрясении, и падают, сыплятся на вас с высокого неба звезды.
И не твоя вроде судьба, а трогает сердце, и ты вещаешь о ней с болью и грустью, и голос твой, всхлипывая, идет высоко, и его слышит небо:
И так до полуночи, а то и до третьих петухов. Смотришь, а в темноте уж наступил перелом, и кто-то спохватывается из вас и говорит в изумлении:
— А ить расходиться пора, бабоньки, ночь-то, глядите-ка, под уклон пошла.
И ты встаешь. И чувствуешь: нет в тебе прежней усталости, будто сто пудов с тебя слетело, а сейчас малость вздремнешь и будешь опять готова и дальше бесслезно нести нелегкую бабью долю свою.
Комментарии к книге «Лысогорье», Владимир Никифорович Бондаренко
Всего 0 комментариев