Виктор Емский
Снег и камень
Когда-то давным-давно — еще во время существования Советского Союза — я родился на свет. И самое первое воспоминание, которое до сих пор удерживает моя память, относится к трехлетнему возрасту. Я в пальто и шапке-ушанке сижу, расставив ноги, на перилах веранды большого деревянного дома и обнимаю двумя руками в вязаных рукавицах рельефную балясину, похожую на голову дракона. А напротив меня находится мальчик моего возраста, непохожий на меня. Он черноволосый, широколицый и узкоглазый, и я откуда-то знаю, что он бурят.
Мальчик тоже сидит на перилах и обнимает такую же деревянную голову, что и я, но по другую сторону прохода, разделяющего веранду. Мы смотрим друг другу в глаза и оба прекрасно понимаем, почему оказались в таком разделенном и потому нелепом положении. А вокруг — белым-бело.
У черноволосого мальчика из носа текут сопли, но он не может утереть их, потому что руки у него хоть и в варежках, но заняты балясиной. А у меня сопли не текут, так как мама привела меня в деревянный дом здоровым, но руки мои тоже заняты фигурной головой дракона, и я ни о чем не думаю. Я просто помню, что оказался верхом на перилах из-за того, что подрался с бурятским мальчиком.
Как это было? Почему? Не знаю. Мне так сказали. Но раз он сидит напротив меня, значит, мы виноваты оба. Ибо если бы виноват был я, то сидел бы на перилах один. Это закон справедливости. Такие методы воспитания были раньше.
Дальнейшие воспоминания о Бурятии, где служил мой отец, который был военным летчиком? Простите, но все, что я сейчас расскажу — обычная правда, увиденная глазами маленького четырехлетнего ребенка.
Четыре пятиэтажки по прямоугольному периметру. За ними одноэтажный магазин военторга и ряд небольших хозяйственных строений. А вокруг степь, в которой где-то есть аэродром. Все.
Детский садик находился на железнодорожной станции, расположенной в двух километрах от гарнизона. Каждое зимнее утро (почему-то мне запомнилась, в основном, зима) мама завязывала воротник моего теплого пальто своим платком, и мы шли на станцию. За нами тянулась вереница таких же мам с детишками.
Дети оставались в садике, а мамы уходили обратно в гарнизон, где работали. Кто кем, ибо военные части предоставляли различные варианты заработка, а если нет — существовала возможность устроиться в бурятском поселке. Кстати, можно было, конечно, и не работать. Статья о тунеядстве не распространялась на жен военных. Но если кто-либо думает, что военные зарабатывали кучу денег, этот кто-либо сильно заблуждается.
Да, офицеры получали неплохо, особенно летчики, но отнюдь не так, чтобы кушать в зимние бурятские будни огурцы с помидорами, которых, кстати, тогда и в Москве днем с огнем сыскать было нельзя. Даже яблоки зимой считались деликатесом и стоили неимоверных денег, несовместимых с денежным довольствием.
Я помню рефлектор возле моей кроватки и колечки замороженного молока, которое мама растапливала в ковшике на кухне. А когда зима ушла, она мешала в том же ковшике порошок с водой, и это тоже было молоко. А еще я помню наш балкон на втором этаже пятиэтажного дома и ревущий прямо под ним поток воды.
Как потом рассказывала мама, река Селенга вышла из берегов, и случилось наводнение. Нас забирали с крыш пятиэтажек вертолетами. Я это не помню, но мама говорила, что отцы наши тогда ничем не смогли помочь, потому что полк находился в какой-то командировке. Папы где-то летали, стреляли и бомбили. Но ничего страшного не произошло в их отсутствие, потому что Родина заботилась о женах и детях военных. Нас своевременно спасли. Правда, не знаю, как распорядилась судьба с полосатым котом Мурзиком, который жил у нас в квартире.
Он был хорошим котом и ходил в унитаз. Впоследствии у меня не получилось научить такому приему ни одного из домашних котов. А Мурзик мог. Может, потому что был бурятским котом? Вряд ли. Коты не имеют национальности, а породистость их сильно не влияет на образ жизни. Но Мурзика я помню до сих пор. Мама сказала, что он женился и ушел со своей женой-кошкой в степь. Возможно, так оно и было…
Мама рассказывала, что до Бурятии мы жили в Азербайджане на границе с Ираном, где папа тоже служил. Там было много гадюк и черной икры, которую кушали на завтрак, обед и ужин, и потому мама ее до сих пор не любит, хотя теперь нет возможности не то что ее есть, но даже купить. Мне тогда было восемь месяцев, и именно с этой точки начался отсчет моих путешествий. Да я, естественно, ничего об этом не помню. Воспоминания начались только с Забайкалья.
Но дальше была Германия, куда мы приехали вслед за отцом, и Бурятия тут же забылась, потому что никакого порошкового молока в ГДР не было. И много чего такого же не было. Зато были апельсины, зеленые бананы, которые мама развешивала связками на гардинах штор, чтоб они скорее поспели, и, конечно, жевательные резинки!
Внутри великой страны тогда только начала работать какая-то Ереванская фабрика, выпускавшая пластинки с апельсиновым вкусом, которые после двух минут разжевывания сводили судорогой челюсти любому советскому человеку, а через пять минут жвачку невозможно было извлечь изо рта по причине ее вязкой размазанности. Зато в Восточной Германии все было в порядке с бабл-гумом. И потому перед каждым отпуском мама покупала целый кулек жвачки, чтобы родственники в Союзе не обиделись.
А мне всегда вспоминались серные колбаски, которыми меня в садике угощали бурятские мальчишки. Это тоже имело отношение к жвачке, но далеко не радужно-развлекательное. Сера была немного горькой и основная ее функция заключалась в чистке зубов, что мы и делали каждое утро. Буряты в садике, а мы — за компанию, поскольку зубы привыкли чистить дома. Благо жевательной серы хватало на всех.
Но жвачка из Германии выполняла совсем другую функцию, и если и имела отношение к чистке зубов, то совсем незначительное. А вот на Родине она пользовалась большим спросом.
Это не значит, что мои родители торговали ей, как многие другие. Нет. В душах моих папы и мамы никогда не было торгашеских жилок. Потому жвачку они привозили родственникам. В таком количестве, чтоб просто пожевать. Возможно, из-за этой их неприспособленности к коммерции они впоследствии и остались нищими пенсионерами, успевшими только (слава богу!) получить от государства квартиру. Но это случилось в девяностых годах. А до этого была Германия, где я пошел в первый класс. Десятый же мне довелось окончить в Польше. И между этими двумя событиями лежали десять лет, семь из которых пришлось провести на Западной Украине.
Дети военных — самые коммуникабельные существа, потому что постоянно меняют школы. Они прекрасно приспосабливаются к новым условиям и, как правило, не заражаются никакими формами расизма, так как кочуют по всей многонациональной стране и оказываются среди сверстников других народностей чаще, чем шахтеры дышат свежим воздухом.
К языку таких детей не успевают прилипать никакие диалекты, и речь их становится собирательной и потому усредненной. Дети военных разговаривают на русском языке без аканья, оканья, гэканья. Нет, такой язык, конечно, не является эталонным, во все равно находится гораздо ближе к словарям и учебникам, чем любая разговорная форма, принятая в каком-либо отдельно взятом регионе страны. Это относится и к столице. А если эти дети читают книги, то становятся наиболее грамотными и успешными в классе очередной школы, в которую забросит их судьба, связанная с военной службой их родителей.
Но национальный вопрос существовал всегда и везде. И был он вне возраста, народного определения и любых других потуг советского государства, желающего осчастливить всех живущих в отдельно взятой стране.
Сейчас, когда мне уже далеко за сорок, я вспоминаю счастливые детские годы и вижу в них многое из того, чего не видел раньше. А что именно? Сейчас объясню.
Немцы — народ культурный. Никакой немец не пошлет русского в противоположную сторону при получении вопроса, заданного на ломаном немецком языке: «Как пройти в библиотеку?» Но это не значит, что он этого русского любит или испытывает к нему дружеские чувства согласно посылу известного тогда лозунга «Дружба — Фройндшавт». А вот латыш пошлет и не будет при этом улыбаться, как немец. А поляк еще и обматерит от души. В лучшем случае… Что же касается украинцев — о них разговор особый.
В конце семидесятых годов я оказался в небольшом городке, расположенном на западе Украины. Он, кстати, и сейчас располагается там же и является одним из районных центров. Это город с богатой тысячелетней историей и даже Николай Васильевич Гоголь в своих произведениях не обошел его вниманием.
Из восьми школ две были русскими (восьмилетка и десятилетка) и шесть украинскими (преподавание в них осуществлялось на украинском языке). Но в русских школах все равно изучали украинский язык, а в украинских — русский.
Восьмилетняя школа находилась в двух одноэтажных зданиях, построенных еще в шестнадцатом веке, и на одном из них висела табличка, с некоей долей гордости информирующая, что в этом доме когда-то были личные конюшни самого Богдана Хмельницкого. Вот там мы и учили все, что нам давали преподаватели. В том числе и украинский язык.
Но потом пришло распоряжение, что дети военных освобождаются от изучения языков союзных республик, ибо в связи с частыми переездами они не могут сегодня заниматься украинским, через год узбекским, а потом молдавским. Но я к тому времени уже свободно говорил по-украински, так как выучить братский язык за год не сможет только кретин, каковым я себя не считаю.
Комментарии к книге «Снег и камень», Виктор Викторович Емский
Всего 0 комментариев