• Читалка
  • приложение для iOs
Download on the App Store
  • Читалка
  • приложение для Android
Get it on Google Play

«Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета»

96

Описание

Тамара Карсавина была одной из самых известных танцовщиц своего времени. Родилась в Санкт-Петербурге в 1885 году, обучалась в Императорской танцевальной школе, была ведущей солисткой Мариинского театра, работала с Дягилевым с его первых балетных Сезонов. Карсавина стала известна сначала в России, а затем в Париже во времена Belle Époque вместе с Вацлавом Нижинским и другими звездами русского балета, бежала из России от большевистской революции. Соперница Анны Павловой, Карсавина исполнила самые смелые хореографические постановки: прославившая ее «Жар-птица», «Парад», вызвавший скандал… Ее личная жизнь немыслима вне художественной среды, она встречалась с теми, кто прославился в балете, музыке, живописи и литературе – Стравинский, Пикассо, Кокто… Написанная в форме мемуаров, эта художественная, богатая и красочная биография основана на большой работе с документами и глубоком знании русского балета и исполнительского искусства. «За всей красотой, легкостью, совершенством балета кроются часы, дни, годы работы и тренировок без конца и без краю. За волшебными сказками – боль....

Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст

Шрифты

  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

  • Аа

    Iowan

  • Аа

    San Francisco

  • Аа

    SF Serif

  • Аа

    New York

  • Аа

    Helvetica Neue

  • Аа

    Arial

  • Аа

    Georgia

  • Аа

    Times New Roman

  • Аа

    Courier

  • Аа

    Courier New

  • Аа

    Menlo

  • Аа

    SF Mono

Лиан Гийом Я, Тамара Карсавина

Посвящается Оливье, моим родителям, всем моим партнерам и партнершам, научившим меня танцевать и любить танец

Lyane Guillaume

Moi, Tamara Karsavina

The Life and Destiny of a Star of the Russian Ballets

Фотография на обложке Paul Popper/Popperfoto via Getty Images/Getty Images предоставлена Фотоагентством Getty Images

© 2021, Groupe Élidia Éditions du Rocher 28, rue Comte Félix Gastaldi BP 521 – 98015 Monaco

© ООО «Издательство АСТ», 2022

Желтая тетрадь

Зеркало, о мое зеркало…

Биконсфилд, 28 февраля 1969

Я уродина.

Старая уродина.

Как давно я не сидела вот так, за туалетным столиком, не шелохнувшись, сосредоточенно изучая свое отражение в зеркале, заставляя себя вглядываться в него. И вот – случайно найденная статья из старой газеты, два пожелтевших листочка, выскользнувшие из какой-то книги, – я так жадно прочла их…

В те годы, когда я перед выходом на сцену по нескольку часов гримировалась, зеркало говорило мне: «Ты красива, очень красива, и ты еще долго будешь так же хороша».

Долго. Как много воды утекло с тех пор. А сейчас 1969-й, мне вот-вот стукнет восемьдесят четыре, и зеркало безжалостно подтверждает: ничего не остается от «дивы Карсавиной», божественной, пылкой, византийской мадонны – той, что кому-то казалась «нежно изогнувшимся цветком»… Откуда он, этот вдохновенный пассаж?.. Ах да! Дебюсси. И Морис Палеолог, в те времена французский посол в России, – это он написал обо мне в своих мемуарах как об «идеале языческой чистоты, и чувственной и целомудренной»! О несравненном очаровании Тамары Карсавиной в 1910 году писали и в газете «Фигаро»: о ее улыбке, грациозности, пластичности – о том, как все в ней ослепительно. И даже больше: «Нимфа снов золотых… Создание с крыльями из газовой ткани».

Я, чью красоту так громко славили в Париже, Санкт-Петербурге, Москве, Праге, Киеве, Монте-Карло, Риме, Лондоне, Берлине, Дублине, Брюсселе, Гамбурге, Копенгагене, Вене, Хельсинки, Таллине, Стокгольме, Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Рио, Монтевидео… я стала такой старой и невыносимо уродливой.

Впору испугаться.

Вчера на лестнице приюта для стариков, где я теперь живу, я встретила консьержа; он вел за руку дочурку лет пяти-шести. Едва заметив меня, малышка навзрыд расплакалась.

– Почему ты плачешь? – спросил отец. – Ведь это такая любезная дама…

– Нет! Она ведьма!

Я, танцевавшая фей и одалисок, эльфов, принцесс, нимф, ундин, наяд и сильфид, – ведьма. А коль уж выгляжу ведьмой, то поневоле пугаю детей.

Время, тем паче прошедшее, дает жестокий урок.

Тут я вдруг понимаю, что расхохоталась (насмешка лучше отчаяния), и зеркало сразу отражает и мои ввалившиеся щеки, и морщинистую кожу. Двойной подбородок подрагивает над почти незаметной шеей. «Шея у вас длинная и тонкая, но при этом крепкая, – говаривал мне художник Жак-Эмиль Бланш, когда я позировала ему в ателье в Пасси. – Какой восхитительный контраст с нежностью черт вашего лица». А Кокто и вовсе переусердствовал: «Руки и плечи ваши вылеплены как у античной статуи».

А взгляд… где они теперь, мои «алмазные глаза» и улыбка, исполненная «жестокой нежности»? «Когда эти темные ирисы, – писал искусствовед Робер Брюссель, – распахиваются посреди смертельной бледности лица, – сколь дивны исходящие от нее флюиды поэзии и грации!» Глаза впали, утонув в глубоких морщинах; веко неумолимо нависло над помутившимся глазом, влажным как устрица, и взгляд потух.

О старость – какой урок смирения!

И я хохочу еще веселей.

Когда я была ребенком, в нашем доме часто раздавался смех. Чаще всего смеялись над собою. Нас учили всерьез относиться к серьезным вещам, но не воспринимать всерьез самих себя. Бывало, что насмехались и над другими – чуть-чуть, но всегда беззлобно. Мой отец Платон Карсавин ушел с должности учителя танцев, уступив ее долго и некрасиво интриговавшему за его спиной Мариусу Петипа – всесильному мэтру французского балета, который царствовал тогда в императорской школе танцев в Санкт-Петербурге, где я исполнила свои первые па. Мой брат Лев построил свою репутацию философа на едкой иронии и язвительном чувстве юмора, которым так и не изменил, – это и привело его к гибели.

И вот я смеюсь над собою, над своей старостью, своим безобразием.

И все из-за газетной статейки – двух пожелтевших, осыпавшихся по краям листочков с выцветшими буквами. Забытые между страницами одной из книг в моей библиотеке, они были найдены случайно. Я прочитала их и невольно бросилась к туалетному столику, к эллипсообразному зеркалу, когда-то обещавшему мне так много.

Вырванный из номера «Светского сплетника», давно закрывшейся жалкой газетенки, этот текст без авторства, озаглавленный «Париж, опьяненный Россией» и датированный 1909 годом, был написан типичным для Belle Époque выспренним и жеманным языком, а завершался абзацем столь пафосным, что не мог не вызвать улыбку. Бурлеск!

И наконец, ослепительная в красном платье, – этот цвет так любил Тьеполо, – к тому же и по последней моде сшитом, в тюрбане с аметистом, появляется королева дня, балерина наших снов, звезда Русских сезонов – Тамара Карсавина, чистейший брильянт в окружении своих обожателей, околдованных ее византийским, загадочным и строгим взором… Добродетельная гетера, алмея Севера, незабвенная Сильфида – ОНА, о Карсавина, высшее воплощение Вечной Женственности, отныне сияет на небосводе среди звезд!

Влекомая к зеркалу точно магнитом, я конечно же не бросилась, а поковыляла к туалетному столику. Немного вперевалку – из-за одряхлевших бедер и полноты, с каждым годом доставляющей все больше неудобств. Оказавшись лицом к лицу с самой собою, я поймала себя на том, что рукой тереблю дряблый отвисший кармашек под подбородком, кручу прядь реденьких волос, завитых в смешные белые букли, – сквозь широкие проборы видна восковая бледность лысины. Сидела и всматривалась в эти поплывшие черты в поисках хоть одного, пусть даже самого разнесчастного следа той самой «Вечной Женственности». Тщетно. В мозгу снова застучали слова дочери охранника, невинного дитятки, хотя не стоило бы придавать им такого значения: «Она ведьма!»

Женщина, ставшая старой и безобразной, перестает быть женщиной. И я снова смеюсь, охваченная острым, почти освобождающим чувством, что отныне я – существо особенное, бесполое, немножко ужасающее, немножко жалкое, но проницательное до беспощадности – и тем более сильное, что предчувствую близкий конец. И я подумала: да, так и есть – скоро «Вечная Женственность» воссияет на небосводе среди других звезд.

Хватит черного юмора. Оторвавшись от своего отражения, я опустила взор на страницы, которые все еще держала в руке (слава богу, еще не дрожащей) и перечитала статейку – на сей раз медленно, полностью проникаясь ритмом фраз и магией имен.

Гул множества голосов, шуршание тканей, звон хрусталя, женские духи (Герлэн, Роже и Галле?), сквозь которые упрямо пробивался запах сирени; кислый привкус цитрусового сорбетто, тающего на языке… так, несвязными образами, воскресали во мне подробности вечеринки, устроенной дамой, что вдохновляла Пруста на «Поиски утраченного времени», а статья из «Светского сплетника» служила мне кусочком печенья «мадлен».

Июнь 1909-го. Конец наших парижских гастролей, как раз перед отъездом в Лондон. Наверное, число 10-е или, может быть, 15-е. Я всячески старалась быть на высоте, поскольку на предыдущем приеме в отеле «Крийон» графиня Греффюль, дававшая прием в честь нашего приезда, упрекнула нас в «очень провинциальных манерах». Однако увидев наши репетиции, она, переполненная воодушевлением, подтвердила, что окажет труппе покровительство. Мы счастливо отделались! Любезности, которыми осыпала нас эта высокородная дама, повергли меня в такое смущение, что я едва смогла пролепетать еле слышные слова благодарности.

Ни худенькая, ни полненькая, слегка неуклюжая, с румянцем на щечках «цвета, столь любимого Тьеполо» (так снобы называют вишневый оттенок красного), в платье из креп-жоржета. Круглое лицо мое ловко обвязано простым лиловым платочком, черные треугольники бровей, невинный взгляд… Такой я снова вижу себя на той вечеринке на улице д’Асторг. Добродетельная – да. Гетера – вот уж нет. Каким далеким и недостижимым казался мне тогда идеал роковой женщины, апогей роскоши и красоты!

Мне было двадцать четыре, и хотя я неплохо говорила по-французски и немножечко по-английски, мой русский акцент, когда слова, произнесенные на языке Мольера, «словно разрезают ножом», вызывал вокруг меня растроганные улыбки.

Вот так все и началось там, в Париже, весной 1909-го: приключения Русских сезонов и эта жизнь, беспорядочная, горестная и колдовская. Удивительная жизнь, пролетевшая так стремительно: моя жизнь.

«Париж, опьяненный Россией»

Никогда доселе под иллюминированной листвой садов при отеле Греффюль на улице Асторг не видали спешащей толпы столь блистательной, столь жизнерадостной!

Графиня, урожденная Элизабет де Караман-Шиме, в платье из дома моды «Уорт», цвета ванильных кружев, с эбеновой шелковой подкладкой, делающем талию осиной, в минувшую пятницу давала прием, что собрал весь Париж, – и все в честь этих русских, нежданных и новых любимчиков: Сергея Дягилева и его танцевальной труппы.[1]

Среди приглашенных и аристократия из предместья Сен-Жермен (Грамоны, Бретейи, Клермон-Тоннерры, Полиньяки, Кастри), и финансовая аристократия (Ротшильды), а также члены правительства (месье Мильеран, министр труда, месье Делькассе, депутат от департамента Арьеж, бывший министр иностранных дел, которому мы обязаны укреплением франко-российской дружбы), выдающиеся иностранные гости (его превосходительство месье Александр Нелидов, посол России в Париже, Радзивиллы), знаменитости из театрального мира (Сесиль Сорель, графиня де Сегюр) и мира искусств (месье Боннар), мира музыки (месье Форе) и моды (мадам Жанна Пакен, месье Поль Пуаре), мира литературы (месье Поль Бурже – член Французской академии, месье Марсель Прево, только что избранный туда же, а также месье Франсис де Миомандр, лауреат Гонкуровской премии 1908 года за роман «Написанное на воде».

Научный мир, последняя страсть хозяйки дома, также не остался без внимания – судя по присутствию месье и мадам Кюри, оба – лауреаты Нобелевской премии по физике, и месье Эдуара Бранли, изобретателя радиокондуктора, чьи ученые изыскания поддерживала графиня Греффюль. Нас уже ничего не может удивить в графине ирисов и желтофиолей: разве она не встала на защиту капитана Дрейфуса в том приснопамятном деле?

Гости весело щебечут, держа бокалы с шампанским, и сколько же среди них восторженных, да что я говорю такое – околдованных блеском этих танцоров, которые весь прошедший месяц соперничали друг с другом в смелости и обольстительности в обновленном до роскоши зале театра Шатле. Их танцы буквально ошеломили публику, и отныне хорошим тоном считается так и заявлять: эти русские совершили настоящую революцию!

Полный неподражаемого достоинства, такой непринужденный, в цилиндре, чуть набекрень сидящем на массивной голове, – опустив взор, но дерзко натопорщив усы, великий вдохновитель этих незабываемых спектаклей («Шиншилла» – как его зовут близкие из-за белой пряди в набриолиненной черной шевелюре) приникает долгим поцелуем к нежному запястью хозяйки. И впрямь – месье Дягилев стольким обязан графине! Благодаря основанному ею Большому музыкальному обществу он теперь может рассчитывать на солидную финансовую поддержку, дополненную великодушными пожертвованиями великих князей и их друзей с непроизносимыми славянскими фамилиями!

Среди артистов самым чествуемым, бесспорно, оказался месье Адольф Больм – он, возглавив ватагу разбушевавшихся молодцов, вволю угостил зрителей (а того пуще зрительниц) неким подобием бешеной, буйной и дикарской жиги. Ибо «Половецкие пляски» – отрывок из оперы некоего господина Бородина «Князь Игорь» – поистине настоящий гимн во славу воинственной мужественности этого русского красавца.

Всякий желающий может перекинуться парой слов с очень образованным месье Александром Бенуа, создателем изысканных пасторальных декораций к «Павильону Армиды», – полагают, что это слепок с Версаля. Декорации? Да что уж там – картины, истинные жемчужины живописи! Ибо таково и есть эстетическое кредо месье Дягилева: в этих спектаклях всё – начиная от задника и до движения танцоров под музыку, аксессуаров, освещения и костюмов, – всё должно быть оригинальным и исполненным по высшему разряду. Два громадных фонтана, установленных с каждой стороны сцены, свежестью вод орошали колосники, чем изумляли весь партер. Такого еще не видели! Барочное и многоцветное изображение Версаля месье Бенуа, этим русским с французскими корнями, не могло не изумить парижанина, привыкшего к розово-серой сепии и классической слащавости нашего XVIII века.

Месье Филипп Бертло, дипломат, влюбленный в Китай и в Восток, был неистощим на похвалы дикарской утонченности палитры, выбранной месье Бакстом (увы, оставшимся в Санкт-Петербурге) для балета «Клеопатра»:

– Эти рабы в голубом и зеленом на фоне всех оттенков бескрайнего ковра ляпис-лазури, так и переливающегося из-под роз, – о, что за находка!..

– Когда занавес раскрылся на гигантских египетских статуях из красно-золотистого гранита, – признается графиня де Бриссак, кутаясь в муаровый плед цвета старинного золота, – а вдалеке виднелся Нил, такой бирюзово-зеленый, что перехватило дыхание, да еще и в рдеющих пурпуром сумерках, – у меня по всему телу, от затылка до пальцев ног, пробежала дрожь. Ах!

Полин д’Аркур (одетая по последней моде – в сатиновое платье, схваченное высоко на талии, как носили во времена Директории, с широкими рукавами до локтей) замирала от восторга, наблюдая в лорнет за млечной чистотой «Сильфид», но тут врывается пышная мадам Потоцкая в белом шиньоне, предпочитавшая «Сильфидам» «Праздник». Попурри из девяти коротких балетов, так стремительно сменяющих друг друга, повергло ее в такой восторг, что она, боясь лишиться чувств, настойчиво потребовала нюхательную соль.

А в это время поэтесса Анн де Ноай, смеясь так весело, что раскрывшиеся губы обнажают сверкающий перламутр зубов, награждает месье Фокина, балетмейстера с необузданным воображением, комплиментом – она его только что сочинила, да еще александрийским стихом:

Воздух пронизан сладостью, благоухают сирени – это их последнее цветение. Белоснежная чистота скатертей, украшенных гирляндами роз, пастельные гризайли дамских нарядов, блеск драгоценностей, ослепительных среди темной массы фраков, пышные корсажи на алебастровых грудях, шляпки с гигантскими бантами, букеты и фрукты… Оркестр, незаметный под сенью беседок, скрытый за порфирными чашами фонтанчиков и колоннадой, окружающей статую купающейся Дианы, играет мягкую и приятную музыку.

В буфете, где братаются Россия с Францией, водка запросто сочетается с монтраше, а les pirojki (закрытые жареные лепешки с капустой) и пожарские котлеты соревнуются с террином из молодого кабана, к которому подают гарнир из трюфелей, расположилась молодая гвардия балерин с газельими бедрами, воздушных, как безе. Среди них сестры Федоровы (в лазурных бенгалинах и тонком венецианском кружеве, напоминающем розовую пыльцу), – и Софья терпеливо объясняет возбужденному Ага Хану, в чем состоит «глиссе ассамбле».

Поодаль, сидя в плетеном кресле, темноволосое создание с лилейным лицом небрежно поигрывает веером из перьев, рассеянно склоняя голову к месье Гастону Кальметту, директору «Фигаро», изумленному тем, что русская балерина напоминает итальянскую Мадонну и у нее отнюдь не монголоидные круглое лицо и разрез глаз. Нежная и многообещающая Вера Каралли изображает усталую и млеющую улыбку. Быть может, она мечтает о будущем, блестящем и таком близком, – как знать?..

Махараджа Капурталы, Джагатжит Сингх, он в тяжелом белом тюрбане, а под густой подстриженной остроконечной бородой на широкой груди висят драгоценные камни, – у себя дома, в индийском поместье, он только что приказал построить новый дворец в ренессансном стиле, – хочет показать восхищенному взору Робера де Монтескью, что стрелой проскользнул сквозь густую толпу, свой новый брильянт, недавно купленный у Картье. Говорят, у его высочества гарем, а в нем пятьсот жен! Однако стройному насмешнику «Монтескью-не-задирай-а-то-убью», еще вполне себе донжуанистому в этом сиреневом рединготе, прекрасно облегающем фигуру, наплевать на брильянт: он вытянул шею, высматривая что-то в дверях. В его жилах закипела кровь знаменитого предка – д’Артаньяна. Он заметил Иду Рубинштейн, звезду этих русских спектаклей. Она как раз входит – загадочная и бледная, воплотившая Клеопатру в одноименном балете. Утонченная и величавая, она похожа на юного принца и привлекает как мужские, так и женские взоры. В плотно облегающем платье, расшитом павлиньими перьями – красновато-коричневыми, цвета гелиотропа и небесно-голубой лазури с зеленоватыми переливами, – она спускается по ступеням с отрепетированной медлительностью, не оглядываясь на волочащийся сзади боа.

Что до графа Греффюля, укрывшегося вместе со своим старинным другом маркизом де Ло за пирамидкой макарон, то он обманывает собственную скуку, пожевывая сигару, не в силах оторвать взгляд от хрупкой спинки субретки, пока та, словно ожившая кариатида, несет тяжелое блюдо слоеных тарталеток с икрой. Кто ж тут не знает, что граф предпочитает охоту, а «круги» своей супруги и в грош не ставит – как и всех эстетов, которых презрительно зовет «япошками».

Зато – вот и клан «посвященных»: композитор Рейнальдо Ан, благоухающий фиалками, со своим другом – месье Марселем Прустом, признанным хронистом парижских салонов в жемчужно-сером жакете, и с неугомонным Люсьеном Доде, сынком Альфонса, с орхидеей в бутоньерке – его маленькая ловкая ручка в кремовой перчатке готова слямзить печенье с проносимого мимо подноса. Трио живо беседует, обступив божественного Нижинского, восхищаясь его игрой в «Армиде» в роли похотливого раба, увешанного ожерельями. Каким приземистым и мужиковатым сейчас, в тесном городском костюме, кажется этот шаловливый дух с раскосыми глазами, ослепивший на сцене публику головокружительными прыжками!

Такое иногда бывает с теми, кому мы поклоняемся. Ирреальные и недосягаемые в искусстве, они внезапно раскрывают, спускаясь до нас, свое разочаровывающее человеческое.

Рыжая и словоохотливая, и игривая и пикантная, в платье из тафты цвета мимозы, подчеркивающем ее округлости, мадам Мися Эдвардс, знаменитая звезда салонов, пианистка и эгерия стольких художников, воркует точно гризетка, сошедшая с полотна Жюля Шере. Гризетка? Ну уж нет. Предводительница – к тому же с Дягилевым она изображает из себя банкиршу. Не она ли предоставила ему средства, необходимые для аренды Шатле?

Освободившись от уз благотворительности, наши светские дамы эмансипируются! Так, богатая Беатрис Эфрюсси, урожденная Ротшильд (синее платье от Натье из полушелкового фая, светло-розовый воротничок и пышный бант из разноцветных лент), считает за честь финансировать искусство – и она туда же! Как и графиня де Шевинье (наряд из тюля цвета шелка-сырца, с капором из растительного волоса цвета мела, за которым видны бледно-сизые оттенки), ведущая происхождение от маркиза де Сада и, как говорят, имеющая столько же друзей, сколько у нее жемчужин. Обе они стараются убедить весьма привлекательного месье Анри Дегранжа – основателя автопробега «Тур де Франс» и с недавнего времени еще и нового ежедневного издания «Комедия», посвященного искусству, – отказаться печатать статью о композиторе Альбенисе, недавнюю смерть которого все оплакивают, и вместо нее опубликовать интервью с месье Нижинским.

– Щеголь как никто умеет закинуть одну ножку на другую, но едва сможет связать пару слов, – шепчет аббат Мюнье, известный исповедник этих дам, кроша пирожным на пластрон своей засаленной сутаны.

В ответ месье Роден замечает:

– И правда, его уж лучше высечь в камне!

– Да просто высечь, ха-ха-ха! – острит старый грубиян Камиль Сен-Санс, большой любитель каламбуров.

И наконец, ослепительная в красном платье, – этот цвет так любил Тьеполо, – к тому же и по последней моде сшитом, в тюрбане с аметистом, появляется королева дня, балерина наших снов, звезда русских сезонов – Тамара Карсавина, чистейший брильянт в окружении своих обожателей, околдованных ее византийским, загадочным и строгим взором… Но – фи, фи, балетоманы и господа полусвета! Мадам Карсавина недоступна, и, говорят, она верная жена! Добродетельная гетера, алмея Севера, незабвенная Сильфида – ОНА, Карсавина, высшее воплощение Вечной Женственности, отныне сияет на небосклоне среди звезд!

«Бездушные предметы, есть у вас душа?»

Биконсфилд, 1 марта 1969

Из-за статьи я не спала всю ночь и рано встала с постели, чувствуя необходимость записать все, что так меня взволновало, – к вящему неудовольствию Эмильенны: та, зайдя ко мне в восемь утра, увидела меня сидящей за рабочим столом, одетую и причесанную, среди разбросанных в беспорядке бумаг.

– Мадам Карсавина, вы что, заболели?

– Напротив, я в ударе.

Вид у нее почтительный, но слегка сокрушенный, какой бывает у людей, вырванных из привычного течения жизни. Она принесла «вкусности для мадам», заменяющие мне легкий завтрак. Речь о черном кофе со свежими сливками – вопреки моему желанию, мне приносили его в отель, когда я еще была звездой, а я по слабости душевной не смела отказаться. Что же, когда уже столько десятилетий подряд вам приносят то, что вы не очень-то и хотите, но при этом упорно настаивают, что кофе со сливками должен вам нравиться, «уж больно он подходит к вашему образу и статусу», – то не в восемьдесят четыре года от него отказываться. Впрочем, насильно заставляя себя – из вежливости ли, малодушия или пренебрежения, – я в конце концов полюбила этот напиток и даже… не могу теперь без него обходиться!

Врач уверяет, что пора позаботиться о здоровье и сбросить несколько килограммов. Зачем бы это? Я стала лакомкой и не отказываюсь от сладостей, иной раз присылаемых мне каким-нибудь поклонником. У меня никогда не было такого тонкого и изысканного силуэта, как у Анны Павловой, ни крепкой, вытянутой в длину костной основы Ольги Спесивцевой, завоевавшей почти столь же громкое имя, как и Павлова, – ее тоже считали одной из величайших танцовщиц всех времен. Золотая серединка во всем, пропорционально сложенная, телесно и душевно уравновешенная, сговорчивая и покладистая, – вот какой я всегда была. Оставь я труппу Дягилева, чтобы взлететь на собственных крыльях, как отважно и блистательно поступили обе эти непревзойденные артистки, – как знать, быть может, и мне суждено было бы увидеть свое имя начертанным златыми буквами на небосклоне мифов. Однако моя преданность «Русским балетам» Дягилева, «Русским сезонам», зачарованность Шиншиллой и его чувством долга плюс мое воспитание, всегда меня направлявшее, не позволяли перейти за определенные границы.[3]

В пансионе для стариков в Биконсфилде, под Лондоном, где я замкнуто живу уже несколько лет, Эмильенна служит мне одновременно горничной, медсестрой, гувернанткой. Немного преувеличив, я могла бы добавить – она еще и моя подруга, ибо я принимаю мало людей и совсем не часто располагаю свободным временем, чтобы просто поболтать. Перекусываю чаще всего в своей комнате, а точнее сказать – в маленькой квартирке, ибо, пользуясь режимом благоприятствования, занимаю две комнатки на первом этаже главного здания. Одно окно выходит на тихую улочку, другое – в сад.[4]

Моих доходов хватает для поддержания такого образа жизни, но я не богата. Уж наверное, потому, что мне не хватает расчетливости. Я, как и мои родители, как любимый муж Генри Джеймс Брюс, скончавшийся в 1951-м, никогда не умела экономить. Мы жили одним днем, и всегда не по средствам.

Как и у любой старой дамы, в комнатках тесно из-за того, что слишком много мебели. Бюро в стиле ампир, купленное в тридцатые годы у парижского антиквара с набережной Вольтера; громоздкое кресло а-ля Людовик XIV – оно было предметом моих вожделений, и я получила его в подарок от английской леди. На круглом одноногом столике в ренессансном стиле стоит миниатюрный кукольный домик, за съемным фасадом которого видна крошечная мебель. Найденный несколько лет назад в лавке старьевщика, этот домик напомнил мне такой же миниатюрный театр, сделанный руками папы, когда я была ребенком, – в нем были и сцена, и оркестровая яма, занавес, кулисы и так далее. На камине царствует, как и в прежние времена в моем лондонском доме на Альберт-Роуд, барочная статуэтка святого Флориана, купленная в Зальцбурге в тот год, когда я на Моцартовском фестивале танцевала под «Маленькую ночную серенаду». А вокруг, выложенные в ряд и полураскрытые, стоят открытки с пожеланиями – в Англии принято выставлять их вот так. Они подписаны Игорем Стравинским, Сержем Лифарем, Рудольфом Нуреевым… Я благоговейно храню поздравительную открытку Мориса Бежара, с которым познакомилась в прошлом году, – по-моему, он самый талантливый из современных хореографов.

Там и здесь, на шкафах и комодах – портреты близких и друзей. Генри, наш сын Никита (Ник) в британской военной форме (Вторая мировая война), мой брат Лев – тут ему всего двадцать и он красив, как Христос, мой друг Джеймс Мэтью Барри, автор «Питера Пэна», – он называл меня своей «феей Динь-Динь».

На пианино, прямо на старенькой клавиатуре, по которой теперь так редко пробегают мои пальцы, мои фотографии в самых заметных партиях: Жизель, Медора в «Корсаре», Раймонда, юная девушка из «Видения розы», Тамар, Жар-птица, особенно она… Я еще и сегодня не могу без трепета душевного взглянуть на ту фотографию, где мой любимый партнер Адольф Больм (и герой «Половецких плясок») обхватил меня за талию.

Четыре глубоких и удобных кресла пятидесятых годов, низенький стеклянный столик с разбросанными на нем журналами и тем номером «Таймс», в котором я ничего не могу разобрать без очков, – вот и весь мой «уголок для приема гостей». Я, любительница теплой атмосферы и приглушенного освещения, всегда избегала резкого света потолочных люстр, предпочитая им лампы под тканевым абажуром. В одной из комнат – о счастье! – у меня есть камин, и зимними вечерами можно разжечь весело потрескивающий огонь. В шкафу из красного дерева времен Директории разместилось большинство моих личных книг; остальные, с тех пор как я упала на кухне и, уступив настояниям, уехала из лондонской квартиры, нашли прибежище у Ника. На полках вперемешку теснятся Пушкин, Виктор Гюго, Теофиль Готье, Анна Ахматова, Пруст, Шекспир, Диккенс, Дафна дю Морье… и еще полное собрание трудов моего друга, экономиста Джона Мейнарда Кейнса. Здесь же «Кристин, дочь Лавранса» Сигрид Унсет – потрясающей норвежской романистки моего поколения, в 1928 году она получила Нобелевскую премию по литературе. А вот и «Жизнь термитов» Мориса Метерлинка, которую так любил перечитывать Генри. На видных местах – докторская диссертация моего брата и две книги моего мужа. Как жаль, что я оставила в России два романа Ксавье де Местра, которого так любила в юности, и тем более я сожалею о томике «Фауста» Гёте, что был мне подарен в честь первого диплома по танцам!

В застекленном шкафчике-витрине собраны предметы, представляющие ценность не столько материальную, сколько сентиментальную – часто они совсем малюсенькие, ибо я без ума от миниатюрных вещей: турецкая турка с чашечками – увы, побитыми, я покупала их у старьевщика с Кингс роуд; несколько фарфоровых ваз-шинуазри из Дрездена; саксонские маркизы, пастушки и другие статуэтки; а еще – простой фаянсовый котенок, напоминающий обо всех кошечках – спутницах моей жизни: в детские годы это была Мурка, потом Мусси, жившая у нас в Будапеште. Генри, которого аристократическое воспитание влекло к древностям, часто посмеивался над моим пристрастием к дешевым безделушкам, привезенным оттуда и отсюда, имеющим только одно, зато очень важное для меня достоинство – они напоминали мне города, счастливые мгновения, лица… Кем были бы мы без этих милых пустяков? «Бездушные предметы, есть у вас душа – привязываясь к душе нашей, она внушает нам любовь…» Как я люблю эти стихи Ламартина.

А вот и он – тоже пристроился за витриной, безмолвный, пузатый, неповоротливый, а ведь это не в его природе: самовар. Надолго поселившись в Великобритании, я не без сожаления отказалась от этого предмета, переключившись на тандем: электрический кипятильник – чайник. Зато я отнюдь не гнушаюсь пользоваться металлической подставкой с ручкой, которую в России обиходно называют подстаканником, – в него вставляют стеклянный стакан с горячим чаем.

– Вот и ваш stand-chic, – церемонно объявляет мне Эмильенна, коверкая словечко, когда каждый вечер, ровно в девять, приносит мне чай «Эрл Грей». Этот чай я люблю смаковать, потягивая маленькими глотками, читая что-нибудь, а раз в неделю еще и выкуриваю в одиночестве ментоловую сигарету.

В другой комнате царит уютный беспорядок, немного напоминающий атмосферу гримерок «Русских балетов». Ткани-накидки драпированы по моему вкусу, на вешалках висят костюмы, везде афиши в рамочках. Моя кровать – это диван, придвинутый вплотную к стене, и над диваном уж совсем по-русски висит восточный ковер. По краям – цветы, а основной сюжет – горделивый турецкий всадник, поэтому ковер называется «Мамлюк»; он чудесным образом проследовал за мной из Санкт-Петербурга в Лондон. Для таких эмигрантов, как я, предмет, вырванный у прошлых лет, столь редок, что поистине бесценен.

У этого ковра целая история. Однажды, прогуливаясь в Питере по Александринскому рынку с другом, ныне покойным художником Савелием Сориным, я увидела этот ковер в витрине и едва не лишилась чувств. В общем, купила его и увезла с собой. Когда Генри, тоже любивший этот ковер, вместе со мной уезжал из Санкт-Петербурга, уже ставшего Петроградом, летом 1918 года, в ужасной спешке, нам пришлось взять в багаж только самое необходимое, и мы оставили ковер в посольстве Британии. В своих «Мемуарах» Генри рассказывает, как через десять лет я заметила в одной витрине на улице Виго в Лондоне свернутый рулон; цветы по краям – я увидела их – напомнили мне мой ковер. Я вошла в лавку и попросила показать. Никаких сомнений – это был именно он. Оказавшись в руках большевиков, британское посольство подверглось разграблению, вся мебель была разбита или продана, а вот наш ковер умудрился выжить. Антиквар проникся сочувствием ко мне и уступил за подходящую цену.

После Второй мировой войны, продав наш чудесный дом на Альберт-Роуд, мы поселились в квартирке поскромнее, и ковер с мамлюком отправился на шкаф. А теперь – вот он, висит над моей постелью, и каждый вечер, засыпая, я думаю о Генри, о Питере, Сорине, об Альберт-Роуд и еще о стольких вещах…

В ящик комода я положила все, что осталось от моих драгоценностей: камею, которую я любила носить, и – прелестная штучка! – браслет ручной работы из цветных стекляшек, с ним связано воспоминание о моем друге Кейнсе. Ночной столик служит мне сейфом. Упрятанные в футляры, здесь покоятся настоящие сокровища, чудом уцелевшие во время нашего с Генри опасного бегства в Европу, ибо были зашиты в подкладку наших одежд: украшенный золотым гербом кулон – я получила его из рук Николая II, когда меня титуловали примой-балериной, и две броши, одна с крупным аметистом, работы Фаберже, а другая подарена царицей – на ней ее монограмма, выложенная рубинами в оправе из бриллиантов.

В 1940-м, когда Ник женился на актрисе Кэй Беннерман, я собиралась подарить эту брошь невестке, но потом передумала: вещий сон вселил в меня опасение, что пройдет несколько лет, и мой сын может развестись, повторив мою собственную судьбу. Я не ошиблась: у сына все было так же, как и у меня, – лишь вторая попытка оказалась удачной. Ник расстался с Кэй в 1945-м (эта блестящая молодая особа сделала карьеру и в кино, и в театре), а в 1957-м он женился на Дороти Мэри Норе Мостин Белл, матери двух моих внуков: Каролина появилась на свет в 1958-м, а Николас – в 1960-м.

Все самое интересное, чем я владею, развешано на стенах: масляная живопись, рисунки, гравюры… Их так много, что висят они вплотную, и за ними едва различим мотив рисунка на обоях. Особенно мне нравится та маленькая акварель Анри Танре, где я изображена в обожаемом мною костюме из «Женских хитростей».

Мое живейшее сожаление: у меня не сохранился портрет, написанный с меня Сориным, – там я на сцене Мариинского театра в роли Сильфиды. Оставшийся в Питере, он был передан моим первым мужем, Василием Мухиным, в московский музей. По крайней мере так мне сказали – ибо Василия я никогда больше не видела.

Александр Бенуа подарил мне две акварели Версальского парка, собственноручно им подписанные. Они, вместе с эскизами Льва Бакста, придумавшего мои самые красивые сценические костюмы, составляют гордость моей коллекции. Все остальное, что было самого ценного, я отдала Нику.

От «Мира искусства» к «Русским балетам»

Биконсфилд, 2 марта 1969

Сколько всего написано о Баксте и Бенуа – первых и, по мне, самых талантливых декораторах и сценографах дягилевских «Русских балетов». Значение этих блистательных художников, всеми признанное, не прекращает подтверждаться. Совсем недавно директор пансиона попросил встречи со мной и заявил напрямик:

– Мадам Карсавина, вам следовало бы застраховать ваши картины. Опять много говорят о Русских сезонах и «Русских балетах», а престиж Бакста и Бенуа все растет и растет.

И Бенуа, и Бакст были людьми высочайшей культуры и обладали мягким характером: оба передали потомкам острую чувствительность художника и любовь к знаниям, – но в остальном они были совсем не похожи. В моей памяти, хотя они и принадлежали к одному поколению, Бенуа остается господином весьма старомодным, в высшей степени респектабельным и консервативным, с черной бородкой и в пенсне, он, помнится, вечно засиживался над какими-то старинными гримуарами; в то время как Бакст видится мне утонченным и забавным проказником с ясным колдовским взором и пышной рыжей курчавой гривой; этакий летящий денди, любитель фехтования, увлекавшийся модой и изящными дамами.

Бенуа, родом из славной франко-итальянской династии художников и архитекторов, поселившейся в Петербурге еще в конце XVIII столетия, настолько же художник, насколько был и историком искусств, коллекционером, а до своей эмиграции в Париж в 1926 году он руководил Эрмитажем. Эрудит-католик, воспитанник европейской культуры и страстный почитатель Золя, после отъезда он прожил долгую и безмятежную жизнь во Франции, где среди друзей и близких, чувствовал себя как дома. Посвятив себя станковой живописи и книжным иллюстрациям, он продолжал и карьеру сценографа, был востребован в парижской Опере,[5]«Комеди Франсез», миланском Ла Скала и «Ковент-Гардене».

Если страстью Бенуа, помимо балета, были Версаль, Бретань, а впрочем, еще и Китай, то вкусы Бакста, еврея родом из Белоруссии, скорее влекли его к Индокитаю и древности, – но не к классической, застывшей и монохромной древности греков и римлян, а к Криту минойского периода или цивилизации этрусков, несомненно повлиявшей на его декорации к «Послеполуденному отдыху фавна» и «Дафнису и Хлое».

В противоположность Бенуа, которого сравнивали с Ватто, поскольку он в совершенстве владел легким мазком, изощренной пастелью, а пользуясь словами из «Светского сплетника» – «элегантностью» и «пасторальностью», Бакст предпочитал режущее освещение, оргию цвета, эротизм, то есть ту самую «варварскую рафинированность», какая и составила его славу. Если Бенуа мудро опирается на прошлое, то Бакст, сверкающий метеорит, предсказывает будущее, влияет на Шагала, изобретает ар-деко. Он умер молодым, сраженный отеком легкого после долгой нервной депрессии. Вызвана она была переживаниями за судьбу семьи, оставшейся в России (ах, сколько таких было среди нас, русских эмигрантов!), а еще он непрестанно жаловался на неблагодарного Дягилева, не желавшего ему платить.

Двух этих необыкновенных людей я узнала в Петербурге в те годы, когда они под предводительством Дягилева и его кузена Дмитрия Философова составляли – вместе с художниками Сомовым, Серовым, Рерихом, писателями Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Нувелем и другими – объединение «Мир искусства», основанное ими в конце 1890-х годов. Самые отважные из поэтов, философов, художников, композиторов собирались у Дягилева, в доме номер сорок пять по Литейному проспекту, чтобы обсудить, какие новые направления следует придать искусству и общественной мысли, множа выступления и статьи в журнале, служившем их трибуной и тоже называвшемся «Мир искусства». Предполагалось порвать с духом предшествовавших десятилетий, то есть с социальной утопией в философии и реализмом в изящных искусствах. Резюмирую все это по-простому: они испытывали отвращение к земному на земле.

Так, под знаком духовности и культа «искусства для искусства», с их помощью развивались еще неисследованные тенденции. Они вдохновили целое поколение – причем до такой степени, что о них заговорили как о новом Возрождении. В названии, закрепившемся за столь блистательным и многообещающим началом XX столетия: Серебряный век – слышался отзвук Золотого века, как называли те цветущие времена, когда в русской литературе господствовал Пушкин. Дягилев, меценат и импресарио по призванию, любивший побахвалиться тем, что, хоть он и «безнадежно лишен всех талантов», один все же имел – развивать таланты, им же самим и открытые, – очень хотел показать за границей это новое изобилие дарований. Он рассудил, что, раз уж со времен Петра Великого его страна подпитывалась Францией, Италией, Германией, то пора наконец показать всей Европе (во главе с Парижем – положение обязывает!), на что способна Россия. И вот, показав нас в Москве и Питере, в 1906-м Дягилев устроил в Париже, на Осенних салонах, первые выставки русских художников, среди которых были Бенуа, Бакст и немало других. В окружении и среди советников Дягилева выделялся французский дипломат Шарль Бирле. Занимавший тогда важный пост в России, он приобщал членов «Мира искусства» к новациям французской живописи.[6]

После выставок в Париже последовали концерты, оперы и наконец – танец. Мысль отдать предпочтение балету первым высказал Дягилев: только балет обладал возможностью объединить хореографическое искусство, музыку, живопись, сценографию и даже моду и позволял добиться того вагнерианского идеала пышного зрелища, какое так вдохновляло «мирискусников». Этому решению не были чужды и финансовые соображения. Для постановки опер необходимы две сотни статистов, а известнейший Шаляпин стоил бешеных денег. Отказавшись от опер, Дягилев сберег свои деньги для танца.

Вот так в 1911 году и родилась компания, получившая официальное название «Русские балеты».[7]

Розовая шкатулка и золотые карандаши

Биконсфилд, 3 марта 1969

Оживив в моей памяти ту жизнь, с ее мгновением славы, статья из «Светского сплетника» заставила остро почувствовать, сколь безжалостен бег времени. Пришло время подводить итоги. Я собрала все, что смогла найти – письма, вырезки из газет, разные архивные записи, – и уселась их разбирать.

Все, что было в Питере до нашего отъезда в 1918 году, там и осталось, кроме нескольких документов, которые Дягилев разрешил мне хранить в моей парижской квартире на бульваре Гарибальди, – убегая из России, я смогла захватить их с собой.

И вот, открыв розовую шкатулку, служащую мне для всякой всячины, я обнаружила интересные архивы 1909 года: фото, подписанное Рейнальдо Аном,[8] где рядом с ним стоит Марсель Пруст; программка спектакля, сыгранного 22 мая после ужина у министра иностранных дел в доме номер тридцать семь по набережной д’Орсе, – мы с Нижинским станцевали там «Жар-птицу»; меню ужина у Робера де Монтескью[9] в его Розовом дворце в Ле Везине. Здесь же открытка с приглашением на незабываемый вечер к Беатрис Эфрюсси,[10] с приложенной к нему иссохшей розой и пригласительным билетом: «Этот букет – для той, кем я восхищаюсь и кого так хочу снова увидеть!» Я, в то время такая наивная, понятия не имела, что «извращенки» встречаются и среди женщин, так что поняла эти слова как проявление почти материнского чувства ко мне! Нашла я и приглашение на коктейль, устроенный графиней де Греффюль в отеле Крийон, – но тщетно искала другое, то самое, на прием на улице д’ Асторг, что так подробно описано в статье, вырезанной из газеты.

Два слова об этой розовой шкатулочке. Когда-то мне, совсем юной двенадцатилетней дебютантке, сама царица Александра Федоровна по случаю моего первого балетного выступления подарила восхитительную коробочку с шоколадными конфетами. Коробочка была обшита бледно-розовым сатином – любимый цвет царицы, – и ее перламутровые отблески казались мне верхом изящества. К балету в России относились серьезно, не то что во Франции. Императорская семья внимательно следила за деятельностью нашей школы и редко пропускала спектакли.

Родители заперли подарок в своей спальне; я имела право зайти, только чтобы съесть конфетку – мне дозволялось лишь по одной в день. Потом я сохранила пустую коробочку как память и хранила там перчатки до того самого дня 1918 года, когда пришлось оставить позади все прошлое. Не брать же с собою этот пустячок с печатью павшего режима! К тому же накануне нашего отъезда я потеряла ключ от секретера, где хранилась моя переписка… и эта изящная вещица.

Тот же неосознанный порыв, какой подтолкнул меня купить кукольный домик, так похожий на сделанный отцом миниатюрный театрик, заставил меня своими руками сделать точно такую же шкатулочку, с такой же обшивкой. Довольно долго пришлось подыскивать сатиновый отрез того же розового цвета; потом я отмерила нужное количество, приклеила, соединила застежками. Недоставало лишь пропитавшего все нутро прежней коробочки аромата ванили. Но что за важность – ведь я на свой лад спасла остаток своего детства.

В глубине шкафа я наткнулась на две папки – одна была полна старых журналов, французских и английских («Газетт де бон тон», «Фигаро-Мод», «Комедия», «Тэтлер» и прочие), другая – исписанных каракулями записных книжек: я писала часто в спешке и в поездах.

Сколько же часов за всю мою карьеру прожила я в вагонах железнодорожных поездов! До появления телевидения единственным способом прославиться для танцовщиков были турне. А мне – мне и без того всегда нравились эти вынужденные перерывы, времена раздумий, благоприятствовавшие созерцательности. Поезд мчался мимо всегда новых пейзажей, останавливался в незнакомых городах. По вечерам тени, кравшиеся из освещенных купе, вволю насыщали мое любимое времяпрепровождение: воображать жизнь других. Я придумывала незнакомцам, с которыми случайно встречалась в коридоре или вагоне-ресторане, романтическую судьбу. В поездах я много читала и грезила, прижавшись лицом к стеклу, убаюканная мерным стуком колес, кативших по рельсам. Всегда находилась минутка для того, чтобы я, еще рассеянная и сонная, вынула из сумки записную книжку и записала дрожавшим карандашом пришедшую мысль, мимолетное видение, впечатление.

Кончиками пальцев я снимаю первую папку, потом вторую, и вот они присоединяются к остальным на столе. Потом, запыхавшись, сажусь перед этой грудой…

Я заслужила сигаретку.

Вдруг осознаю, что в 1969 году исполняется шестьдесят лет как были созданы «Русские балеты» и сорок лет как умер Дягилев. Как будто эта статья из «Светского сплетника» не случайно попала ко мне в руки. Небеса, или судьба, или то бессознательное, значение которого так раздули из-за Фрейда, послали мне знамение: пора начинать, или, точнее, снова пора писать.

В начале 1929-го, вняв неотступным просьбам Арнольда Хаскелла, тогда молодого балетного критика, позднее ставшего директором Королевской балетной школы, я начала писать на английском языке мемуары, которые обещали опубликовать в следующем году под названием «Театральная улица», – это была аллюзия на улицу в неоклассическом стиле, построенную итальянским архитектором Росси: она вела к нашей балетной школе в Петербурге.

Открывающаяся предисловием Дж. М. Барри, «Театральная улица» снискала определенный успех. Кажется, впервые кто-то из приближенных Дягилева отважился рассказать историю «Русских балетов». Случаю было угодно, чтобы, едва поставив последнюю точку, я узнала о смерти нашего дорогого Шиншиллы, – он скончался скоропостижно, за несколько дней до этого, 19 августа 1929 года!

Авторские отчисления за «Театральную улицу» – вопрос отнюдь не праздный – пришлись очень кстати, ибо в те годы у нас с Генри возникла большая необходимость в деньгах. Труд мой быстро вышел и по-французски под названием «Моя жизнь», в блестящем переводе Денизы Клэруэн, женщины поистине замечательной – она была участницей Сопротивления и преждевременно умерла в концентрационном лагере.[11]

Я описывала свое детство в Санкт-Петербурге, обучение балетному искусству, первые успехи на национальной сцене Мариинского театра, потом – в Париже под покровительством Дягилева. Годы с 1914-го по 1918-й там представлены довольно скудно. Сложные любовные связи, нежелательная беременность, поспешное расставание и после него – второе торопливое замужество, потом Первая мировая война и – главное – Октябрьская революция, за которой посыпались доносы и казни, – вот чем был отмечен этот период, и мне отнюдь не хотелось тратить время на рассказ о событиях, которые могли бы бросить тень на меня саму и, что самое важное, подвергнуть опасности людей, которых я любила. Вот почему в своих мемуарах – сама я считаю их фрагментарными, незавершенными – я почти ничего не сказала о событиях после 1918 года, когда мы с моим вторым мужем Генри и нашим двухлетним сыном, скрываясь от большевиков, обрели убежище в Европе и довольно скоро поселились в Англии.

Позднее в беседах с Ричардом Баклем, балетным критиком и биографом Дягилева и Нижинского, я предложила ему вернуться к этим мемуарам, самому продолжить их и написать на этом материале биографию. В конце концов, если вспомнить все пережитое мною и после 1918 года, из этого можно составить увесистый томик. Он со всей любезностью и деликатностью, свойственными ему как истинному британцу, ответил: после прочтения «Моей жизни» любой опубликованный рассказ от другого лица, уже не от моего собственного, выглядел бы неуместно. Вот так во мне и зародилась мысль снова взяться за перо.

Писать я всегда любила. Однако вплоть до кончины моего дорогого мужа Генри меня удерживала щепетильность: в нашей паре писателем был он. Как мне было досадно узнать, что его мемуары – «Тридцать дюжин лун», вышедшие в 1949-м, пользовались меньшим успехом, чем мои! А ведь при этом – какой у него богатейший язык! Точный, изысканный и, хоть он всегда утверждал, что ненавидит описания в романах, его собственные описания многочисленны и выразительны. В восьми мастерски написанных главах Генри повествует о нашей встрече в Петербурге осенью 1913 года, потом – о нашей совместной жизни в Танжере, Лондоне, Софии, Будапеште, а заканчивает он рассказом о годах войны.[12]

С другой стороны, я откладывала момент взяться за перо, ведь тогда меня еще почтительно приглашали на конференции и интервью, нужно было сочинять статьи и предисловия, согласовывать поручительства и все остальное, что несет с собой светская жизнь. Наконец в 1958-м я решилась и приступила к написанию рукописи о моих лондонских годах; пять первых глав этого текста я отправила какому-то издателю… Кому именно? Уже не вспомню. Ответа я не получила. И забыла… Впрочем, свободное время миновало, и моя общественная жизнь возобновилась.

В 1965 году сэр Фредерик Эштон с большой помпой устроил в честь моего восьмидесятилетия прием, на котором были Рудольф Нуреев и Марго Фонтейн и другие… Да еще в прошлом году Би-би-си приходила спрашивать меня о «Сильфидах». Я накинула на плечи газовую шаль – не столько чтобы бесхитростно, почти абстрактно подчеркнуть исчезающую красоту «Русских балетов», сколько чтобы скрыть увядшую шею и придать цвету лица иллюзию легкого румянца. С тех пор случаи показать себя публике становились все реже, уступая место одиночеству и тому, что я называю пережевыванием прошлого. Кстати сказать, за один год, по причинам, о которых не стану говорить, я постарела сразу на десять лет. Для ужасной «ведьмы», бездеятельной и бесполезной, пробил час отречься от жизни. Нужно было быстро записывать прошлое, пока время еще остается. Написать продолжение «Моей жизни».

Вчера утром я решила прогуляться до писчебумажного магазина в Биконсфилде. Мне нужен материал… Стучать на машинке? Э, нет. В этом деле я ужасно неловкая и, как и «Мою жизнь», сейчас тоже предпочту писать от руки. Когда-то я слышала, что Горький, тоскуя по детским годам, писал свои незабвенные повести цветными карандашами. Мне захотелось подражать ему, сыграть в игру «писатели как школьники», и тогда я купила карандаши в старинном, потрескавшемся деревянном корпусе, на котором золотой краской выбиты узоры, и как же была счастлива снова держать их в руках!

С каким, почти чувственным, наслаждением вспоминаю теперь, как скрипела карандашами по странице, тщательно стараясь не порвать такую плотную, зернистую, толстую бумагу – ее я выбирала так же кропотливо! Еще я затачивала их в объемистой точилке для карандашей с рукояткой для верчения, стоявшей на столе: доводила грифели до той же остроты, до какой оттачивают мысль. На ластике же, толстом и белом как мел, стояла печать в виде красного слона с надписью сверху: «Made in India». Он быстро превратился в игрушку – его очень полюбил жевать Джоэйаш, необузданный силихем-терьер, к которому мы с Генри так привязались.

Но нет, в книжно-писчебумажной лавке Биконсфилда я не нашла того, что искала. Придется ехать в Лондон.

Как я удрала в Лондон

Биконсфилд, 5 марта 1969

Биконсфилд расположен в сорока километрах к северо-западу от Лондона. Этот прелестный городок с населением всего в десять тысяч душ, с его живописными улочками, добротными, почти фахверковыми домами и изящными лавочками в старинном духе, – просто идеальное место для шикарных дач и живая декорация для съемок фильмов. Самое притягательное развлечение здесь – Биконскот, старейший в мире мини-парк, и в полном смысле – образцовая английская деревенька. Обожаю этот уголок!

В самом Биконсфилде похоронены поэт Честертон, государственный деятель Дизраэли… а в прошлом году к ним присоединилась еще одна знаменитость, причем из самых громких: умерла Энид Блайтон, написавшая и «Великолепную пятерку», и «Тайную семерку».[13][14]

– Но, мадам Карсавина, неужели вы так уверены, что вам необходимо в Лондон?

– Да, господин директор, уверена.

Не хватало еще пускаться в объяснения – зачем?! Он, конечно, спрашивает ради моего же блага, по тайным и настоятельным просьбам Ника, и все же смесь церемонного благодушия и скрытого презрения, характерная для общения с пожилыми людьми, начинает меня раздражать.

Я, которую называли такой мягкой и любезной по натуре, такой воспитанной – как семьей, так и по характеру, – да, я начинаю чувствовать злорадное удовольствие, проявляя неуступчивость. Это вам не простой каприз. Докажу-ка им всем, что я еще женщина в силах и со средствами, свободная и независимая. А что, в конце-то концов…

Всю дорогу я сижу одна, в обществе одного только водителя, которого мне предоставили в пансионе, и наслаждаюсь легким бризом – он ласкает мне лицо через полуоткрытое окно. Волосы? А разве это проблема? Редкие белые пряди покрыты лаком, и я не преминула надеть на них газовую косынку. Любуюсь затылком шофера, он виден за краем фуражки. Есть ли что-нибудь прекраснее для женщины, сидящей позади, чем эти две линии, сходящиеся буквой V, – они обрисовывают то, что я называю «клеткой для поцелуев»; о эта свежая и мужественная плоть, отполированная бритвой!

Юной и желанной я никогда не позволяла себе предаваться подобным размышлениям. И, of course[15], ничего такого нет в «Моей жизни». Стыдливость запрещала мне любые shoking[16] рассуждения. Сегодня мой преклонный возраст и изменившиеся нравы позволяют не слишком смущаться, рассуждая «обо всем таком». Проходит время, запреты слабеют, и вот я уже расположена к известного рода признаниям. Среди них есть легкие, фривольные, связанные с мимолетными влюбленностями – пылкими или не слишком, сегодня вызывающими улыбку. Но есть и то, что вспоминать тяжело и печально. Есть и угрызения совести, о которых я не упоминала в «Моей жизни», но они до сих пор мучают меня, ведь я покинула и своего отца, и первого мужа, Василия Мухина.

В 1929 году я не могла позволить себе рассказывать о Василии – это было опасно, – и не только о нем. Я опасалась скомпрометировать этих людей, причинить им зло. Сейчас, спустя тридцать лет, положение изменилось. Сталин умер и погребен. Объявлено, что ГУЛАГа больше нет. Пусть даже СССР остается непонятным миром за «железным занавесом», пусть даже, по некоторым слухам, теперь в психиатрические лечебницы помещают не только сумасшедших, путь даже прошлогодняя Пражская весна была грубо подавлена войсками Кремля, – при Брежневе режим все-таки выглядит куда мягче.

Я написала эти строки, и на память пришел один случай. Это было в Гамбурге, во времена Хрущева, в 1961-м. Когда Рудольф Нуреев и Иветт Шавире репетировали «Спящую красавицу», оставшись только вдвоем в городском театре, внезапный потоп едва не унес их жизни. Машинист сцены – или тот, кто назвался таковым, – привел в действие противопожарное устройство. В этом увидели «руку КГБ». До того дня, когда Рудольф во время парижского турне выберет свободу, оставалось пять месяцев.[17]

Прибыв в Лондон, я на миг застываю в нерешительности. А что, если попросить шофера свернуть к дому номер четыре на Альберт-Роуд, по моему старому адресу? Как я любила этот маленький палладианский домик, такой роскошный, такой British[18], откуда открывался вид на Риджентс-парк! В 1926 году мы купили его – и какое же это было счастье для меня. Через семь лет я снова его продала – чтобы приехать к Генри в Будапешт. Сейчас в этом домике детский сад.

В той замечательной розовой шкатулочке я храню также разнообразные свидетельства внутреннего обустройства, которым мы занимались столько лет (и оно сожрало столько наших средств!). Вот конверт, отправленный из Парижа, где я находилась в турне, – он адресован Генри, который оставался в Лондоне и руководил отделочными работами. В конверте обрывок бумаги со следом… губной помады! У Корис Саломе на площади у Оперы я нашла в точности такой же оттенок – розово-оранжевый, прозванный «венецианским», – каким хотела обшить стены гостиной. В понимании цветовой гаммы я прошла прекрасную школу «Русских балетов» и Бакста. Для меня нет ничего приятней на свете, чем листать каталог нюансов.

Еще я сохранила рисунок Бенуа, изображавший нашу гостиную. Там все нарисовано – вплоть до святого Флориана на камине…

Начинает моросить дождик, и я отказываюсь от мысли ехать на Альберт-Роуд. Под таким посеревшим небом ностальгия стала бы слишком душераздирающей.

У Смитсона, на Нью-Бонд-стрит, мой взгляд падает на кожаную сумку, которая явно не нравится продавцу.

– А не предпочесть ли вам вот эту, такую гибкую, из черной телячьей кожи, или еще вот – какой красивый рыжий тон?

Нет. Я хочу именно эту, желтую с прозеленью, которая трогает меня до слез. Она напоминает мне портфель, купленный Генри в Будапеште осенью 1931 года, когда ему предложили место советника в Национальном Венгерском банке. Мы между собой называли его «портфель цвета гусиных какашек»; это была наша, как говаривают англичане, private joke[19].

У Пейперчейза, на Тоттенхэм-Коурт-Роуд, в новом писчебумажном магазине, меня уверяют, что точилок с рукояткой больше не выпускают. Зато карандаши с потрескавшейся красной древесиной найти еще можно. Я покупаю их с полдюжины и еще – тетради, где листы бумаги скреплены спиральной проволокой: одну желтую, одну красную, одну серую. На обратном пути думаю о том, как эти цвета могут отражать разные периоды и вехи моей жизни.

Вернувшись в Биконсфилд, я лихорадочно вынимаю покупки из пакетов. Чувствую себя пианисткой, разыгрывающей гаммы, прежде чем одолеть целую прелюдию.

«Друзья мои, что с вами сталось?»

Биконсфилд, 8 марта 1969

До сих пор я иногда чувствую потребность мысленно вернуться к той вечеринке у Греффюлей, память о которой преследует меня, вызывая головокружение, как будто я в открытом море.

Если многие знаменитости, упомянутые в той статье из «Светского сплетника», исчезли из моей жизни, не оставив сильного и долгого следа, то другие вошли в мою судьбу и стали моими друзьями. Большинство из них уже умерли, и большинство пережили трагедии, которые никоим образом не предвещали их многообещающая молодость, положение в обществе и богатство. Над нашими головами пронеслись большевистская революция и две мировые войны – события, поглотившие старый мир, подобно смертоносным волнам, искривившие течение наших судеб. И вот внезапно, благодаря случайно найденному тексту, взгляд в прошлое обрел новые краски. Судьбы, словно морские пейзажи, меняющиеся с заходом солнца, обретают плоть, в буквальном смысле разворачиваются перед моим взором, словно корабельные снасти, резко и стремительно сброшенные прямо на палубу.

Через несколько дней после того памятного раута Нижинский, стоявший на пороге настоящей славы, подхватил дифтерию, выпив воды из-под крана в гостиничном номере. О нем, оказавшемся без средств, позаботился Дягилев, превративший его в своего постоянного любовника и тем самым отнявший свободу, необходимую для психического равновесия. Пойманный в ловушку, запертый в золотой клетке, вынужденный жениться тайно, Нижинский уже с 1918 года начал превращаться в безумца. Что же касается Софьи, одной из двух сестер Федоровых, – той самой, что так веселила Ага Хана, – ее поместили в психиатрическую лечебницу в 1928 году; она не вышла оттуда до конца своих дней.

Вокруг гениального тирана Дягилева всегда клокотало безумие.

Дягилев… И снова я вижу его в тот вечер, сияющего, опьяненного почестями, безудержно наслаждающегося настоящим мгновением, более чем когда-либо похожим на шиншиллу седой прядью волос, с художественной небрежностью закинутой назад. Как же я им восхищалась! Как верила в него, открывателя талантов, ментора, организатора! За четыре месяца до этого дня скончался великий князь Владимир, и основной источник финансирования для Шиншиллы иссяк. Но другие меценаты, на сей раз французские, предложили свои услуги. Больше всего женщины: аристократки, супруги банкиров, хозяйки салонов… чьей щедрости поспособствовал оглушительный успех сезона 1909 года.

Надо признать, что на премьере 19 мая мы превзошли самих себя. Мы были так взволнованы, так гордились тем, что осуществили мечту: выступить в Париже, Граде Просвещения, мировой столице искусств! Мы были так молоды, красивы, талантливы, вышли из одних и тех же институтов Москвы и Санкт-Петербурга. Прошедшие строгую классическую выучку у мэтра Мариуса Петипа, мы составляли единую труппу, стремившуюся лишь к одному – выполнять требования Энрико Чеккетти, ежедневно с нами репетировавшего. Мы чувствовали себя одной семьей. Танцовщика Адольфа Больма учил профессии мой отец. Балетмейстер Фокин был женат на Вере, танцовщице из труппы, а крестной матерью их малыша стала Анна Павлова.

Под то веселым, то раздраженным, а бывало – и ревнивым взглядом Дягилева завязывались и развязывались интриги, гуляли сплетни. Мы всегда ночевали в одном и том же отеле. Обедали вместе, в перерывах между репетициями, усевшись прямо на полу или обступив стоящую на козлах доску. Дягилев заказывал из соседнего ресторана жареных цыплят, паштеты и салаты. Их разделяли поровну. Такой дух товарищества продолжался и на сцене, оплодотворял наши спектакли, придавая им как сплоченность, так и пикантность.

Будем справедливы: отдадим должное Габриэлю Астрюку, директору Шатле, и его весьма новаторскому для той эпохи чувству рекламы. Еще до премьеры, а точнее сказать – на генеральную репетицию, которая в Париже и есть истинная премьера, – он пригласил пятьдесят самых красивых балерин и актрис из парижской Оперы и усадил их всех в первый ряд бельэтажа, чередуя брюнеток с блондинками. Весьма необычно для зала на две тысячи пятьсот мест, и интерьер этого зала он за немалые средства обновил, велев обить кресла красным бархатом и расставить везде понемножку гигантские вечнозеленые растения. Такое обилие красоток, еще и увешанных бриллиантами (фальшивыми) и облаченных в платья всех цветов, с букетами в руках, слепило глаза, и бельэтаж оправдал свое название. Столь искусная мизансцена вызвала шквал аплодисментов у публики, состоявшей из сливок светской и художественной жизни французской столицы, и настолько же расположила наилучшим образом к нам, насколько и разожгла творческий огонь в нас самих.[20]

В «Моей жизни» я уже говорила, какой именно миг, как мне кажется – и сейчас, шестьдесят лет спустя, я по-прежнему в этом убеждена, – обеспечил нам успех: всего-то те несколько секунд, когда Нижинский показал поистине гениальное вдохновение. Я с ним и с его сестрой Брониславой была в этот момент на сцене; мы танцевали па-де-труа в «Пире». Когда Нижинскому уже пора было уходить со сцены, он вдруг исполнил фигуру, не предусмотренную в спектакле: подпрыгнув, остался на несколько секунд в воздухе – его чрезвычайно вытянутые ахиллесовы сухожилия и коренастые бедра позволяли сделать это, – и приземлился уже за кулисами. Непредусмотренный прыжок вызвал общее оживление публики. Нижинский словно бы взмыл в небеса и растаял там. Именно в этот вечер он стал «божеством танца».[21]

Парадоксально – она не была классической танцовщицей, да и артисткой-то была полулюбительской, чужачка в труппе, полусветская, полутрагическая наследница Петербурга, – и она-то снискала самый громкий успех на сцене Шатле: Ида Рубинштейн, чей вытянутый костлявый силуэт перевернет все каноны красоты. Дягилев, любитель молодых мальчиков, для которого не было ничего «уродливей женской ляжки», выбрал ее за повадки андрогина, но еще и за отважность и нездоровую чувственность, смесь Эроса и Танатоса, всегда витавшую вокруг нее. Простого выхода Иды на сцену в роли Клеопатры хватило, чтобы повергнуть зал в транс.

Запеленатая как мумия (позеленевшая кожа и голубой парик, вызывающие ощущение начавшегося разложения), взгромоздившаяся на ролики, отчего казалась еще выше, она выходила из сундука эбенового дерева, который несли шесть великанов. Тут четверо чернокожих рабов разворачивали двенадцать саванов, обернувших ее тело, каждый из которых был произведением искусства работы Бакста: красный мак, украшенный фигурами крокодилов, вышитая золотой филигранью генеалогия фараонов на зеленых водах Нила, апельсин, переливающийся тысячью нюансов, другой – в форме розового лепестка, а еще один – шершавый, как кора эвкалипта… Последний саван, цвета прозрачного ультрамарина, широким круговым движением снимала с себя сама дива, открывая свою полную наготу.

Еще Ида выступит на будущий год в «Шехеразаде», но уже тогда – о чем еще не подозревал Дягилев – она планировала уйти из труппы и организовать собственную, готовую послужить ее личной карьере. И поможет ей в этом восхождении позднее вовсе не поэтический денди Монтескью, а бизнесмен – пивной король Уильям Гиннесс.

Брюнетке Вере Каралли, тогда цветущей и двадцатилетней, не выпадет такой удачи. Влюбившаяся в обольстительного тенора Леонида Собинова, она сбежит с ним, бросив «Русские балеты» во всем блеске их славы, навсегда оставив мне главную роль в «Павильоне Армиды». Перст судьбы указал на меня! Позже, вовлеченная своим любовником (на сей раз не Собиновым и не директором «Фигаро», а русским князем), эта многообещающая балерина в декабре 1916 года поучаствует в событии, потрясшем и Россию, и всю Европу: в убийстве Распутина.

Что касается Гастона Кальметта, вовсю с ней флиртовавшего, хотя она ни словечком с ним не обмолвилась (в том обществе мало русских владели французским, и еще меньше французов говорили по-русски), то именно он, в те времена все еще директор «Фигаро», приказал в 1912 году напечатать подстрекательскую статью против «Русских балетов», точнее – против поставленного и исполненного Нижинским «Послеполуденного отдыха фавна», возмущаясь «вульгарными выходками, полными животного эротизма и удручающего бесстыдства». Эти суждения не остались без печального влияния на моральный дух Нижинского и привели к ухудшению его отношений с Дягилевым. В 1914 году Кальметт после встречи с писателем Полем Бурже (который тоже бывал у Греффюлей) будет убит в своем кабинете – его застрелит из пистолета супруга министра.

За статьей в «Светском сплетнике», при всей легкости ее интонации, слегка завуалированной и такой французской, скрываются серьезные драмы – и можно поклясться на чем угодно, что ее автору они остались совершенно неведомы.

Сама хозяйка дома, очаровательная графиня, чье лицо отличалось точеными чертами, с колдовскими рыже-лиловыми глазами, томилась, поговаривают, в обществе своего ветреного мужа, предпочитавшего «тех дамочек, что прыгают на матрасах», обожавшего охоту и презиравшего «круг посвященных». Свою печаль она топила в обществе артистов. Ее подруга Мися Эдвардс (описанная как «игривая и пикантная», в «платье цвета мимозы, подчеркивающем ее округлости»), ставшая поверенной Дягилева и сыгравшая в его жизни решающую роль, напрасно кичилась тем, что она «королева Парижа», – это был не лучший период ее жизни. Ее муж, богатейший газетный магнат Альфред Эдвардс, изменил ей и пожелал развестись. Утешалась она с Жозе-Мария Сертом, молодым и даровитым каталонским художником, будущим декоратором «Русских балетов», но он женится на ней намного позже.

Михаил Фокин, балетмейстер (слова «хореограф» тогда еще не существовало) с безудержной игрой воображения, позднее признается, что невыносимо скучал с Анной де Ноай, этой «без умолку стрекочущей» поэтессой с почтенным именем, создавшей первую в литературе премию для женщин «Фемина».

В тот же самый год, и в последний раз, Дягилев приказал чередовать оперы с балетами, и Фокину приходилось бороться, кричать, топать ногами, добиваясь, чтобы певцам и танцорам выделяли одинаковое время для репетиций, то и дело прерываемых стуком молотков и криками плотников. Действительно, монтировка декораций «Армиды» – с множеством перемен картин, с непомерно большим ложем, для которого пришлось даже воздвигать люк, с живыми баранами, которых частенько забывали в подвале в клетке, и с пресловутыми фонтанами, заливавшими колосники, – сильно задерживала дело.

Опустошенный, исхудавший, он, совершавший революцию в балетном искусстве, хотел лишь одного – снова вернуться в отель в Нормандии, на улицу д,Эшель, где мы квартировали. Даже наконец женившись и став отцом прелестного мальчика, Фокин ходил с кислой миной и проявлял вспыльчивость, особенно по отношению ко мне. Впрочем, за пределами репетиций мы с ним избегали любого контакта. Годы совместного обучения в Императорском балетном училище в Санкт-Петербурге, общий интерес к музыке и литературе, разделяемые нами обоими идеи о необходимости развивать хореографическое искусство породили между нами дружбу, которая в 1904 году оказалась навсегда подорвана моими последовательными отказами в ответ на его предложения выйти за него замуж.

– Зачем было отвергать Фокина? – не переставал твердить мне Дягилев. – Как это вы не смогли понять друг друга с Михаилом? Два таланта такой закалки, да вы же опора всей моей антрепризы, – вот это была бы удача так удача!

С годами мне случается представлять себе, как бы сложилась моя жизнь, уступи я настойчивости ухаживавших за мной мужчин, свяжи я свою судьбу с их судьбой. Я еще расскажу о каждом из них…

Мои мысли сейчас раскрепощеннее, чем прежде. Может быть, на меня повлиял дух времени? С первых манифестаций в США против войны во Вьетнаме, а особенно после майских событий 1968-го, которые сотрясли Францию, мятежный ветер носится в молодежной среде. И не только среди молодежи! Этот ветер, как настоящий сирокко, сметает барьеры у всех возрастов и классов, сокрушает все на своем пути: привычки, ограничения, убеждения. Люди требуют все больше свободы, в том числе и сексуальной. Физическая любовь, «вожделение» стали предметов ежедневных выпусков новостей.

Если бы кто-нибудь мне сказал в 1909 году, что я и сама буду употреблять подобные выражения!

В тот вечер Адольф Больм, окрыленный успехом в «Половецких плясках», этом «гимне мужественности русского человека», сообщает о своем плане заснять наши спектакли на кинопленку. Все подготовлено. Определены площадки, техработники, меценаты. Не учли только недоверия Дягилева по отношению к кинематографу. Едва узнав об этом, Шиншилла, к горькому разочарованию Больма, вышвырнет из театра кинокамеры.

Воспользовавшись турне 1917 года, этот чудесный танцовщик, один из лучших в труппе, дезертировал, оставшись в Америке. И сколько еще за ним последовало… Каков парадокс – человек такого масштаба, как Дягилев, безумно увлекавшийся любым новшеством и обладавший истинным чутьем провидца, так невзлюбил «седьмое искусство»! И какая жалость для последующих поколений – ведь они, всерьез интересуясь «Русскими балетами», располагают только коротенькими фрагментами, заснятыми на пленку тайком.

«Русские балеты» и Голливуд: мне надо будет вернуться к этому. А пока я продолжу внимательно перечитывать статью из «Светского сплетника», думая, о скольких же памятных фигурах тем нет и речи!

Нелидов, российский посол в Париже, – в следующем году ему будет суждено умереть. Делькассе? В 1913-м я снова увижусь с ним в Санкт-Петербурге, где он на краткий срок окажется в должности посла Франции в момент объявления войны.

Марселя Прево, модного писателя, совсем забудут. Как и Франсиса де Миомандра, лауреата Гонкуровской премии. Жаль. Именно ему, равно как и его друзьям из «Клуба длинноусых», я обязана открытием Парижа – они послужили мне гидами. Кто теперь помнит этих молодых людей с тщательно подстриженными усами, еще более прустовских, чем даже сам Пруст, сплошь эрудитов, жеманных и отчаявшихся в жизни, влюбленных в Венецию и Красоту во всех ее проявлениях, в среде которых мне так повезло побывать. Там были поэт-символист Анри де Ренье, зять Эредиа[22], его жена, публиковавшаяся под псевдонимом Жерар д’Увиль; Эдмон Жалу, ее любовник; Шарль де Бо, полиглот и космополит; Эжен Марсан, автор «Похвалы лени», и Эмиль Анрио, написавший «Похвалу любопытству»; граф Жильбер де Вуазен, внук балерины Марии Тальони, подаривший мне веер знаменитой бабки (увы, этот веер так и остался в Петербурге)… А еще дражайший Жан-Луи Водуайе в своих вечных панталонах в черно-белую клетку, первый французский автор, сотрудничавший с «Русскими балетами», – он будет переписываться со мной вплоть до самой смерти. В будущем администратор «Комеди Франсез» при правительстве Виши, он, как и другой поэт из «Клуба длинноусых» Абель Боннар, в те же годы станет министром национального образования, и после Освобождения его сместят.

Не только хозяйка дома была без ума от прославленного Марселя. Среди приглашенных была еще и маркиза де Шевинье, «у которой друзей столько же, сколько и жемчужин», послужившая прототипом герцогини Германтской, так же как граф Греффюль – моделью для графа Германта. Мисю Эдвардс-Серт можно узнать в чертах мадам Вердюрен, а Робер де Монтескью – это в прустовской эпопее барон Шарлюс. Пруст, с которым я имела возможность встретиться несколько раз, проявил себя настоящим фанатом «Русских балетов», в особенности Бакста. Для меня он остается интровертом «в зеленой маске призрака» – в таком обличье он как-то вечером провожал меня до отеля после ужина у Миси. Его интимный друг, восхитительный Рейнальдо Ан, родом из Каракаса, создаст в 1912 году для Дягилева «Синего бога».

Жанна Пакен? В тот самый вечер она предложила мне носить ее шляпки, дабы, по ее выражению, «сделать рекламу», что я приняла за привилегию и честь. Да и сейчас на верхней полке моего гардеробе хранится сшитый ею капор, завернутый в наволочку. Мое фото в этом элегантном головном уборе красуется на обложке номера «Тэтлера», в котором меня назвали «самой великой из всех великих русских балерин, покоривших мир», что вызвало ярость у Анны Павловой. Мне рассказывали, что она порвала этот журнал на мелкие клочки.

О Павловой в статье из «Светского сплетника» нет ни слова. Однако это не значит, что о ней позабыли, – она тогда уже была звездой. Ведь это она была изображена на знаменитой серо-голубой афише сезона 1909-го, задуманной Сомовым. Из этого я делаю заключение, что ее не было на том рауте у Греффюлей. Это значит, что она появилась скорее до, чем после, ужина-спектакля у семейства Эфрюсси, на котором, как я описывала в «Моей жизни», мы с Анной станцевали вместе «Сильфиду» на свежем воздухе вокруг фонтана в стиле рококо, отражаясь в затененном от плюща зеркале, где наши деформированные, вытянутые силуэты казались персонажами фантастической сказки. И действительно, после этого Павлова вдруг исчезла из Парижа. Вместо того чтобы разделить наш общий успех в Шатле, она предпочла станцевать соло в Берлине.

Простая деталь – не было Павловой? С ее стороны это можно назвать пренебрежением или ошибкой в расчетах, – но я-то обязана этому моей карьерой.

Биконсфилд, 9 марта 1969

Анна Павлова – моя соперница? Она была моей удачей и моим несчастьем.

Старше меня на четыре года; родилась в Санкт-Петербурге в 1881-м, в очень скромной семье. Мои родители были небогаты, но мать по происхождению – из интеллигенции, а отец был потомственным артистом сцены. Я всегда вращалась в среде танцоров. Такой удачи не улыбнулось Анне – ей призвание явилось в виде откровения, когда она в восьмилетнем возрасте увидела представление «Спящей красавицы». Она, как и Ольга Спесивцева, совсем не знала своего отца и, как и Ольга, очень быстро пустилась на поиски богатых покровителей, стремясь завязать побольше связей с мужчинами зрелыми и состоятельными.

Тоненькая и хрупкая, с силуэтом танагрской статуэтки, как позднее Алисия Маркова или Ноэлла Понтуа, Павлова не соответствовала критериям Императорского балетного училища в Санкт-Петербурге и все же поступила туда, добившись этого своей железной волей. В 1890-е годы была тенденция принимать пухленьких балерин с крепкими ногами, в стиле тех, кого рисовал Дега. Образцом служила итальянка Пьерина Леньяни, чью технику находили изумительной. Ей мы обязаны традицией исполнения тридцати двух фуэте в «Лебедином озере» – я так и не смогла этого достичь! Благодаря советам Павла Гердта, нашего балетмейстера и моего крестного отца, Анна упорно репетировала и поняла, что преуспеть можно, если превратить слабость в силу.

Физического идеала для танцовщиц не существует; великих балерин создают их недостатки. Матильда Кшесинская, коротышка и, что называется, «в теле», вертелась на ножках как юла, сумев вскружить голову молодому Николаю II. Ольга Преображенская, маленькая, коренастая, с головой несоразмерно крупной по отношению к телу, в толпе могла показаться карлицей. На сцене она покоряла публику веселым и своенравным изяществом. Лидия Лопухова на всю жизнь сохранила грациозность маленькой девочки. Ольга Спесивцева, высоченная и нескладная, похожая почти что на привидение: длинные ноги и маленькая головка на тоненькой шейке, покоряла величавой переменчивостью и бесплотностью движений в танце.

Напрасно Павлова старалась побольше есть и поглощать литры рыбьего жира – она оставалась хрупкой. Говорят, что мода обречена на вечное возвращение. До крепкой Пьерины Леньяни была Мария Тальони с ее покатыми печами и худенькими руками, взлетавшими грациозно, точно крылья, – восхитительный образ романтических возлюбленных эльфов и других существ из иного мира. Появившись в 1895 году, Павлова, хрупкая до впечатления болезненности, восстановила связь с этой романтической традицией середины века.

С 1905 года Фокин создавал для нее балет, ставший легендарным, – «Умирающий лебедь» по «Лебедю» из «Карнавала животных» Сен-Санса. Этот балет, очень необычный, никогда бы не увидел свет, если б Фокин ради Павловой не влез в долги. Он, не привыкший отступать перед любыми трудностями, без колебаний превращавший свою квартирку в ателье или репетиционный зал, часто испытывал такое стеснение в деньгах, что ему самому приходилось печатать билеты на свои спектакли. Вместо того чтобы подумать о реальности и навести порядок в области звонкой монеты, Фокин предложил Павловой хореографию, специально придуманную для нее, и только для нее.[23]

Костюм, нарисованный Бакстом, – короткая балетная пачка из расшитого тюля, украшенная настоящими перьями лебедя и пушком у выреза, – заставил мечтать целое поколение девочек. Этот томный балет, весь построенный на колыхании рук, с твердым и точным равновесием позвоночника меж лопатками, технически кажется не представляющим никаких трудностей. Все танцуется на пуантах. Трудность тут иного свойства: исполнение требует эмоциональных качеств артистки, как ее зрелости и человечности, так и предчувствия смерти. Своим успехом, как мне кажется, «Умирающий лебедь» обязан тому, что поставлен он на стыке романической традиции и свободного танца, только что освоенного Фокиным вместе с Айседорой Дункан. «Лебедь» демонстрирует академизм, который с изяществом и достоинством готовится испустить последний вздох. Этот балет объехал весь мир и еще продолжает волновать публику. Он навсегда будет связан с именем Павловой, и вот почему я всегда воздерживалась от его исполнения.

Еще через два года Фокин поставил для меня сольный номер под названием «Танец с факелом». Я, в костюме ассирийско-египетского типа, который, как считал Фокин, всегда тщательно старавшийся подчеркнуть выгодные черты любого танцора, оттенял мою «восточную красоту», иначе говоря – матовый цвет лица и черный цвет глаз, в мягких туфельках без подкладки исполняла па курю с факелом в руке, подъемы на пуантах и прыжки, прерываясь только, чтобы принять балетную позу – выгнуть спину назад. В этом уже просматривался будущий стиль Фокина, а затем и Нижинского: движения в профиль, как на античных фресках.

В противоположность «Умирающему лебедю», исполненному химерической нежности, болезненного лиризма, медленному и меланхоличному, «Танец с факелом» требует быстроты и бодрости. Это гимн огню, свету, жизни. Добавлю: исполнять его было еще и небезопасно, поскольку факел, который я держала в руке, горел по-настоящему и, что называется, был подожжен от души. Этот сольный номер, заснятый на пленку без ведома Дягилева, к сожалению, был утрачен. Моим «Умирающим лебедем» станет «Жар-птица», о которой я маловато рассказала в «Моей жизни», – но я считаю, что мне удалось поймать ее![24]

Успехи Павловой сделали ее капризной. Незабываемы вспышки ее гнева, и она позволяла себе много раз отвешивать пощечины тем, кто, как ей казалось, проявлял к ней мало уважения. В «Моей жизни» я рассказывала, правда, без упоминания имени, что во время спектакля с моего плеча соскользнула бретелька. Возвратившись потом за кулисы, я услышала истерический вой с упреками в непристойности, меня осыпали проклятиями. Это был голос Павловой. Я разрыдалась, и меня все старались утешать. Еще я в обиде на нее за то, что она всегда отказывалась научить меня необычной хореографии «Жизели», которую ей передал Петипа.

Однако она могла проявлять и великодушие. Быть может, оттого, что ей так и не суждено было стать матерью, она давала бесплатные уроки и основала в Париже сиротский приют для детей русских эмигрантов.

Предпочтя оставить труппу Дягилева и танцевать в одиночку, она оказалась удачливой и встретила в 1904 году Виктора д’Андре, французско-русского аристократа, чиновника сената и бизнесмена. Он, страстно увлеченный балетом, стал ее импресарио и компаньоном. Он всячески опекал ее, создал ее компанию, организовал ее турне, превратил Павлову в мировую знаменитость и самую богатую балерину своего времени. И скромный, и деятельный, он посвятил ей свою жизнь и всегда был рядом. Павлова обязана ему всем. Какая артистка не мечтает о таком менеджере?

«Русские балеты» оказались первой балетной труппой, начавшей ездить в международные турне, – ну а Павлова стала первой балериной, предпринявшей то же самое в своей собственной компании. Одной из ее заслуг было сделать классический танец доступным для широкой публики, как Бежар сейчас поступает с танцем современным.

Она объездила обе Америки, Австралию, Индию… Для меня, кого так страшат долгие путешествия и вечно мучает морская болезнь, подобная карьера была бы немыслимой.

Лиризм Анны, ее легкая грациозность, изменчивая экспрессия восхищали толпы. Ей прощали и недостаточный выворот бедра, и слабость в коленях и щиколотках, а иногда – и подводившую технику. Есть сотни ее фотографий. Павлову обожали одевать знаменитые кутюрье. Признаюсь, что всегда завидовала этой ее легкости балетных поз, способности казаться кокетливой и чувственной без вульгарности. Моя скромность, моя стыдливость всегда обуздывали непосредственный порыв. Рядом с Анной, такой веселой и открытой миру, я чувствовала себя неуклюжей и сама себе казалась скорее холодной.

Она тоже поселилась в Англии, в нескольких километрах от Лондона. В купленном ею в собственность доме – Айви-Хаусе – когда-то жил художник Тёрнер. В парковом пруду бесшумно плавали лебеди. Самому величавому из них нарочно подрезали крылья – чтобы Анна могла брать его на руки, позируя перед камерами.

У нее была привычка повторять, что балерина обязана всячески заботиться о своем здоровье. Она настоятельно рекомендовала натирать кожу одеколоном после мышечного напряжения, дабы избежать простуды. Тут нет никакого секрета: физические упражнения закаляют, и танцоры живут долго. Еще они по максимуму используют свои дыхательные способности. Павловой же суждено было угаснуть в пятьдесят лет от пневмонии. Это случилось в январе 1931 года в Нидерландах, в гостинице в Гааге под названием «Индийский отель»! Трогательное совпадение – если знать, что Павлова страстно увлекалась родиной йоги, баядерок и махарадж. Во время турне в этой стране – увы, мне побывать там не довелось – она восторгалась индийскими танцами, стилями катхак и бхаратанатьям, и сотрудничала с хореографом Удай Шанкаром. Она могла бы исцелиться, но отказалась от необходимого хирургического вмешательства – ибо оно угрожало ее дальнейшей карьере. Рассказывают, что перед последним вздохом она завещала похоронить ее в костюме «Умирающего лебедя». Так и появился миф.

Но вернемся же в 1909 год.

Я сказала, что отсутствие Павловой определило мою судьбу. Действительно, она должна была танцевать в «Пире» вместо Матильды Кшесинской – очень сильной балерины и звезды Мариинки, после ссоры с Дягилевым отказавшейся ехать… И вот заменить их обеих выпало мне!

Если я и смогла пережить ревность к моему триумфу со стороны этих разгневанных фурий, то один урок все же следует извлечь: надо уметь поймать свою удачу, предвидеть каждый подвернувшийся случай, открывающий вам врата к успеху, даже если при первом подступе он кажется недостойным вас. В молодости подходящих случаев бывает много, и есть большое искушение отказаться от них, от одного, другого, утешая себя, что будут и еще, будет еще много возможностей, куда лучше, и все кончится хорошо – то, что предначертано вам судьбой, упадет с неба. Но тщеславие – плохой советчик. Небо никого не ждет и ничему ничего не предназначает. С годами возможностей все меньше и меньше. Наступает день, когда они исчезают вовсе. Мы стареем. Мы полны сожалений, но слишком поздно.

Если бы я давала советы нынешним молодым, я бы воспользовалась словом, которое сама частенько от них слышу: дерзайте!.. Но не забывайте, что надо уметь смиряться с судьбой.

Да будут полезны им мои советы.

Швепс, шерри и Павлова

Биконсфилд, 11 марта 1969

Вчера мне стукнуло восемьдесят четыре.

По юлианскому календарю, принятому в России в год моего рождения, я появилась на свет 25 февраля; но в пересчете на календарь григорианский, нынешний, я, как и все мои друзья, считаю днем своего рождения 10 марта.

Когда вы эмигрируете, приходится сказать «прощай» своему детству, близким, привычкам, родному языку и даже отмеренным жизненным вехам, но что касается меня, – о чем мне сожалеть? Англия приняла меня с распростертыми объятиями, она стала моей второй родиной.

Еще вчера я была счастлива сверх всяких ожиданий. Все утро меня донимали телефонные звонки – напоминая и о том, что 1969-й – год шестидесятой годовщины создания «Русских балетов».

Моя дорогая старинная подруга Мари Рамбер, тоже эмигрантка – ведь родилась она в Варшаве, успела первой высказать мне наилучшие пожелания. Я познакомилась с ней в 1912-м или 1913 году, когда она, безуспешно пытаясь овладеть методом Далькроза для отсчета ритма у танцоров «Русских балетов», тайно и безнадежно влюбилась в Нижинского! Мари – одна из последних свидетельниц того памятного скандала, какой разразился на премьере «Весны священной». В тот вечер она была на сцене и рассказывает о событии с такими выразительными подробностями, как не способен[25] больше никто. Я снова встретилась с Мари в Лондоне в 1930-м, и она предложила мне преподавать в ее компании. Если меня и удостоили титула вице-президента Королевской академии танца в Великобритании, то благодаря ее поддержке. В 1965 году, на официальной церемонии, организованной городскими властями Лондона в честь моего восьмидесятилетия, нас с Мари увековечило забавное фото, которое я заботливо храню, – до того оно контрастирует с напыщенными выступлениями и слегка чопорным видом приглашенных. Мы сидим за столом с бокалами шампанского, вскинув голову и закатив глаза, с экстатическими лицами – это мы в полный голос декламируем Пушкина… две старых дамы и священный кубок Ганимеда!

Мари рассказала мне новости об Ольге Спесивцевой. С тех пор как она пять лет назад вышла из психиатрической больницы (да, и она тоже), «танцующая роза», как ее называли в прежние годы, полностью восстановила рассудок. Теперь она живет в Нью-Йорке, в приюте для русских эмигрантов, основанном одной из графинь рода Толстых. А вот Ида Рубинштейн умерла в 1960-м на юге Франции, совершенно забытая.

Сразу следом позвонила Лидия Лопухова – еще одна старинная подруга, с которой я с необычайным наслаждением говорю по-русски, как и с Мари. Кроме того, она из тех редких людей, которые еще зовут меня Тусей – уменьшительное от Тамара, – так меня называли в молодости. «Баронесса» живет уединенно с тех пор, как в мир иной ушел ее муж, знаменитый экономист Джон Мейнард Кейнс. Надо будет рассказать, как такая малявочка, родившаяся в Питере в очень простой семье, стала знаменитой балериной – веселой, искрометной, непредсказуемой – и прожила удивительную жизнь. И какой же взрывной парой они были с Кейнсом – такой же единственной в своем роде, как позднее Мэрилин Монро с Артуром Миллером!

– Помнишь, Туся, как я перехватила у тебя роль в «Жар-птице»? И получилась не жареная птица, а скорей уж холодный цыпленок.

Обожаю юмор Лидии и самоиронию, никогда ей не изменяющую!

Последовал и звонок от Эмиля Отто Хоппе – краткий, но полный тепла. Он, фотографировавший всех звезд, принцесс, президентов и миллиардеров мира, вспомнил о моем дне рождения. И мой фотопортрет на обложке журнала «Тэтлер» в капоре на голове – тот самый, что поверг Павлову в такую ярость, – тоже сделал он.

Фредерик Эштон прислал мне букет. Роскошные розы – их аромат заполнил всю комнату. Об этом талантливом танцоре и хореографе, ныне директоре лондонского Королевского балета, сыне дипломата и безупречном джентльмене, говорят, что он обольстителен как актер и остроумен, как Оскар Уайльд. Я же знаю его как друга – скромного, верного и сердечного. Благодаря ему я познакомилась с Рудольфом Нуреевым и Марго Фонтейн, когда он ставил с ними «Маргариту и Армана» по «Даме с камелиями» Александра Дюма-сына. Я еще расскажу об этой мифической паре: Нурееве и Фонтейн.

А вот, кстати, и открытка от Марго! Набережная Круазетт в лучах заходящего солнца. Они в Каннах вместе с Розеллой Хайтауэр, Роланом Пети и Зизи Жанмер. Марго пятьдесят лет, Рудольфу – тридцать один. И оба влюблены как сумасшедшие. Вскоре я увижу их на сцене «Ковент-Гардена» в «Пеллеасе и Мелизанде» – балет для них поставит Ролан.

Маленькая, затейливо упакованная коробочка, присланная Сержем Лифарем. В ней украшение с автографом мадемуазель Шанель – прихотливая брошь, которую я тут же прикалываю к корсажу. В моих архивах есть фотография Сержа и Габриэль, которая, уверена в этом, войдет в историю: это фото под знаком красоты и вечной молодости. Габриэль Коко Шанель, шикарная, одетая совсем уж «под мальчишку» – в широких штанах из белого льна и в черном облегающем пуловере; и такой же черный пуловер на Серже. Все сближало их: элегантность без сексуальности, блеск красоты, безупречный вкус, абсолютная современность, тесные связи с «Русскими балетами»… Однако их блестящая взаимная карьера, как и многих других моих французских друзей после Освобождения, оказалась запятнанной из-за подозрений в сговоре с врагом.

В письме, приложенном к этому восхитительному подарку и написанном по-русски, Лифарь сообщает мне, что дом Шанель процветает еще больше прежнего благодаря известному портному, умеющему угождать всем. Два года назад состоялось дефиле в Москве. Но Габриэль отказалась съездить в СССР – ведь ее друзьями или любовниками были все эмигрировавшие князья старого режима. «Мадемуазель» стала настоящей брюзгой, продолжает Серж. Она, так поспособствовавшая освобождению женщины, ругает все новое, а особенно мини-юбки.

Лично я нахожу эту моду очень идущей к гладким и стройным ножкам. Наверное, Мэри Куант изобрела ее, чтобы женщинам было легче бежать за автобусом! И они впрямь становятся все активнее, все чаще спешат куда-то. И одежды их неизбежно становятся легче и легче, все упрощаются. Сожалеть об этом бессмысленно. Назад уже не повернешь.

Мода, убеждает меня Эмильенна, которой всего тридцать, обладает живыми красками: ярко-оранжевыми, лимонно-желтыми, отливает индийской розой… и сочетает неизвестные доселе оттенки: голубые джинсы и глазированный каштан блузки, например. Вот что понравилось бы Баксту. Как и обтянутые силуэты андрогинов в этих брючках «слоновьи ноги», очень плотно подогнанных на бедрах, – их все чаще можно увидеть в городе; как и разноцветные парики, и ниспадающие длинные волосы, украшенные цветами в духе «Флауэр Пауэр».[26]

Пользоваться телефоном я привыкла – но признаюсь, что сожалею о тех длинных, так затейливо завернутых посланиях, какие мои друзья-поэты непременно присылали мне на мой день рождения: Жан Кокто, Жан-Луи Водуайе – оба они умерли в 1963-м, как и дорогой мне Франсис Пуленк.

От Баланчина – ничего, а ведь на восемьдесят третий день рождения он присылал мне пожелания. Слышала, что этот неисправимый юбочник только что расстался с последней женой и музой (все жены были его музами и наоборот!), восхитительной французской балериной Танакиль Ле Клерк, уже несколько лет парализованной, увы; слышала я и о том, что сам он тоже очень болен. Его последняя эгерия, Сюзанна Фаррелл, бросает его и выходит замуж, и теперь она позирует фотографу, вечно окруженному несовершеннолетними девицами, – его зовут Дэвид Хэмилтон.

Меня утешает открытка от Мориса Бежара, и еще тут фотоснимки его труппы и несколько новостей. Вдохновленный успехом «Мессы по настоящему времени», он собирается основать школу в Брюсселе. Когда я сравниваю его танцоров, одетых – и мужчин и женщин – совершенно одинаково, то могу оценить, какой путь пройден со времен «Спящей красавицы»![27]

Поздравительная телеграмма от Би-би-си – они не исключают, что как-нибудь придут взять у меня интервью. Еще от моего американского издателя Макмиллана – там говорится, что мое техническое руководство по танцевальному искусству, вышедшее в 1956-м, было переиздано в шестой раз. Кстати, я знаю, что мой иллюстрированный учебник, изданный в 1962-м: Classical ballet: the flow of movement[28], по-прежнему хорошо продается.

Маленькая открытка, разрисованная от руки, подписана Урсулой Изабель д’Або – на открытке я в роли Сильфиды. Урсула происходит из высшей аристократии и была моей ученицей в ту пору, когда я давала в Лондоне уроки. Она являла собой образец молодой девицы, во всех отношениях совершенной, нечто вроде идеальной невестки. Будучи фрейлиной королевы на коронация Георга VI в 1937 году, в 1939-м году Урсула добровольно отправилась медсестрой на фронт. Ник видел ее, когда она руководила двумя тысячами женщин, работавших на оружейной фабрике. После этого она снова заставила говорить о себе как любовница и спутница миллиардера Пола Джетти.

А я-то считала себя позабытой!

И напоследок я припасла самое лучшее: Ник, милый мой Ник, проговорил со мной по телефону до самого полудня, обещая приехать навестить, как только у него появится свободное время. Он много разъезжает по работе. Мне удалось перекинуться парой слов с Каролиной, ей одиннадцать, и Николасом – он младше ее на два годика. Их тоненькие голосочки, радостный щебет и свобода выражения своих мнений очаровывают меня.

В пансионе меня удостоили чести сесть на почетное место – по правую руку от директора. В меню: пикша под майонезом (распространились слухи, что мой знак зодиака – Рыбы), потом обыкновенное жаркое из ягненка с мятой. Я выпила немного французского вина. И еще швепса. Благодаря Нику, работающему в этой фирме, к нам в пансион любезно присылают несколько ящиков ежегодно. Мой сын изучал когда-то театральное искусство, но едва он успел начать карьеру, как разразилась война и его призвали. Послужив под британским флагом, в начале пятидесятых он устремился строить карьеру киноактера. Второй брак и последовавшее рождение дочери заставили его жизнь сделать крутой вираж: и вот он большой начальник в фирме «Швепс». Поистине, судьба полна сюрпризов!

Изобретенная в конце XVIII века Иоганном Якобом Швеппом (швейцарским часовщиком, увлекавшимся науками, как объяснял мне Ник), эта газированная смесь сперва ценилась как лекарственное средство. И вправду – в швепсе содержится хинин, который позволял английским колонизаторам победить малярию. Получив статус официального поставщика британской королевской семьи, сам Швепп окончательно вошел в круг элиты. «Напиток рафинированных господ», – таким был коммерческий девиз фирмы. Современные менеджеры «Швепса» очень быстро осознали важность рекламы и ту выгоду, которую могли извлечь, соприкоснувшись с миром кинематографа, той гламурной средой, которая занимала умы gentry[29]. Для рекламы напитка они первыми использовали картинку pin-up[30] и обратились с этой целью к Жозефине Бейкер[31]. Сам Орсон Уэллс, с которым Ник несколько раз снимал кино, назвал своим именем коктейль на основе мартини, бурбона и… швепса. Вот так мой Ник совершенно естественно и перешел из мира кино в мир рекламы, где его опыт оказался столь полезен.

После обеда – десерт, кофе и шерри в кабинете директора. Он пригласил кое-кого из «местных» – в их числе мэр Биконсфилда и самые «шикарные» пансионеры из нашего приюта. Здесь, например, бывший банкир немецкого происхождения – новичок, очень загорелый, с пышной белоснежной гривой, которую он то и дело закидывает назад. Говорит, что видел меня танцующей в «Пути к силе и красоте», и неистощим на похвалы моим пор-де-бра. Я этим выступлением как раз не горжусь – ибо этот фильм, снятый в середине двадцатых годов с такими актерами, как Джонни Вайсмюллер и Лени Рифеншталь (она потом станет культовым фотографом и кинорежиссером Гитлера), и… Бенито Муссолини, нацисты станут использовать как иллюстрацию к тому, что назовут идеалом истинных арийцев! Знай я тогда об этом… Но в то время спорт, восхваление красоты тела, выступления и преодоление собственных прошлых достижений – все это еще не стало орудием политической пропаганды.[32][33]

Слегка опьянев от вина и непринужденного веселья, я немного распустилась и вот рассказываю анекдот о Джонни Вайсмюллере, с которым общалась на съемках. Он, шестой и едва ли не самый знаменитый исполнитель роли Тарзана в кино, был почти двухметрового роста и с мускулами, крепкими, как скалы. При этом чрезвычайно воздержан в питании и говорил, что он – убежденный вегетарианец. Он очень рано начал заниматься плаванием по совету докторов из-за полиомиелита, обнаруженного у него, когда он еще был малышом. В 1924 году он обратил на себя внимание на Олимпийских играх как пловец и ватерполист и еще как первоклассный игрок в гольф. Как-то в 1958 году он приехал на Кубу, на соревнования по гольфу, и тут повстанцы в военном обмундировании задерживают его, когда он сидит за рулем своего огромного седана. В стране была революция. Подозрение вызывало все, что напоминало о богатых янки. Большую машину раскачивают, потрясают ружьями, сыплются угрозы… И вдруг Джонни резко распахивает дверь, рыча как горилла. Вжав голову в плечи, набычив мускулы, он корчит тарзаньи рожи. Его сразу узнают, приветствуют, триумфально несут на руках, и он возвращается в отель с большой помпой, охраняемый вооруженными революционерами.

Когда пирог, увенчанный двенадцатью свечами: восемь синих по одной на каждое десятилетие и еще четыре дополнительных, – поначалу меня ослепляет белизна. И только выдохнув – ах!.. – я поняла: меренги, покрытые взбитым кремом, украшенные красными ягодами… мне приготовили торт «Павлова»! Такова была идея повара – он слышал, что этот десерт имеет отношение и к России, и к танцу.

Я бы и хотела «свести счеты» с моей соперницей, да не тут-то было – в день моего рождения – надо же! – мне снова напомнили, насколько Павлова известнее меня! Щечки мои порозовели, а ведь это чувство, не буду его называть, всегда заставляло меня скорее бледнеть, чем краснеть. Признаюсь, я растерялась, колеблясь между легкой досадой и безумным желанием расхохотаться (смех всегда лучше отчаяния!), но предпочла, изобразив широкую улыбку, объявить, что это всегда был мой самый любимый десерт. Его придумали в честь Анны в двадцатые годы, во время одного ее турне. В Австралии или в Новой Зеландии? Никто не знает. Обе страны до сих пор оспаривают друг у друга первенство рецепта, который давно уже стал международным, и я могу уточнить, что основан он на принципе: контраст между тем, как торт сладок и нежен с виду и какой он твердый и хрустящий внутри.

Бывший банкир поинтересовался, знавала ли я Павлову, на что я, конечно, ответила утвердительно. Он тут же поспешно стал заверять меня, что моя техника всегда была бесконечно выше, чем ее, и что он решительно никогда не видел ничего грациознее, чем мои пор-де-бра в фильме Кауфмана и Прагера.

Едва я вернулась к себе, как со мной заговорила Эмильенна: она предпочла шепнуть мне на ушко:

– Он влюблен…

Я ошеломленно и вопросительно посмотрела ей в глаза.

– Этот старый немецкий господин, – снова заговорила она с самым серьезным видом, – он в вас влюблен.

Я снисходительно и понимающе улыбнулась: чувство сообщничества между мной и Эмильенной от этого еще крепче. Она всего пару лет как прислуживает мне, и отношения у нас все лучше и лучше – при условии, что она не будет переходить некие границы; но Эмильенне на все границы плевать.

– Раз уж у вас день рождения, – она снова за свое, – знаете, как мне всегда хотелось спросить кое о чем, только я не смела… кажется, в одном вашем балете показывают, как ужасные чернокожие рабы насилуют белых женщин.

Да, такое было в «Шехеразаде». Ведь Эмильенна – африканка, родом она из Кении…

«Дайте мне голубой ветчины!»

Биконсфилд, 12 марта 1969

Наш сезон 1910 года запомнился одним из самых страшных наводнений, какие только видел Париж, – а от 1909-го в памяти остался подземный толчок в Ламбеске: землетрясение чудовищной амплитуды, случившееся на юго-востоке Франции и повлекшее многочисленные жертвы. Я сохранила «Фигаро» от 11 июня с сообщением о катастрофе, потому что… на первой полосе красовался мой портрет – мой первый снимок во французской газете!

Тысяча девятьсот десятый год был отмечен и другими знаменательными событиями: похищением «Джоконды», казнью известного Лиабёфа, рабочего, обвиненного в убийстве, – в его защиту выступал Ленин. Недавно я узнала, что Ленин действительно жил в Париже, на улице Мари-Роз в годы первых представлений «Русских балетов». Было ли у него искушение прийти посмотреть нас? Сама задаю себе это вопрос. Как бы он отнесся к антрепризе Дягилева? Вероятнее всего, с презрением. Он, серьезный интеллектуал, глубокий мыслитель, человек крайне политизированный, ощущавший свою историческую миссию по освобождению народных масс, должен был отмахнуться или даже осудить все, что шло от «буржуазного» вкуса в области эстетики и развлечения.[34]

А ведь балет и впрямь пользовался во Франции легковесной репутацией, чего никак не скажешь о России, где его воспринимали с таким же пиететом, как и музыку и поэзию, считая искусством совершенно исключительным. Безнравственная привязанность парижского балетомана к занятым в массовках девочкам в пачках из балетных училищ, выставляющим напоказ ножки, ничего не значит. Танец во Франции превратился в зрелище монотонное, пресное, неспособное к обновлению. Большая заслуга Дягилева – в том, что он привез в Париж все лучшее, что имелось у нас, самое новое и самое необычное в области хореографии, вдохновения и декорирования.

Это умозаключение основано на парадоксе: то, что в России было лучшего, самого новаторского и необыкновенного, ею же самой было отвержено, презираемо, изгнано. Причина: непреклонная упертость Имперских театров, с которой Дягилев в бытность свою заместителем директора в конце концов перестал бороться. «Павильон Армиды», с его чувственной грацией и убранством в стиле рококо, так озадачил их, что последнюю картину они предпочли заменить «Лебединым озером», ничуть не подумав о том, что спектакль завоевывал растущий успех у публики. Ида Рубинштейн, обнаженная в «Саломее», шокировала Петербург; Ида Рубинштейн, обнаженная в «Клеопатре», опьянила Париж. Позднее короткие штаны Нижинского в «Жизели», расцененные матерью Николая II как непристойные, привели к его исключению – и вот он бросился в объятия Дягилева, сделавшего из Вацлава звезду мирового класса. Что касается Бакста, то написанное им изображение Мадонны в образе старой крестьянки с семитскими чертами лица так не понравилось русским властям, что они без сожаления отпустили этого художника-визионера служить Дягилеву. А Шиншилла, угадавший возможности этих «отбросов», привел их к триумфу в Париже – точно царь Мидас, превращавший в золото все, к чему прикасался.

В 1910-м, отмеченном кончиной двух главных фигур русской культуры – Льва Толстого и Мариуса Петипа, – в моей карьере наметился поворот. На сцене Мариинского театра, которой я оставалась верна, при этом участвуя и в турне Дягилева, я познала успех в «Дон Кихоте», «Баядерке», «Синей бороде», «Миллионах Арлекина», «Капризах бабочки» и особенно в «Жизели», где, ко всему прочему, еще и заменила Павлову (я старалась придать особую убедительность своим движениям в знаменитой сцене безумия). Эти выступления принесли мне от дирекции Императорских театров титул примы-балерины (более или менее эквивалентный Étoile – «звезде танца»), и, главное, более выгодные финансовые условия.

Двумя большими успехами парижского сезона 1910 года были «Шехеразада» (где, как выразилась Эмильенна, «ужасные чернокожие рабы насилуют белых женщин») и «Жар-птица», мой балет-талисман. Министры, послы, банкиры, бизнесмены, среди которых был и Гюльбенкян – нефтяной магнат и коллекционер (его именем называется самый известный музей в Лиссабоне), Ага Хан, промышленник Луи Рено, композитор Равель, соперницы по сцене Режан и Сара Бернар (она – в инвалидном кресле, лицо под вуалью)… а еще – поэты д’Аннунцио и Сен-Жон Перс, Марсель Пруст, мои друзья из «Клуба длинноусых», Поль Клодель, Жан Жироду и гениальный веселый гномик, сразу же связавший свою судьбу с судьбой «Русских балетов» – Жан Кокто… все, кем только мог гордиться Париж, пришли поаплодировать нам.

Балет не рождается ex nihilo[35], из внезапного озарения. За триумфом кроется целая история, сложная, сокровенная. Как и вино известной марки, как и духи, балет – результат долгого процесса с множеством граней, часто сталкивающийся с препятствиями.

Гений Дягилева проявился и в том, что он собирал всю труппу целиком после каждого спектакля для оценки критических откликов. То, к чему публика оказывалась равнодушной, откладывали или отвергали; но то, что вызывало воодушевление, сохраняли, углубляли, улучшали к следующему сезону. Участие в этом принимали все – от режиссера, блистательного Григорьева, и до помощника маэстро стрижек и париков, то есть простого парикмахера-заики, и даже мальчика на побегушках, который, проявив себя как психолог и дипломат, умудрялся улаживать ссоры, еще прежде чем они готовы были разразиться. Такое уважение к каждому соответственно его компетенции, включая персон самых незначительных, и эта синергия в лоне единой труппы и были, по-моему, ключом к нашему успеху.

Удивлять публику – таков был приказ. Чем смелей идеи, тем больше они нравились «хозяину». С ним рядом всегда работали Бенуа, Бакст и Фокин – но и сам Шиншилла, наделенный безошибочным инстинктом, с каждым годом схватывал все быстрее, что нужно показывать почаще, а от чего лучше бы отказаться.

Следовало, в ущерб классическому балету старых времен, продвигать новые формы, которые отстаивал Фокин, «вечернюю мозаику», позволявшую варьировать эффекты и все больше воспламенявшую зрительский интерес.

«Половецкие пляски», хореографию которых Фокин всегда считал самой отточенной, были возобновлены на сцене в 1910-м и будут даваться потом каждый год, до самой смерти Дягилева в 1929-м, даже когда роскошные костюмы, отысканные Шиншиллой у антикваров, превратятся в пыльные обноски, – без сомнения, так они были куда более похожи на те грязно-бурые рясы, в которых ходили эти древние тюрко-монгольские племена юга России, к какими, надо полагать, относятся и половцы.

Решительно, тюркские мотивы публике нравились. Так было, например, в 1909-м с «Павильоном Армиды» – его героиня, мусульманская волшебница, влюбляется в христианина-крестоносца, виконта Рене де Божанси. Пусть даже этот балет и заканчивался сценой вакханалии, но ему, однако, не хватило того, чему в том же году была обязана шумным успехом «Клеопатра», совершенно покорившая публику откровенной и безыскусной сексуальностью.

Вот почему для сезона 1910-го сразу были выбрали «Сказки тысячи и одной ночи». Французский ориенталист Жозеф-Шарль Мардрюс только что опубликовал новый перевод, сохранивший все самые смелые непристойные места оригинала, опущенные в переводе 1704 года. Удачная находка для Дягилева.

Меня очень обрадовал этот проект. «Сказки тысячи и одной ночи» манили меня еще в детстве, будоражили воображение. Когда мы были дома, бабушка по материнской линии имела обыкновение читать отрывки из них (самые приличные!) мне и моему брату, и это не прошло без определенного влияния на Льва. Тут надо уточнить, что бабушка моя, урожденная Палеолог, как и будущий посол Франции в Петербурге, настаивала, что у нее «восточные» корни, пусть даже связь с династией византийских императоров не была доказана. Кроме того, ее отец был двоюродным братом Алексея Хомякова, писателя и теолога из аристократического рода, вошедшего в историю как основатель философского движения, очень влиятельного в России – славянофильства.

Для славянофилов, в отличие от западников (а русская интеллигенция прозападная), Россия обладает собственным духом, выкованным большей частью в Азии после татаро-монгольского нашествия и выбором византийского христианства. Насильственная европеизация России, предпринятая Петром Первым и его последователями, предала эту идентичность, приведя страну к упадку. Западники выбрали ложный путь, приняв Европу и ее ценности за абсолютный образец. Эти ценности, чья цель – разумность и прогресс, не дали никакого ответа на духовный кризис человека, и, возможно, истинная мудрость состояла бы в возвращении к славянским ценностям, более своеобычным и фундаментальным, а особенно – к православию. Пламенным сторонником идей моего предка Хомякова был Достоевский.

На самом деле выбор «Сказок тысячи и одной ночи» отражал не столько некую приверженность Дягилева этой доктрине, сколько его стремление как можно ярче ответить на ожидания публики. Парижские зрители видели, причем с удовольствием, в России terra incognita, и тревожившую их, и влекущую.

На взгляд рационалиста-француза, русский – существо причудливое, непонятное, или, как говорили в те времена, «чокнутое», но кроме этого, и это черта особенная, – он, русский, подобно африканцу или арабу, еще и эротоман! Ну так что же, заключил из этого Дягилев, будем причудливыми, непонятными, будем «чокнутыми»! Станем же адептами Эроса!

Такая предрасположенность парижской публики к тому, что я назвала бы чувственной экзотикой, в противовес классическому романтическому балету, подтвердится провалом «Жизели» в 1911 году и позднее – десять лет спустя – таким же провалом «Спящей красавицы».

«Тысяча и одна ночь» с ее оригинальными сказками Индии, Египта, Персии, Китая и Аравии великолепно отвечала образу Востока – многоликого, фантастического и похожего на рай. Драматургию доверили Бенуа, сценографией занимался Бакст. На готовой афише значилось: «Шехеразада, по либретто Льва Бакста», что повергло в ярость Бенуа и спровоцировало ссору двух приятелей. Совместный труд, которым так гордился Дягилев, тоже оказался палкой о двух концах…

Из оригинального текста был взят всего один эпизод – самый первый, служащий рамкой для всего повествования: царь Шахрияр узнает из уст своего брата, что он – обманутый муж. Сделав вид, будто отправляется на охоту, он неожиданно возвращается и действительно застает во дворце оргию. Музыкальным сопровождением послужила симфоническая сюита Римского-Корсакова под названием «Шехеразада», давшая название всему балету. Хотя центральной героиней была вовсе не Шехеразада – рассказчица сказок, а любимая рабыня Шахрияра, прекрасная Зобеида, – было решено оставить название «Шехеразада», хорошо всем знакомое.

Акцент, как и в «Клеопатре», был сделан на декорациях и костюмах, придуманных и нарисованных Бакстом с некоторым участием Бенуа. Существует тысяча и одно описание этого балета, названного в ту эпоху революционным, и я часто исполняла в нем роль Зобеиды. Поскольку роль создавала не я, то я и мало говорю о ней в «Моей жизни», но не могу отказать себе в удовольствии через пятьдесят девять лет собрать воедино все воспоминания, чтобы по-своему воскресить их в памяти.

Декорация под широчайшим тентом изображает внутреннее помещение гарема. На переднем плане: ниспадающие пронзительно-бирюзовые драпри, усеянные розами, – они контрастируют с коралловым полом, устланным разноцветными коврами. С потолка свешиваются тяжелые лампы Аладдина. Слева – смутно видна лестница. В далекой перспективе – очертания дома типично мусульманской архитектуры, с кривыми арочками; это обрисовывает главное направление взгляда, истаивающее в голубовато-прозрачном свечении. Справа – несколько колонн, балюстрада, зарешеченные окошки с балконами, можно лишь догадываться, какой волшебный сад скрывается за ними. Танцовщики в костюмах тех же рубиново-красных, зеленых и топазово-голубых тонов, что и декорации, с вкраплением черных и золотых пятен, подпрыгивают, извиваются, делают внезапные телодвижения.

Фокин задумал хореографию в таком же разнузданном стиле, что и в «Половецких плясках» – но с похотливым покачиванием бедрами и чувственными позами. Нужно было сделать так, чтобы движения полностью соответствовали теме балета, даже с риском отступить от приснопамятных законов маэстро Петипа: прямой спины, расслабленной шеи и пяти «открытых» позиций ног и рук. Вместо того чтобы делать побольше общеизвестных приемов, фигур, обычных для классического танца: кошачий шаг, антраша, жете и другие пируэты, – Фокин сконцентрировал внимание зрителя лишь на нескольких сцеплениях, зато стилизованных, выразительных. Как позднее – в музыкальных фразах «Болеро» Равеля – эти сцепления повторялись снова и снова, впечатывались в вас, околдовывая и вводя в транс.

На премьере партию Зобеиды поручили Иде Рубинштейн – она была придумана специально для нее, и в ней она завоевала успех еще оглушительнее, чем был у нее в «Клеопатре». Этому триумфальному выступлению она и обязана тем безумным порывом, превратившимся в легенду, который заставил д’Аннунцио вбежать за кулисы, пасть перед ней на колени и долгим поцелуем сквозь тунику поцеловать ее между ног.

Холодная как мрамор, мрачная и бледная почти как мертвец, Ида мало танцевала в «Шехеразаде». Она, как и в «Клеопатре», скорее мимировала, довольствуясь редкими медленными движениями, простыми, но яркими и эротическими позами, органичными для ее скульптурной пластики. Ее игра, сведенная к главному, от этого становилась интенсивнее. Моя версия 1911 года окажется иной, менее драматичной, более хореографичной, но я прекрасно знаю, что Ида в этой роли так и останется неподражаемой.

Едва Шахрияр и его брат успели уехать, как Зобеида, увешав себя украшениями, разлеглась на диванах и приказала главному евнуху, которого играл маэстро балета Чеккетти, позвать черных рабов. Тут из бронзовых ворот выбегали рабы в одеждах медного цвета, а из серебряных ворот – в одеждах серебряных, и все они бросались совокупляться с подругами Зобеиды. Среди них была и София Федорова, которой так восхищался Ага Хан, – да, та самая, что потом сошла с ума.

Наконец из золотых ворот появлялся любовник самой Зобеиды. Это был Нижинский – весь в золоте с головы до ног, с накрашенным лицом; его ноздри раздувались от вожделения, хищный, возбужденный, подпрыгивающий. Вносили вино, и под звуки тамбуринов начинался хмельной танец обольщения, переходивший в дьявольскую вакханалию. В тот самый миг, когда Ида Рубинштейн с миндалевидными томными глазами, помутившимися от запретного плода, привлекала Нижинского на свое ложе, врывался Шахрияр и приказывал перерезать всех. Тогда Зобеида бросалась к ногам своего повелителя и прерывала свою жизнь ударом кинжала.

Бакст с превеликой радостью отдался сценографии спектакля. Его цветовая концепция основывалась на особой философии (а я так часто сожалела о том, что мне не довелось поработать с композитором Скрябиным, который как раз и создал систему соотношений между цветом и звуком, изобрел «светомузыку»). Бакст утверждал, что существует красный «торжествующий» и красный «тягостный», а некоторые оттенки синего побуждают к разврату. В то же время другие оттенки – например цвет платья Девы Марии – умиротворяют душу и возвышают ее.

Бакст выказал себя мастером искусства контрастных сочетаний (лимонно-желтый/шоколадно-коричневый; кроваво-красный/малахитово-зеленый), рельефного двухцветного изображения на камне (серо-голубые/голубовато-серые тона), не боясь сочетать меж собой холодные цвета (синий с зеленым) или теплые (красный с розовым), – такие сочетания в ювелирном деле, шитье и декорировании запрещались классическим хорошим вкусом. Еще он любил переходные оттенки, которые для любого другого, но только не для него, не сочетались бы ни с чем.

– Дайте мне цвет голубой ветчины! – такой приказ от него, бывало, слышали озадаченные осветители, отвечавшие за световые эффекты в «Видении розы».

Эти декорации, эти пышные и сверкающие разноцветьем костюмы, эти смелые хореографические новшества, этот исступленный эротизм заставляли всех следовать в том же русле, готовя приход стиля ар-деко: и прежде всего тут можно говорить о моде в одежде – до такой степени, что в 1913 году Бакст подпишет контракт с домом моды Пакен. Благодаря Баксту, вопреки своему желанию ставшему арбитром изящного, зашнурованные корсеты, шиньоны, кружева, тюлевые оборки, рукава жиго, как и пастельные тона, окажутся у позорного столба – им предпочтут невесомые туники цвета электрик, фисташково-зеленые или шафрановые, короткие свободные штаны в персидском вкусе или усыпанный блестками тюрбан с эгреткой.

Ах, этот тюрбан с эгреткой! Высокий гребешок, покрытый металлическими полосками, длинный, вздрагивающий, искрящийся, вздымается над грациозной головкой Миси Эдвардс точно вызов тяжеловесным сторонникам традиций и рассудительности.

И лавочки, и крупные магазины поспешат оформиться в модном вкусе, выставляя в витринах сцены гаремов. Рестораны перестроят внутреннее убранство и атмосферу с оглядкой на «Тысячу и одну ночь». В доме номер три по Льежской улице откроется кабаре под названием «Шехеразада» – интерьер там почти детально воспроизводил творение Бакста, причем в программе значился танец живота, а в меню – куриное белое мясо, политое томатным соусом; это блюдо назвали «Бедро одалиски под багровым бархатным покрывалом а-ля Бакст»!

А впереди – еще и меблировка жилья, манеры освещения, приема гостей, сама концепция комфорта… и любви, да и самой жизни! После «Шехеразады» потребовалось превратить в праздник саму повседневность, чтобы каждый смог почувствовать себя актером на сцене или, еще лучше, произведением искусства. Триумф Эго! В антрактах денди и представители светского общества – да, но еще и Роден, кутюрье Пуаре, художники Боннар или Вюйяр – штурмовали сцену точно ватага мальчишек, чтобы полюбоваться поближе, потрогать, понюхать, пропитаться всем тем, что они предчувствовали как обновление не только эстетики, но и нравов. Ибо «Шехеразада» приоткрыла врата в тайный сад – сад женской сексуальности. В этой сфере, как и во многих других – искусстве, литературе, науках, политике, – женщины на равных с мужчинами. Даже если балет заканчивается наказанием, которое Зобеида сама на себя налагает, – расплата за женскую ветреность, – балет утверждает, что вкус к эротическим играм не есть удел одного лишь самца. «Шехеразада» несла в себе такой крамольный заряд, что во время турне 1913 года в Буэнос-Айресе мужья иногда уводили жен из зала прямо во время представления.

И по парижским бульварам будут фланировать, явно собравшись к любовникам или любовницам, надменные и сибаритствующие создания, закутанные в длинные пальто из бархата, расшитого драгоценными камешками и подбитого норковым мехом, выставляя напоказ ножку в широких прозрачных панталонах, сужавшихся у самых щиколоток.

Гостиные частных особняков, квартиры на глазах меняли обстановку, буржуазный конформизм уступал стремлению к обретенной свободе, веселью, чувственной интимности и либертинажу. Громоздкая мебель темного дерева будет отправлена на чердак, стены оклеят лакричными, горчичными, кобальтовыми или маково-красными обоями с фантастическими украшениями «в духе Бакста». Низкие диванчики, по которым в беспорядке рассыпаны подушечки, как приглашение к флирту, придут на смену строгим банкеткам времен империи или семейным креслам в стиле Людовика XV. Непрямое освещение, красноватое или оранжевое, прежде свойственное будуарам публичных домов, заменит устаревший открытый и прямой свет подвесных люстр.

Никогда еще не владело всеми подряд такое стремление порвать с прошлым, как в те 1910-е. Немного поутихшее в войну 1914-го, оно с новой силой возродится в ревущие двадцатые годы, но – иначе.

В то время изменилось все, и притом очень быстро, – как в Европе, так и в России, подражавшим друг другу. Авангардные движения потихоньку подталкивали старый мир к выходу. Кандинский продал свою первую абстрактную акварель, первые картины Пикассо приехали в Москву, приобретенные богатым негоциантом и коллекционером, уже купившим полотна Ван Гога, Сезанна, Гогена, а вскоре и Матисса… Матисс, побывав в Москве, уехал на всю жизнь потрясенный открытием русской иконописи, он повлияет на армянина Сарьяна и вместе с Дереном и Руо внесет свой вклад в «Русские балеты», а также породит пуантилистов, «набистов», фовистов, экспрессионистов, лучистов, орфистов, вортицистов и скольких еще «истов»…[36][37]

Под влиянием Бакста в Санкт-Петербурге, в мастерской на пятом этаже большого дома напротив Таврического сада, оттачивал стиль Шагал. На шестом, как раз над ним, располагался салон эрудита по имени Вячеслав Иванов, привлекавший поэтов авангарда: Анну Ахматову, Александра Блока, Осипа Мандельштама, тех акмеистов, которые потеснили с поэтического трона символистов и сами скоро будут оттеснены футуристами, кубофутуристами, «заумистами», «алогистами», «машинистам», «идеоистами», «бойбистами», «синхронистами», «инструменталистами», «прояснистами», «папиросистами» (да, да), сколько их еще там было…[38]

Авангардисты

Биконсфилд, 15 марта 1969

Слова Эмильенны об «ужасных чернокожих рабах, насилующих белых женщин», побудили меня одним махом, на следующий же день после дня рождения, записать воспоминания о «Шехеразаде». Выбери мы тогда рабов-китайцев или, например, кавказцев – погрешили бы против точности текста «Тысячи и одной ночи». Так я себе все это объяснила. Да и к тому же в балете чернокожие бросались на белых женщин, следуя их зову!

По фотографиям и книгам, окружающим меня, Эмильенна погружается в мир «Русских балетов», но у нее о них представление весьма смутное. Для нее, как и для многих, они никак не связаны с именем Дягилева, очаровавшего мир на целых двадцать лет. «Русские балеты» для нового поколения – это уж скорее труппы московского Большого театра или Кировского – из Ленинграда, которые иногда приезжают выступить в Европе. И Эмильенна, и я живем каждая в своем мирке – и вот она решила, что мой мирок для нее герметичен. Я для нее – живая загадка, вот за это она меня и любит.[39]

Я пыталась объяснить ей, что в намерениях Дягилева отнюдь не было ничего расистского. Наоборот: наконец-то в балете африканцы хоть что-то показывали, а не были простыми статистами.

– Это не настоящие африканцы. Это белых ваксой намазали.

У Эмильенны на все ответ найдется. Ну и ладно – ее тонкие замечания заставляют хорошенько поразмыслить.

Чехарда с недопониманием, предрассудками, недоразумениями… У «Шехеразады» по крайней мере была та заслуга, что она ниспровергла табу, вынесла на сцену аттракцион физической любви, да еще между чернокожими и белыми!

Эмоции после моего дня рождения, телефонные переговоры, беседы за столом… а потом еще и долгие усилия по написанию и редактированию – все это меня утомило, и последние дни я провела, слушая музыку и разбирая бумаги. Моим любимым композитором всегда был Моцарт, но я, как и Дягилев, без ума от Чайковского, и все никак не наслушаюсь его на крутящейся грампластинке – ее мне купил Ник; исключение – «Патетическая», которая (уж простите за банальность) нагоняет на меня тоску. Ищу утешения в музыке Стравинского, особенно в «Жар-птице» – ведь это мой большой успех и любимый балет моего брата. Я приберегу описание для дальнейшего рассказа, когда я опишу и Адольфа Больма, и Федора Козлова, и доктора Боткина, и барона Карла Густава Маннергейма… моих прежних воздыхателей!

А еще мне нравятся «Битлз», которых открыла для меня Эмильенна, особенно их недавний успех – песня «Леди Мадонна». Я посмотрела один их концерт по телевизору и сказала себе, что музыка, сцена и вообще мир зрелищ еще распахнут перед ними блестящее будущее, ведь они собирают толпы людей и вводят их в транс!

О эта юность, трепетная и бушующая! Чего жаждет она? Сильных чувств и новшеств. Рок и это протестное движении хиппи, о котором сейчас говорят так много, а оно так нещадно критикует общество потребления, – не это ли и есть новый авангард?

Я в своей жизни и карьере встречалась с авангардистами, и мое мнение выковано опытом, хотя и немного окрашено усталостью. Может быть, сейчас самое время сказать о них пару слов.

В «Моей жизни» я упоминала о том, как, повинуясь чувству стыдливости, отделалась от экземпляра книги «Футурист Мафарка», подаренной мне автором – итальянцем Филиппо Томмазо Маринетти. Тогда я жила в Санкт-Петербурге с Василием Мухиным, моим первым мужем, и на вечеринке в знаменитом литературном кабаре «Бродячая собака» основатель футуризма подошел ко мне и подарил свой роман. Было это, как мне кажется, году в 1912-м, через три года после того, как он опубликовал в «Фигаро» свой «Футуристический манифест». Посвящение было изысканным – явно написано рукой человека образованного и превосходно воспитанного. Придя домой, я сразу раскрыла том и пробежала глазами первую главу – она называлась (и снова про это!) «Изнасилование негритянок». Я в ужасе захлопнула книгу и тут же отбросила ее. Она оскорбила мои эстетические устои, унаследованные от «Мира искусства», и мои нравственные убеждения.

Грубость, женоненавистничество, презрение к культуре, окончательный и безапелляционный отказ от традиционных ценностей, культ насилия и бесчинств… В «Мафарке» превозносилось все то, что приводило меня в ужас!

Кстати, я заметила, что Маринетти даже не хватило бранных слов для Венеции и всех, кто обожал этот город, – а ведь к таким относилась и я, и Дягилев, и мои друзья-поэты из «Клуба длинноусых». Он издевался и над произведениями искусства, и над туристами, называя «качелями для кретинов» те прелестные гондолы, в которых столько влюбленных парочек пережили незабвенные мгновения счастья. Для него любая гоночная автомашина была лучше Ники Самофракийской, а Лувр заслуживал того, чтобы сгореть в пожаре. Послушать его, так следовало совершенно уничтожить все это громоздкое прошлое, дабы дать дорогу новому искусству, не подлежащему пересмотру.

Такая идеология имела успех. Дягилев, и впрямь всегда охочий до всяческих новаций, втайне был впечатлен футуристическим концертом, на котором смешались самые дисгармоничные звуки: неумолчные стуки пишущих машинок, урчание моторов и разнообразные шумы локомотивов, и все это под зубоскальство публики. Он вспомнит об этом в 1914-м, когда поставит «Парад»… Кстати, подобные экспериментальные приемы будут повторены и русскими композиторами, например Артуром Лурье, сразу после большевистской революции.[40]

Позднее, после Первой мировой, а потом и революции, посмотрев на коммунизм и фашизм в действии, а после этого на внезапное восхождение нацизма, я лишь укрепилась в своих консервативных убеждениях – и все-таки в 1935-м, уже вполне зрелой, пожалела о том порыве, когда я отбросила книгу, рассудив, что, с одной стороны, никакое произведение человеческого духа не заслуживает аутодафе, а с другой – что любой искушенный и рассудительный человек может найти даже в аморальной книге поводы для размышления. А кроме того, разве Маринетти за несколько лет до этого не был награжден Францией орденом Почетного легиона? И вот я снова купила «Мафарку».

Во время круиза к берегам Южной Африки, куда мы отправились с дорогим моим мужем Генри в 1935 году, я погрузилась в чтение «Мафарки», пока Генри жадно пожирал «Жизнь термитов» Метерлинка. Как я уже говорила, я всегда боялась плаваний на корабле, ибо мучаюсь от морской болезни. А поскольку мы оба, и я и он, ненавидели эти коллективные игры в анимацию, которые навигационная компания считала себя обязанной навязывать, дабы нас развлечь, то и предпочли спокойно просвещаться, уединившись в нашем тихом уголке. И вот так, развалившись в шезлонге, рядом с мужем, нацепив на нос солнечные очки, терпя дувший прямо в лицо морской ветер и кутая ноги в плед, я от корки до корки прочитала эту невразумительную и сногсшибательную историю.

Герой Мафарка, арабский властелин и огнепоклонник, – этакий великан, обладающий чрезвычайной мужской силой (у него пенис длиной в одиннадцать метров); а его бесстыдство может сравниться разве что с его же страстными увлечениями скоростью, которая опьяняет, войной, которая очистит мир, и современными машинами, которые его спасут, – такими как механическая птица, на ней он готовится лететь на завоевание Марса. По его мнению, мужчина есть воплощение будущего, а женщина – так и останется по-глупому приверженной прошлому.

Я знала, что Маринетти не испытывает ничего, кроме презрения, к чувству нежности и даже к простой эмпатии, предпочитая им «пощечину и кулачный удар». Любовь мужчины и женщины восходит к архаичному поведению, и размножение половым путем следовало бы заменить партеногенезом. Каково же было мое изумление и радостное оживление, когда я узнала, что у него три дочери от художницы, очаровательной, верной и очень талантливой: его законной супруги, которую он… боготворил! Она же, кстати, ничуть не боясь стать посмешищем, всегда смело выступала рядом с ним в его футуристских авантюрах, в продвижении «аэроживописи», «тактилизма» (значение эпидермиса) и футуристических кухонных рецептов.

Я даже могу вспомнить типичное меню – чего-чего, а соли там хватало:

Семга с Аляски в лучах солнца и под марсианским соусом

Гарнир – рис «Мотор гудит на взлете» а-ля Маринетти

Эластичный пирог с лакричными усиками.

Презрение к женщинам, за которое так ратовали Маринетти и его последователи-футуристы, априори было бы встречено в штыки всем поколением художниц-визионерок, – а это все русские женщины: Гончарова, Экстер, Розанова…

Я перевернула последнюю страницу «Мафарки» с облегчением. На смену раздражению пришел ужас, но чувство неловкости оставалось. Я чувствовала, что здесь зародыш всех ядовитых лозунгов тридцатых годов: обожествление машины в ущерб всему человеческому, воинствующий национализм, тоталитаризм…

С того дня, когда Маринетти подарил мне свою книгу, и до тогдашнего 1935 года футуризм успел, в соответствии с так дорогими автору «счастливым и точным ходом шестеренок» и «соперничеством конвергентных энергий», послужить фашизму. Маринетти аплодировал приходу к власти низкорослого квадратного человечка, претенциозного крикуна, женоненавистника и вообще посредственности: Муссолини. Это как раз он и был – Новый Человек, провидением ниспосланный, воплощенный Мафарка!

В каюте мы с Генри всю ночь спорили о прочитанном. Оба, каждый по-своему, обрисовывали в общих чертах ужасающее общество, от которого мы отреклись – но которое, увы, формировалось на наших глазах; пока мы бороздили Атлантический океан, Гитлер и Муссолини договаривались меж собой, нацизм и фашизм смотрелись друг в друга как в зеркало.

Между тем к 1915 году эстафету принял новый авангард: дадаизм, объявленный неким Хуго Баллем, состоявшим – и это доказано – в переписке с Маринетти. Приемы такие же: залезают на памятник и оттуда забрасывают листовками, которые кажутся падающими с небес как божественный глагол. Источники вдохновения те же, совершенно беспорядочные: Ницше с его афоризмами, ниспровержение иудео-христианских ценностей и буржуазного «старья», русские анархисты, а вдобавок еще Фрейд и индийская мистика. Основное отличие от футуризма, причем немалое: ненависть к войне. И не без причины: первый мировой конфликт только что начался и уже без передышки выкашивал поколение, исполненное надежд на будущее. Известны дебюты этого движения Дада, устроенные в Цюрихе молодыми художниками, которые правдами и неправдами избежали бойни. В кабачке с символическом названием «Кабаре Вольтер», где мне случалось бывать, пели, танцевали, флиртовали, выступали с импровизированными несуразными нелепицами, играли низкопробные и злые скетчи, развлекались тем, что использовали предметы не по назначению.

В те годы меня поразило вот что: дадаизм, вопреки тому, чем он был обязан футуризму, отличался неким подобием трагикомического и демонического отчаяния. Футуристы относились к себе очень серьезно; дадаисты прославились самоиронией. Футуристы еще верили в прогресс; дадаисты назвали себя «негативистами» и не верили уже ни во что, кроме случайностей. Впрочем, и название своему движению – детское, чтобы не сказать глупое, – они придумали, раскрыв наугад словарь: «Дада». Абсурдной войне ответило искусство абсурда, чьим символом стал писсуар Марселя Дюшана.

После дадаизма родится еще и сюрреализм. Тристана Тцару и Ман Рэя сменят Дали, Бретон. Кое-кто называл балет «Парад» сюрреалистическим, используя слово, придуманное Аполлинером для обозначения собственного творчества, другие же называли его футуристическим. По-моему, такой спор бесплоден – ибо и футуризм, и сюрреализм были частями одного и того же, соответствующего моде, самого вызывающего, – это вызов установившемуся общественному порядку.

Говорили, и я готова полностью подписаться под этим мнением, что империи – оттоманская, российская и австро-венгерская – выступали хранителями культуры. Отсюда и та пустота, какая после Первой мировой образовалась в результате их распада, и попытки, одна путанее другой, эту пустоту заполнить.

Эти авангардисты, как будто им мало было пространства искусства и литературы, ударились в политику, превратившись в радикалов. Футуризм присоединился к фашизму, а сюрреализм немедленно приник к лону марксизма-ленинизма. Простой анекдот рассказывает, до какой степени авангард способен выворачиваться наизнанку, как перчатка, и сам порождать те самые идеи, против которых боролся.

На 18 мая 1926 года в театре Сары Бернар назначили парижскую премьеру пятьдесят седьмого творения «Русских балетов» – «Ромео и Джульетты». Для нас это был уже девятнадцатый сезон. Мне был сорок один год. Я тогда жила в Болгарии, и, поскольку я не могла выступать в тот вечер, Дягилев взял на заглавную роль вместо меня восхитительную Алису Никитину – ввиду возраста ей и роль подходила больше, чем мне. Это была осовремененная версия шекспировской драмы, с хореографией Брониславы Нижинской, сестры Нижинского, на музыку Константа Лэмбера – молодого английского композитора, вошедшего тогда в моду.

По правде говоря, я скрепя сердце согласилась поучаствовать в этой авантюре, в которую меня так настойчиво втравил Серж Лифарь – он танцевал Ромео-летчика наших дней. Поэтому, исполнив роль 4 мая в Монте-Карло, я «попросила отставки». Добавлю в качестве анекдота, что Лифарь, который был моложе меня на двадцать лет, проявил ко мне интерес, вызвавший ярость у Дягилева, ревнивого по натуре. Случайно увидев букет, приготовленный для меня молодым партнером, Шиншилла схватил его, растоптал, гневно порвал и выбросил в окно.

Откровенно юмористический и экстравагантный, балет «Ромео и Джульетта» воскрешал избитый, но всегда успешный прием «театра в театре». Интрига разворачивалась за кулисами театра, где танцевальная труппа репетирует настоящих «Ромео и Джульетту». Самым успешным был тот момент, когда под поднимавшимся, но еще не совсем поднятым занавесом становились видны отплясывающие ноги танцоров, еще репетировавших выход. Другие моменты повергали меня в замешательство – как, например, сцена любви в форме па-де-де, на мой вкус, уж слишком откровенная. Особенно же меня страшил финал – там я, балансируя на плечах у Лифаря, должна была улетать со сцены, изображая самолет! Художникам Жоану Миро и Максу Эрнсту – оба симпатизировали сюрреалистическому движению, то есть коммунистическому – поручили нарисовать декорации: в глубине сцены – рамы и холсты, стилизованные фигуры и концентрические круги.

Даже при том, что этот скандал не так знаменит, как вызванные «Послеполуденным отдыхом фавна» и «Свадебкой», – но скандал после «Ромео и Джульетты» Лэмберта и Нижинской заслуживает рассмотрения – ибо в нем богатая пища для назиданий. Серж Лифарь и Алиса Никитина, как и многие другие свидетели, рассказывали мне о нем, и меня очень удивила эта история, поскольку монакская премьера 4 мая от начала и до конца прошла совершенно спокойно.

Восемнадцатого мая в Париже в начале представления ничто не предвещало бури, но едва пошла вторая часть, как из зала послышался оглушительный свист вперемешку с отменной бранью. Должно быть, простодушные зрители, среди которых было много иностранцев, решили, что это режиссерские приемы и так задумано (разве это не «сюрреалистический» спектакль?), так как при этом лица сидевших в зале на несколько минут озарили веселые улыбки. So fashionable![41] – радовалась одна дама. Когда шум усилился, эти же лица помрачнели и послышались требования сперва соблюдать тишину, потом – выдворить бузотеров из зала. Им ответили словом генерала Камбронна[42], распеваемым на все лады.

С галерки полетели листовки. Они были подписаны Андре Бретоном и Луи Арагоном, ангажированными поэтами, неплохо усвоившими уроки футуристов и дадаистов. Заложив руку за жилет точь-в-точь как Наполеон, гордо вскинув голову, человек, усевшийся на бортике авансцены, истерически вопил: «Мне на вас наср**ть! Мне на вас наср**ть!» – это был сам Арагон.

Немыслимая суматоха охватила партер. Кулаки били куда ни попадя, а артисты в это время совершенно невозмутимо продолжали играть спектакль. «На сцене мелькали ножки; в зале мелькали трости», – прочтут в «Ревю мюзикаль». Вызвали полицию, та нагрянула немедленно и разняла дерущихся – кого с разбитым в кровь носом, а кого и с явным фонарем под глазом, и разогнала банду, которая со следующего дня начнет разносить новость, раздувая ее, привирая и преувеличивая, словно водрузив знак ферматы над уже состоявшимся успехом «Ромео и Джульетты».

В моих руках побывала одна из таких листовок. Что в ней говорилось?

Дескать, работая с Дягилевым-капиталистом и его «Русскими балетами», чьей целью всегда было (цитирую) «подчинить потребностям международной аристократии мечты и бунты физического и интеллектуального голода», Макс Эрнст и Жоан Миро «заключили пакт с всевластием денег» и «предали САМО дело» (?). Воспользовавшись «Русскими балетами», левое крыло сюрреалистического движения грубо и жестоко бросало упрек всем, кто «продался работорговцу» Дягилеву. Тем самым Эрнст и Миро, свободные и оригинальные художники, оказывались, как опасные диссиденты, исключенными из авангарда, превратившегося в настоящую секту, столь же нетерпимую, какой станет при Сталине догма социалистического реализма.

Вот так – пока в СССР сотнями казнили ни в чем не повинных людей, свободные и пресыщенные французские интеллектуалы развлекались детскими играми.

Думаю, теперь понятно, почему я всегда сторонилась авангардистов.

Добавлю: единственным, кому удалось не стать посмешищем и ловко выпутаться из этой скандальной истории, оказался Дягилев – именно он, совершенно равнодушный к политике и чьей идеологией была одна лишь забота об искусстве. Поговаривали – и я бы согласилась с таким предположением, – что, втихую предупрежденный о заговоре, который готовили Бретон с Арагоном, он опередил события, посадив среди публики своих людей; была даже одна женщина, дочь каких-то его друзей, которая исподтишка подогревала кулачные бои в зале. Это и не удивительно. Дягилев-манипулятор обожал скандалы, подтверждение чему можно было наблюдать уже не раз. Он понимал: если искусно управлять скандалом – лучшей рекламы и не найти.

Baked beans и jelly

Биконсфилд, 18 марта 1969

Вчера утром на меня накатил приступ хандры, и я расплакалась. Часть ночи я провела, роясь в архиве в поисках фотографий «Жар-птицы» в моей любимой постановке 1912 года, где моим партнером выступал Адольф Больм. Но нашла только оттиски с Фокиным. От столь дорогого мне спектакля остался только один кадр, стоящий сейчас на фортепиано.

Увидев, как я расстроена, Эмильенна сказала:

– Мадам Карсавина, вам нужно сменить образ мыслей. Хоть разочек сходите пообедайте в ресторане вместе со всеми.

«Рестораном» называется общая столовая у камина; правда, кухню можно назвать хорошей, а «все» – это мои товарищи по несчастью, все почти такие же старые, как и я сама.

В прежние годы я любила обедать в городе, но если съедать блюда, приготовленные кем-то другим, превращается в необходимость, то вам начинает чего-то не хватать, появляется впечатление, что вас лишили важной роли: готовить для самой себя, в соответствии с собственными потребностями и желаниями. Вот почему я предпочитаю сварить себе яйцо на кухонной плитке, чем разделять с другими полунемощными стариками «размеренную» трапезу, призванную «держать нас в форме».

И все-таки я подчинилась и сменила платье, позаботившись о том, чтобы надеть другое – не то, в каком была на праздновании своего дня рождения. Потом осторожно провела расческой по моим смехотворным седым кудряшкам, дабы скрыть участки, где виднелась восковая кожа. Особенно деликатное место – у основания черепа сзади, немного повыше затылка: там свалявшиеся волосы выглядят особенно поредевшими, как будто хранят отпечаток подушки. Стыдоба…

И вот я пошла.

Тут со мной произошла невероятная штука. Я высмотрела, что старого загорелого господина с белоснежно-седой, закинутой назад шевелюрой – того самого, что так восхищался моими пор-де-бра в «Путях силы и красоты», – не было, и это меня неприятно удивило.

Я не осмелилась спросить, почему его нет. Как бы это выглядело? В конце концов, у каждого есть право утомиться или побыть одному. А может быть, этот господин, как и я, предпочитает трапезничать у себя в комнате?

Усевшись за столик в одиночестве, я быстро съела baked beans (белый горошек под кетчупом), сервированный по-английски – на ломте тонкого белого хлеба, и изумрудно-зеленое jelly (желе), такое же трепетно подрагивающее и текучее, как часы, нарисованные Сальвадором Дали. Время от времени я поглядывала вокруг себя, строго и коротко, словно подчеркивая, что спешу. И впрямь – за соседним столиком компания дамочек вполне «комильфо» дававших понять, что они – мои поклонницы, упорно и со значением посматривали на меня и широко улыбались, взглядами приглашая к ним пересесть. Я охотно попила бы с ними чаю пару-тройку минут, но мне не терпелось вернуться к работе. Мы перекинулись двумя-тремя любезными репликами, после чего я незаметно исчезла. Впрочем, они ушли сыграть партию в бридж.

Вернувшись к себе, я выдвинула ящик комода и случайно наткнулась на исчезнувшие фотографии. Много снимков «Жар-птицы» с Больмом, сделанных Отто Хоппе!

Какое облегчение, но вместе с ним и встревоженность: какого черта я их сюда запихала? Я что, уже совсем утратила мозги? Или у меня начинается старческий маразм? Мне вспомнилось, как моя бабушка лихорадочно искала свой накладной шиньон, обвиняя меня и Льва в том, что это мы ловко припрятали его.

Быстрее, успеть записать все, пока сумерки не поглотили мой разум. Одна ментоловая сигаретка – и за дело.

Лев Карсавин, любимый брат мой

Биконсфилд, 19 марта 1969

Мой рассказ прервал странный телефонный звонок. Меня спрашивал незнакомый голос. Из советских! Я сняла трубку, и мужчина обратился ко мне на современном русском языке, конечно, но в нем различались интонации, сохранившиеся от старой России. Из этого я заключила, что мой собеседник был из интеллигенции. Тон был вежливым, но речь немного спутанная и слишком торопливая – словно он, боясь, как бы я не сочла это ошибкой, злым умыслом или происками КГБ, спешил поскорей сообщить как можно больше информации. Когда первое недоверчивое чувство прошло, я поняла, что этот человек – Иван Иванович П. – был абсолютно искренен и очень расположен ко мне. Он звонил из Ленинграда. Он знавал моего брата Льва до его смерти в 1952-м и хотел сказать мне о нем что-то, что сам считал очень важным. Собираясь в ближайшее время в Лондон, он предложил мне увидеться. Свидание было условлено на 6 апреля за чаем, здесь, у камина в малой гостиной, предназначенной для приходящих гостей.

После этого телефонного разговора я не смогла уснуть. Я думала о Льве, о нашем общем детстве, о его трагической судьбе, из-за которой сама испытывала что-то вроде угрызений совести – даже притом что сама, хотя и невольно, послужила причиной того, что его не стали сразу казнить. Весной 1918 года Льва арестовала ЧК. На допросе его спросили, не родня ли он «Диве Карсавиной». Он подтвердил – и чекист, вдруг изменившись в лице, рассказал ему, что видел все мои балеты, а любимый у него – «Жизель». Несомненно, это и позволило моему брату избежать быстрой смерти – и ему, и его семье выпало быть приговоренными только к… ссылке.

В детстве мы были очень близки, потом наши пути разошлись: мне – танец, ему – средневековая история, теология, а потом и философия. «Лева пошел в мать, – с гордостью говаривала наша бабушка по материнской линии, Лев был ее любимцем, – а вот Туся больше в отца». Действительно, моя мать, обучавшаяся в Смольном – институте для благородных девиц, – много читала и исписывала цитатами целые тетрадки. В паре моих родителей именно она была интеллектуалкой. От нее я унаследовала и оливковый, «византийский» цвет кожи, и овал лица, и темные глаза. Она же приободряла меня в призвании, когда я решила пойти по стопам отца, – а он поначалу был против. Лев же, который был старше меня на три года, унаследовал от папы светлые глаза и изящный профиль, но он был покрупнее, и почти нескладно сложен. Мы оба, и Лев и я, увы, получили и наследственную патологию левого глаза. В юности совсем неощутимая, она с годами проявилась и только продолжала ухудшаться.

Обожаемые нашими родителями, мы были крещены по православному обычаю в церкви Вознесения, где они венчались. Эта церковь, одна из самых старых в Санкт-Петербурге, в 1936 году, как мне рассказывали, была снесена, как и множество других.

В школе, а потом и в университете Лев очень быстро стал блестящим учеником, немного фрондером, даже дерзким, но живым, работящим и обладавшим проникновенным разумом. Когда он стал преподавателем, студенты восхищались им. Одна из них – Мария Юдина, любимая пианистка Сталина, – была прилежной слушательницей лекций моего брата по медиевистике.

Лев принадлежал к тому поколению молодых образованных людей из средних сословий, которым предназначено было сделать Россию великой нацией. Они обладали энциклопедическими знаниями, объединявшими греко-латинскую, немецкую, французскую, английскую культуры с русским наследием. Они вполне могли бы вытащить российскую провинцию, еще очень отсталую, из ее закостенелости и продвинуть развитие страны, но их порыв со свирепой жестокостью подавила антиэлитарная и антиинтеллектуальная революция. С годами я поняла, что Лев по своей натуре был идеалистом без идеологии, и лишь события вынудили его делать выбор между Богом и Марксом. Он, в 1926 году под влиянием духа тех времен яростно выступавший против «эстетско-религиозного декадентства», был самым настоящим детищем «декадентской» эпохи Серебряного века.

Страстно увлекавшийся танцем и театром – как из-за семейного атавизма, так следуя собственным вкусам, – он очень скоро переориентировался на религиозную историю Средневековья. То, что я по невежеству своему называю загадочными сектами – все эти еретические религиозные движения вроде катаров, гностиков, марсионитов, вальденсов, арнольдистов, богомилов, алогиан и прочих карпократиков… вот к чему его влекло. Как-то раз он попытался разъяснить мне все нюансы, отличавшие одну секту от другой. Чудны же дела твои, Господи!..

Надеюсь, что не искажу мысли моего брата, если добавлю, что его привлекала не столько экзотичность таких вероучений, сколько их политическое значение и роль в истории. Он утверждал, что религия варьируется в зависимости от географических мест, развиваясь по мере того, как одна эпоха сменяет другую, ибо ее, религию, невозможно уловить отдельно от людей, ее исповедовавших. Вера никогда не бывает абстрактной. Это смешение догм и ритуалов, исполняемых людьми из плоти и крови. Из этого положения Лев разовьет учение, которое создаст ему репутацию в университетской среде: определение «среднего человека», что-то вроде модели-прототипа, который, не будучи связан ни с каким конкретным индивидуумом, является общим образцом обычных сограждан, объединенных глубиной веры и общей моралью.

Одним из его любимых философов был Джордано Бруно, на которого, кстати, он был похож. Худощавый, изможденный, блистательный, обольстительный, провозвестник и пророк свободы, этот итальянский доминиканец второй половины XVI века быстро перерос католические догмы, чтобы начать мыслить и жить по-своему. Он проповедовал идеи, казавшиеся шоком для той эпохи: что Иисус не был сыном Божиим, нет – он был обычным человеком, как и мы все, просто необыкновенно харизматичным, умевшим убеждать современников. Или еще того пуще: якобы Троицу придумали люди, этот догмат не основывается ни на чем. Джордано Бруно видел мир в виде «бесконечного эфира», без границ и без центра – гипотеза эта, как мне кажется, принята в наше время. Он разрабатывал метод тренировки памяти, который еще пригодится моему брату. Бруно верил в переселение душ, призывал любить животных и воздерживался от употребления в пищу их мяса. Его ждал трагический конец, еще трагичнее, чем у Льва: Бруно сожгли на костре живьем, обвинив в магии.

Лев и я были воспитаны в православии и обучены религиозным ритуалам нашими близкими. Однако в те годы, когда нас занимали и поглощали сомнения и в образовании, и в любви, и в дружбе, то есть во всем, чему нас учили, – возникло сильное искушение забыть Доброго Боженьку нашего детства. Лев всегда был скорее мистиком, нежели верующим. Не знаю, в какую сторону он в этом смысле эволюционировал, ибо мы потеряли друг друга из виду в начале тридцатых, но мне говорили, что в его последнем труде, написанном в ГУЛАГе, трансцендентальность упоминается на каждой странице. Сомнений никаких – столь дорогие сердцам Маркса и Ленина «диалектический материализм» и потом еще «исторический материализм» обрели в лице моего брата ожесточенного оппонента.

Лично я-то никогда не ощущала, что всерьез отошла от Бога, и с возрастом стала все чаще захаживать в церковь, осенять себя крестом и покупать свечки, повинуясь элементарному внутреннему чувству – что в минуту кончины лучше быть в добрых отношениях с Творцом, Высшим судией, «Великим Часовщиком универсума», если Он на самом деле… существует!

Лев прекрасно владел искусством противоречия. Достаточно было высказать какое-нибудь мнение, пусть даже и общее, как он тут же заводился и силой аргументов разбирал его по косточкам, не оставляя камня на камне, чтобы вернее отстоять мнение противоположное. После этого он оспаривал оба мнения и предлагал альтернативное. Он говорил, что мысль развивается по трем ступеням, определенным Гегелем, – тезис, антитезис, синтез, – и что нет такой истины, которую мы должны были бы принять безоговорочно, не сделав ее мишенью для критики. Его порицали, и справедливо, за его несгибаемость, за гордыню, презрение к сентиментальности… но слухи о том, что он якобы сбежал в свою брачную ночь, – это уж полная глупость!

Обаятельной чертой личности Льва было его сбивающее с толку непостоянство – он мог быть и сияющим и мрачным, и солнечным и сумеречным. Это трудно объяснить… У него было изворотливое мышление, никогда не догматическое, и интересы его менялись. Он беспорядочно читал Пушкина, Канта, Пруста или трактаты по праву и эзотерике. Мог разрыдаться, слушая Бетховена, и расхохотаться над проделками клоуна.

Еще одной его юношеской страстью, к которой он безуспешно пытался приохотить и меня, была астрономия. Он купил себе подержанный телескоп и на каникулах часами напролет всматривался в глубину небес.

Его характер был чрезвычайно изменчивым, а реакции – подчас непредсказуемыми. Подобно нашему отцу обладавший даром обезьянничанья, он часто, развлекая нас, изображал какого-нибудь персонажа. Айседора Дункан с ее «свободным танцем», основанным на отказе от классического балета в пользу «природного» и повседневных жестов, с ее обращением к античной Греции и туманной концепции «стихийной естественности» – вот была его главная мишень. Босоногий, извиваясь всем телом под простынью, в которую закутывался как в тогу, он принимался подскакивать, кружиться, вращаться, как Айседора, виденная им на сцене. Брат стремительно проносился по комнате, вытянув руки, словно ловя мяч, и вдруг, прервав бег, оседал на пол, чтобы с вдохновенным видом изобразить, будто играет в кости или ловит бабочку. Уморительно было смотреть, как этот взрослый рассудительный мальчик, обычно столь серьезный, радостно предается таким забавам. Выступление он завершал глубокомысленным приветствием, произнося типично дункановские псевдо-философские формулировки, которые называл «доброчувствиями». Молитвенно сложив ладони, с искаженным лицом, молящим голосом, в котором слышались едва сдерживаемые слезы, Лев обращался к публике:

– Братие и сестрие! Жизнь – это движение, движение – это вибрация, а вибрация есть жизнь. Мы прекрасны! Природа прекрасна! Возлюбим же, дабы родить прекрасных детей! Да разве же не дети и мы сами? И вот, дабы человек стал еще человечнее, а природа еще природнее, будем же танцевать как дети!

И мы все хохотали до упаду, хлопая себя по коленям, от смеха у нас скулы сводило.

И тут перо мое вдруг спотыкается. Ах, какой злюкой я, оказывается, могу быть! В «Моей жизни» я никогда не позволяла себе подобных сарказмов. Несчастная Айседора Дункан, без которой ни Фокин, ни Нижинский не стали бы теми, кем стали; без которой невозможно представить развитие балетного искусства! Несчастная Айседора, потерявшая сразу двоих детей, а потом родившая мертвого ребенка, познавшая лишь любовные разочарования, породившая сотни «обожателей Айседоры», среди коих не нашлось ни одного ее серьезного последователя, и умершая в пятьдесят лет, когда во время автомобильной прогулки развевающийся шарф, которым она обмотала шею, задушил ее!

Можно ли над всем смеяться? Лев, цитируя Ницше, Бергсона и ссылаясь на индийского бога Шиву, отвечал на этот вопрос утвердительно. После мгновений чистой свободы, когда самый опустошительный смех выносил нас за пределы наших «я», мой помрачневший брат впадал в неврастению. Подавленный, замкнувшийся в себе, он говорил о самоубийстве. Позднее он настойчиво повторял, что Ирина, его старшая дочь, родившаяся в 1906-м и ставшая выдающимся лингвистом, тоже страдала такой формой «абулии».

Бывало, я подозревала его в ревности по отношению ко мне. Но Богу известно, как я восхищалась им и завидовала его интеллектуальным способностям! После первых моих успехов в Питере в продажу поступили открытки, изображавшие меня в сценических костюмах. Мне было больно, когда кто-нибудь при мне интересовался у него: «А не трудновато ли жить рядом с такой знаменитой сестрой?»

Его ожесточенное стремление преуспеть в сфере, столь далекой от моей, и осенявший его свыше призрак Алексея Хомякова – нашего предка, ставшего для Льва образцом, – вознесли его на самую вершину университетской иерархии. В 1915 году была опубликована его докторская диссертация – «Основы средневековой религиозности», – в которой он развивал интуитивный образ «среднего человека».[43]

В 1920-м, уже женатым («без страстной любви», как он часто будет повторять потом) и отцом двух дочерей, он без памяти влюбится в молодую студентку, и она решающим образом повлияет на его жизнь и образ мыслей.

Я провела бессонную ночь. Решительно, меня глубоко взволновал этот звонок. Какие только мысли не вертелись в моем бедном мозгу, и сколько раз мне пришлось вставать – чтобы открыть окно, закрыть окно, записать фразу, выпить стакан воды…

Я досадовала на себя за то, что пригласила этого Ивана Ивановича П. Да кто он, в самом деле, такой? Должно быть, видный деятель режима, если ему разрешают разъезжать по заграницам. И потом, зачем ворошить прошлое? Я для этого слишком стара…

Устав от внутренней борьбы, я наконец последовала совету, какой мне давала мама, когда я, маленькая девочка, никак не могла заснуть: закрыв глаза, считать колонны, своими утонченными вертикалями образующие ритм сводчатой колоннады храма Казанской Божией Матери. Этот великолепный собор на Невском проспекте, возведенный по образцу собора Святого Петра в Риме, снова напомнил мне о Питере, о моем детстве, навеял воспоминания. Любая попытка убежать от прошлого снова неотвратимо приводила меня к нему.

Я заснула на рассвете.

Стравинский – «Пикассо в музыке»

Биконсфилд, 23 марта 1969

Как я уже говорила, Дягилев никогда ничего не отдавал на волю случая. После каждого спектакля реакции публики подвергались строгому разбору, и на основе этого выносились суждения, призванные в ближайшие сезоны закрепить достигнутый успех и достичь еще большего. Поистине научный подход!

В сезон 1909 года всеобщее одобрение снискала одна из миниатюр балета «Пир» – «Голубая птица», па-де-де из «Спящей красавицы» в хореографии Петипа.

Дягилев тут же решил еще поэксплуатировать «птичью» тему. Уж если нам надо стремиться к славе, мы вслед за Голубой поймаем и Жар-птицу! Вот откуда взялась «Жар-птица»…

Птица – часто повторяющийся мотив в народной иконографии, и она, несомненно, самое поэтичное существо из всего животного мира, ибо, обладая получеловеческой-полубожественной сутью, свободна от тягот мира сего. К тому же героиня фантастических сказок, взятых из русского фольклора, придавала всему еще большую живописность в глазах французской публики.

Для такой сложной души, как Дягилев, которого всегда влекло к мальчикам, Птица – существо без пола, не мужчина и не женщина, столь же юный эфеб, сколь и нимфа. Для заглавной роли он потребовал не пачку, а штаны – и эта роль досталась мне, хотя ее мечтал танцевать Нижинский (на пуантах!), а композитор Стравинский предпочел бы воздушную Павлову с ее тонким силуэтом, устремленным ввысь. Но Павлова сочла музыку несуразной и ушла, хлопнув дверью. Умирающий лебедь вполне мог бы воскреснуть в облике пылающей птицы, но из этого ничего не вышло. И тогда я, всегда верная инстинкту хвататься за подвернувшийся случай, приняла предложение.

– Тата, – с юмором напророчил Дягилев, всегда нежно и по-отечески называвший меня именно так, – вот увидите, эта Птица вознесет вас на небеса.

Музыка для «Жар-птицы» уже существовала – ее сочинил в 1822 году итальянец Катерино Кавос, предок Бенуа, но Дягилев пожелал иметь произведение оригинальное. Сперва он заказал одному композитору, который, уже не помню по каким причинам, предложение отклонил; потом другому, и этот тоже отказался, и еще Глазунову, но тот поссорился с Дягилевым… Короче, тут на горизонте возник Лядов. Говорили, что он ленив и медлителен, – это все оказалось легендой. Как бы там ни было, поскольку с окончательным ответом Лядов тянул, Дягилев срочно подыскал другого композитора, чьи первые опусы привели его в восхищение, – это был молодой Игорь Стравинский, 27-летний, тогда почти никому не известный.

Почти никому – да только не мне. Отец Игоря, певец-солист, жил со своей женой-пианисткой в тех же меблирашках, что и мы, предназначенных для артистов Мариинского театра. Игоря с моим братом Львом, родившихся в один год, связывали узы дружбы и страстное увлечение славянофильством.

Я уладила все свои дела, освободившись от ангажемента в лондонском театре «Колизеум» не без облегченного выдоха, и с верой в будущее бросилась в авантюру с «Жар-птицей», которая принесла мне боевое крещение в лоне «Русских балетов» и академическое признание от французского правительства.

Как всегда, в готовке пирога участвовали все: Дягилев, Бакст, Фокин, Бенуа и еще два члена «Мира искусства» – Врубель и Головин, исполнявший в те годы обязанности декоратора Мариинки. Все погрузились в чтение русских сказок и очень быстро поняли очевидное: единственная волшебная птица во всем русском фольклоре – Жар-птица, нечто вроде раскаленного павлина, – не совершает никаких героических деяний, а только ворует золотые яблоки из царского сада. И тогда режиссер – Григорьев – бросился изучать сборники легенд со всего света, выясняя, где и какая птица упоминалась.

– Почти нет таких цивилизаций, которые не сделали бы своей эмблемой домашнее пернатое! – изрек он с ученым видом. – В конце концов мы отыщем эту редкую птицу!

Да, причем отнюдь не одну! Фокин с Бакстом выбрали самых выразительных: орел Гаруда, носивший на спине индуистского бога Вишну; всевластный Симург персов, проживший целых 1700 лет, и гигантская птица Рухх из арабских сказок, способная поднять в воздух слона. Они занялись соединением всех троих в одно целое и сочинили такую Жар-птицу, какая и впрямь казалась сошедшей со страниц русской сказки. На следующий день журнал «Нувель ревю франсэз» вышел с заголовком «Как же это по-русски!», что нас немало позабавило.

Балет продолжительностью в сорок пять минут состоял из двух картин и девятнадцати номеров. Принц (Иван-царевич), пользующийся покровительством богов, тринадцать юных босоногих дев в белых одеждах, среди которых прекрасная влюбленная принцесса (Царевна Ненаглядная Краса), старый замок, окруженный таинственным парком, злодей-колдун (Кощей Бессмертный), щелчком «зеленых пальцев» превращающий ближнего своего в камень, его телохранители – гротескные гномы, волшебные предметы, знакомые с детства каждому (птичье перо, померанец, магическое яйцо), – все было пущено в ход, чтобы постараться сделать по-настоящему очаровательный спектакль на всемирную тему: как добро побеждает зло. Не обошлось ни без лукавых духов и сильфид, ни без восточных рабов, уже полюбившихся в «Клеопатре» и которым еще сужден будет успех в «Шехеразаде», ни без трепещущих от страсти воинов, унаследованных от «Половецких плясок», и все это сочеталось с неистовой сарабандой в начале балета, короткой, бурлескной, но как же она оказалась необходима – это был способ сказать публике: мы – здесь, мы не забываем о вас! Те, кого вы любите, возвращаются.

Зато ни батри, ни фуэте, ни танца по кругу тур пике. Ничего такого, что вызывает нескончаемые аплодисменты у балетоманов. В «Жар-птице», как и в «Шехеразаде», Фокин полностью отказался от позиций и па классического танца, как и от привычной всем пантомимы. Жесты, манера двигаться должны были следовать напрямую из интриги, стихийно рождаться из ситуаций или из отношений между персонажами. Для птицы-андрогина – долой грациозные пор-де-бра и всевозможные изящные и женственные позы. Локти расходятся свободно, как распускающиеся крылья – волнообразно колыхаясь (Фокин помнил «Умирающего лебедя»), плотно складываясь, охватывая бюст, – и снова расправляются, хлопая по воздуху. Я люблю фотографии, сделанные в ателье скульптора Георга Кольбе, на одной из них я, одной рукой обхватив себя за талию, а вторую возложив на голову, вызывающе уставилась прямо в объектив, приподнявшись точно хищница.

Как и в «Шехеразаде», танцоры в «Жар-птице» оказывались на уровне пола. В этом видели влияние индийских или таиландских танцев поклонения матери-земле, не таких, как в западном балете, где все порывы всегда устремляются к небесам. Молодые девушки лежали на сцене на животе, закрывая голову руками, а нога отбивала ритм. Доселе еще никогда не видели в балете такую взрывчатую смесь реализма, экзотики и поэзии.

Позднее говорили, что в «Жар-птице» скрыто послание поддержки царю. Через пять лет после поражения России в войне с Японией имперскому орлу требовалась новая позолота, и труппа Дягилева позаботилась и об этом. Оставляю такую трактовку на совести тех, кто ее придумал. Что касается меня, то я в этой Птице чувствовала, простите за игру слов… только творческий жар!

Готовясь к роли, я проглотила всю литературу, какую только смогла найти по этой теме, в том числе и ученые трактаты по орнитологии. Еще я наблюдала на улице, как двигаются голуби и воробьи, какой у них прерывистый и миниатюрный шаг. Я воображала себя обычной маленькой птичкой – и в то же время фантастическим существом неизвестно откуда, одновременно фениксом, синицей, грифом, чайкой, альбатросом, розовым фламинго или той райской птицей, которая не имеет ног и никогда не опускается на землю. «Птица – это метафора искусства», – высокопарно заявил один критик. Мои искания вдохновлялись не смутными мыслями, а всем, что, смешавшись, осталось в душе от прочитанного и внимательно подсмотренного в реальной жизни.

Я обнаружила, что у Гомера сирены, пением завлекавшие Одиссея, – на самом деле птицы. Эта деталь оказалась для меня озарением. Она меня вдохновила и направила мою интерпретацию: я стала птицей-обольстителем, двусмысленным существом, соблазняющим представителей рода человеческого, – приближаясь к ним, трепеща, чуть-чуть их касаясь и вдруг внезапно отбегая, стремительная, недоступная. У меня двойная природа, влекущая и отталкивающая, способная как принести счастье, так и привлечь дурной глаз. На лице у меня должно быть выражение немножко проказливое, а потом, в миг, когда Иван-царевич пленяет меня, – удивление, испуг, ужас… Я мобилизовала все свои ресурсы драматической актрисы, на какие только была способна.

Несмотря на пассивную холодность, которая не преминула установиться между мною и Фокиным в результате отказа за отказом в ответ на предложение выйти за него замуж, мы превосходно понимали друг друга в сути этой роли. Мы вибрировали в одном диапазоне.

Я нарочно употребляю глагол «вибрировать». Пусть даже мое исполнение состояло как из множества арабесок или тур пике (вращений) по диагонали, так и больших прыжков во все стороны, подобно стреле обрисовывавших разнообразные живые и широкие траектории движения птицы, – множество крохотных, неощутимых дрожаний в запястьях, шее, плечах, во всем теле, которые можно видеть у любой домашней птицы, даже если она неподвижно отдыхает, несомненно нюансировали такие чрезвычайно техничные сочетания. В миг, когда Иван-царевич берет меня в плен, движения становятся лихорадочными. Самым трудным было, изогнувшись бюстом к публике, пока мой партнер держал меня за талию, придать живость затылку, лопаткам, каждой фаланге пальцев, этой сдерживаемой конвульсивной дрожи, как будто все мое тело сверху донизу пронизал электрический разряд. Никакие курсы классического танца не готовили меня к такому вызову, но при этом без таких вот тонкостей «Жар-птица» была бы просто последовательностью механических движений, в которых нет души.

Иногда меня приглашают выдумать новую интерпретацию балета или, хуже того, попытаться его восстановить. Я вижу, как «птицы» пробегают с одного угла сцены до другого, виртуозно исполняя жете, плоские как самолеты, восхищая зал зрелищностью, воздев стопу к уху. Но ведь танец – это искусство, а не акробатический номер!

Баланчин снова поставит «Жар-птицу» в 1949-м в «Нью-Йорк Сити Балет», а Лифарь в 1952-м – в парижской Опере. В обоих случаях я отклонила приглашения на премьеру. Хореография Фокина была таким совершенством, что я не стерпела бы никакой другой. В 1954 году мне выпала удача и честь передать его хореографию, которую я все еще хранила в памяти, Марго Фонтейн – исполнительнице заглавной роли, и Рудольфу Нурееву в роли Ивана-царевича. Я еще вернусь к этим двум суперодаренным артистам. И могу ответственно сказать, что игра Марго, построенная на трепете и нежных движениях плеч, из всех виденных мною самая близкая к образу Фокина и самая успешная.

Фокин отрабатывал свою хореографию по мере того, как Стравинский приносил ему разные варианты партитуры, и – это правда – никогда еще музыка с хореографией не сливались воедино в такой гармонии.

Между тем прямое сотрудничество композитора с хореографом – штука не новая. Пример тому дали еще Чайковский с Петипа в «Спящей красавице», «Лебедином озере» и «Щелкунчике». А что говорить о «Раймонде»! Эта прекрасная жемчужина Русского императорского балета в тесном сотрудничестве объединила троих: композитора Глазунова, Мариуса Петипа и… молодую женщину, русско-французскую графиню Лидию Пашкову, несправедливо забытую. Она, великая путешественница, еще и автор нескольких романов, написанных под впечатлением от путешествий на Восток (в Палестину, Египет, Сирию…) и ее интереса к крестовым походам. Рассказ Пашковой «Раймонда», поначалу задуманный как балетное либретто, соединяет обе эти темы. Переработанный и адаптированный композитором и хореографом, он получил потрясающую судьбу. Добавим, что графине посчастливилось быть избранной членом Французского географического общества и называться корреспонденткой «Фигаро»!

Возвращаясь к «Жар-птице» – музыку я поддержала сразу. В утонченной виртуозности оркестровки и в использовании народных мелодий я услышала Римского-Корсакова – он был учителем и Стравинского, и… Дягилева, который убеждал Стравинского отказаться от музыкальных штудий! Сложность партитуры вполне могла бы меня обескуражить. Ничуть не бывало. Она была вполне в струе, и я это почувствовала, с абсолютно новаторским подходом. Я получила необходимое и достаточное для балерины музыкальное образование и умела играть на фортепиано, но и по сей день я с трудом могу найти слова, чтобы описать всю оригинальность этого произведения. Дебюсси справедливо сказал, что в «Жар-птице» есть что-то «ребяческое и дикарское»; другие подчеркивали впечатление от нескольких glissando тромбонов; были и те, кто называл эту музыку с ее беспримерно оживленной ритмической и эмоциональной энергией «постромантической». У меня она и до сих пор вызывает истинное восхищение: в первый раз мне пришлось танцевать в произведении незнакомом и решительно «модернистском».

Никогда, стоя у станка или выступая на сцене, я не чувствовала необходимости отсчитывать про себя ритм. Танцевать, когда голова забита цифрами, – это мешает отождествлению с ролью. Где вы видели трагика, отсчитывающего про себя или отбивающего ногой (раз, два, три… двенадцать) ритм александрийского стиха? Столкнувшись с моими сомнениями и колебаниями в согласовании моих па с многочисленными оркестровыми ответвлениями, Стравинский проявил чрезвычайные любезность и понимание. Перед репетициями он отводил меня в сторонку, садился за пианино и объяснял, как мне взяться за ту или иную музыкальную фразу.

Годы спустя Стравинский без стеснения критиковал хореографию Фокина, говоря, что ему всегда казались гротескными притоптывания Кощея. Но какова же была просчитанная точность эффекта! Балет строился на контрасте между достоинством привлекательных персонажей и грубыми движениями злодеев. Кроме того, притоптывающие удары ногой «по косой и во все стороны» скрюченного колдуна были своего рода негативным отголоском моих тур пике по диагонали и тех энергичных крупных прыжков во все стороны, подобно стреле, о которых я упоминала выше.

Я всегда считала Стравинского добрым человеком и с большим удивлением прочитала в «Дневнике» Нижинского, что он был «сух сердцем». Якобы он отказался позаниматься с дочерью Нижинского в начале Первой мировой, когда Вацлав находился в Венгрии, запертый в доме жены. Причем вопреки настояниям мадам Стравинской, самоотверженной женщины, блистательной музыкантши, о которой говорили, что она правит мужнины партитуры.

Стравинский – да, это правда, – мог проявлять неблагодарность. Он всегда отказывался признавать, что его книга «Музыкальная поэтика» была написана не им самим, а двумя музыковедами, один из которых – его друг и помощник Пьер Сувчинский, который сейчас является мужем моей племянницы Марианны, второй дочери Льва.[44]

Я до сих пор вижу тонкий профиль Стравинского, его холеный вид, редкие волосы, разделенные на пробор, аккуратно приглаженные, открывающие высокий лоб. Я и сейчас прекрасно представляю его массивный нос, короткий подбородок, толстые очки близорукого человека. Широченный рот с мясистыми и чувственными губами контрастировал со всей той резкостью и строгостью, что были в его характере. Ни моя подруга Лидия Лопухова (позднее вышедшая замуж за экономиста Кейнса), ни Габриэль Коко Шанель, великодушно приютившая его в своем доме в Гарше, когда он едва сводил концы с концами, не смогли устоять перед его обаянием.

Может показаться невероятным, но такой визионер и гениальный композитор, как Стравинский, которого называли «Пикассо в музыке», всю жизнь нуждался в деньгах.

Как и предсказывал ему Дягилев, «Жар-птица» открыла Стравинскому путь к славе, и он наутро проснулся знаменитым. Он немедленно напишет чисто музыкальную версию своего произведения, и ее будут всюду исполнять. Оба – Дягилев и Стравинский – продолжат плодотворное, хотя и чреватое грозами сотрудничество. За двадцать лет существования «Русские балеты» поставят восемь балетов на музыку Стравинского. Чтобы не называть все, ограничусь лишь самыми известными: мудрым «Петрушкой» в 1911-м, потом скандальными «Весной священной» в 1913-м и «Свадебкой» еще десять лет спустя. Сам он в 1934 году станет французским гражданином, а потом, как и многие артисты, связанные с Дягилевым, эмигрирует в Соединенные Штаты, где до сих пор живет и здравствует, чествуемый и осыпанный похвалами.[45]

Дебюсси, который им восхищался, говорил о нем: «Он, точно избалованный ребенок, иногда щелкает пальцами перед носом у самой музыки… носит кричащих расцветок галстуки, целует руку дамам, при этом наступая им на ноги… Состарившись, он станет невыносим…» Стравинский не стал невыносимым. Скорей уж остепенился, как и его музыка. Мы с ним иногда видимся. В последнюю нашу встречу он рассказывал мне, как триумфально его принимали в Москве и Ленинграде, куда он в 1962 году приезжал по приглашению советских властей. Иногда мы посылаем друг другу письма.

Триумф «Жар-птицы»

Биконсфилд, 27 марта 1969

Дягилев держал марку: «Жар-птица» должна была открываться видом лунного пейзажа, в центре которого – мерцающее дерево, отливавшее металлическим блеском. Привлекли знаменитого русского живописца Врубеля, но этот хрупкий художник, создавший столько грандиозных шедевров, за три месяца до премьеры покончил жизнь самоубийством. Чувствуя приближение безумия, он, раздеваясь донага, часами стоял у распахнутого окна и нарочно заработал себе пневмонию, оказавшуюся для него смертельной. Тогда Дягилев нанял на декорации Александра Головина, которому поручалась еще и концепция костюмов.

Головин превзошел самого себя. Легендарный занавес внутри сцены отливал бесконечным числом оттенков зеленого и золотого, словно откликаясь на музыкальную текстуру Стравинского, на ее раскатистые тембры, отзвуки, ритмизованные перкуссии. Миниатюрные мазки цвета старинного золота (осмелюсь произнести здесь слово «вермишельные», а один из критиков назвал их «вермикультурными», то есть полными извилистых линий), вкрапления ржавчины, терракотовый с золотым отливом, – глядя на это, казалось, трещат мириады насекомых, пчелиный улей. Непроглядная густота темного леса, заколдованный замок, ощетинившийся остриями и куполами башен, игра светотеней – все выглядело движущимся, вспыхивающим тысячью искорок, посверкивавшим. Говорили о «живой мозаике» или о «гигантской кашемировой шали богатых и потускневших расцветок», а другие писали о «смеси готического гобелена с персидской миниатюрой… той, что не пробуждает никакой точной ассоциации, зато порождает тысячи реминисценций». «Вибрировать», «вибрации» – вот и еще одно слово, которое сам стихийно выводит моею рукой карандаш, покрытый золотым узором!

Поскольку Головин был завален работой, Дягилев в конце концов поручил Баксту создание костюмов Птицы, Ивана-царевича и Царевны. Мой костюм, радужный с золотым отливом, рубиново-красный и изумрудно-зеленый, состоял из узкого, бронзового в крапинку корсажа с глубоким, обшитым пухом вырезом. Он тесно облегал талию и бедра и ниспадал каскадом разноцветных перьев, что при взгляде спереди казалось павлиньим оперением. Поверх розовых колгот я надевала шаровары из прозрачной газовой ткани, желто-оранжевой, – в них ноги были как в какой-то фосфоресцирующей пленке, точно лапы птиц семейства голенастых. В штанишках я выходила на сцену уже не впервые. Например, в 1907 году, одетая пажом, танцевала партию Купидона в Мариинке в балете «Фиаметта» Артюра Сен-Леона на музыку Минкуса. Еще через год мне выпало покрасоваться в штанах-буффах, чтобы сыграть Медору, героиню «Корсара» – этот балет я подробно описываю в «Моей жизни».

Дягилев не выносил нелепых жизнеподобных костюмов для ролей животных и сразу же был очарован обликом, оригинальным и очень женственным, который для меня придумал Бакст. Одновременно и величавый, и воздушный, костюм был истинным шедевром, достойным музея, но какой пыткой было танцевать в нем! Ткани, расшитые перьями и жемчугами, царапали кожу; из-за веса украшений мои широкие прыжки теряли воздушность; держать голову очень мешал тяжелый головной убор. Уловив мое замешательство, Бакст согласился переделать костюм, особенно «прическу». Вот почему на фотографиях я запечатлена в одеждах, разнящихся от одного снимка к другому – в зависимости от дат и мест.

В самой первой версии из высокого плюмажа с перьями поднимались два изогнутых усика бабочки. На шею в три ряда спускались жемчужины – это было крепление, что-то вроде подбородного ремня. Шапочка другой версии, без жемчужин и усиков, просто украшенная перьями по бокам, устроила и Бакста, и Дягилева, и меня. Была еще, если мне не изменяет память, и переходная фаза, когда поверх темного трико я надевала отливающую разными цветами пачку из «Голубой птицы», восстановленной для «Пира» в сезон 1909 года, – к этому костюму полагался высокий головной убор с эгреткой. Общими для всех вариантов оставались две длинные белокурые косы в русском стиле, ниспадавшие до бедер. Фокину это очень нравилось. Косы были одновременно и свидетельством того, что балет – русский, и аллюзией на двух змей, убитых орлом Гарудой (один из прототипов моего персонажа), которыми он грозил, похваляясь непобедимой силой.

Вот в таком-то наряде, наряде Жар-птицы, и запечатлел меня для вечности Огюст Берт, официальный фотограф французского правительства, у себя в ателье в доме номер тридцать пять на бульваре Капуцинок. Говорю «для вечности» со смешанными чувствами сожаления и насмешки. Сегодня все в этих снимках кажется мне посмешищем: простодушная раскраска фона, моя преувеличенно широкая улыбка, тот «экспериментальный ящик», задуманный и сконструированный самим Бертом, в котором я, ослепленная прямым освещением, должна была часами стоять в одной позе. И все-таки даже после того, как Дягилев отверг Берта, предпочтя ему других фотографов для продвижения своего дела, магия «Русских балетов» никогда больше не была передана так ярко.

Бакст с Головиным работали очень быстро – так же быстро, как Стравинский писал музыку. Либретто сварганили за пару недель. Вся «Птица» задумывалась и готовилась в жуткой спешке, и в этом, быть может, разгадка ее связности и энергетики. Как будто Стравинский, Головин, Бакст и Фокин – все это был один-единственный актер.

Репетиции начались в апреле 1910-го в Петербурге, в маленьком зальчике на Екатерининском канале. Чувствовали мы себя стесненно, ибо «Птица» требовала множества участников, но непринужденная, почти наэлектризованная атмосфера веселья свидетельствовала о том, что мы затеяли проект необыкновенный. Фотограф Александров заснял сценки, которые я бы позабыла без этих свидетельств: Фокин, уже лысеющий, в двухцветных мокасинах, в полосатой куртке, раздает распоряжения с вошедшей у него в привычку нервозностью; столовая, где танцовщики и техработники собрались наскоро перекусить; девушки, еще не сбросившие балетных туфель, но уже накинувшие пуловеры поверх танцевальных костюмов. Нам давали теплое миндальное молоко с хрустящими марципанами; этот вкус я помню до сих пор.

Перевезти спектакль в Париж оказалось делом непростым. Декорации и костюмы едва уместились в четырнадцать вагонов поезда. Я, хотя и весьма воодушевленная мыслью танцевать на сцене парижской Оперы, с грустью вспомнила родную Мариинку. Полы в Опере скрипели – это повергало Дягилева в страшную ярость, ибо на представлениях он больше всего опасался посторонних шумов на сцене. По его мнению, балерина, танцуя, должна быть такой же тихой, как падающий снег. Более того, дощечки, положенные неровно, и щелястый пол представляли для нас опасность; колосники, машинерия – все заржавело и запылилось. В таких условиях буйные фантазии Фокина оказывались невозможными, и это меня утешало, поскольку я опасалась выступать, прикрепленная на нитях. В дирекции мне так и заявили:

– Если вам угодно летать, то все риски и опасности останутся на вашей совести.

Этот мой предполагаемый выход, столь же зрелищный, сколь и забавный, был заменен целым рядом последовательных прыжков, тщательно мною исполненных. Они дали мне возможность продемонстрировать благородную возвышенность и техническое умение, унаследованные от моего отца.

Еще была проблема с лошадьми, белой и черной, символизировавшими день и ночь, – они должны были пройти по сцене. Дягилев, что и говорить, любил поразвлечь публику зрелищем настоящих животных на сцене. Бенуа мудро предложил заменить их одним всадником, медленно двигающимся по просцениуму, и такая строгость оказалась более впечатляющей, нежели эпатажно-буржуазный реализм. Когда балет восстанавливали в 1920-м, Дягилев, уступив тогдашним вкусам, придумал сцену, в которой появлялся солдат во фригийском колпаке, размахивавший красным знаменем революции! И большевика, и знамя быстренько из спектакля удалили. Шиншилла снова взялся за свои потешные причуды в 1926-м, когда, отвергнув Бакста и послушавшись новую соратницу, художницу Наталью Гончарову, согласился, чтобы золотые яблоки на дереве из первой картины превратились во второй в церковные купола!

Премьера «Жар-птицы» состоялась 25 июня 1910 года с Фокиным в роли Ивана-царевича; Царевну танцевала его жена, Вера. Она станцевала наилучшим образом, но уже на следующий день случился инцидент, едва не сорвавший весь вечер. Перед самым началом спектакля французские рабочие сцены подняли бунт за кулисами, и Шиншилле пришлось доверить сложное освещение одному человеку – режиссеру Григорьеву. Поэтому вышло так, что при поднятии занавеса сцена оказалась в странной, непредвиденной подсветке – это Григорьев по ошибке включил все юпитеры одновременно!

Зато когда занавес наконец опустился – мы уже знали, что «Жар-птице» суждено стать триумфом и остаться в анналах «Русских балетов». Зал вибрировал (опять на ум приходит только одно это слово), казалось, он сотрясается от аплодисментов. Зрители вставали, наклонялись вперед, будто околдованные сценой, выкрикивали что-то восторженное. Я видела, как рыдают женщины. Сколько раз нас вызывали? Уже не вспомню. Ошеломленная, задыхающаяся, я проскочила к себе в артистическую. Следом за мной сразу вошел Дягилев – стучать в дверь было не в его правилах.

– Тата, – прошептал он мне почти в слезах, – я влюбился.

Я не ответила. Это было только начало долгих и бурных отношений – не любовных (Шиншилла на всю жизнь останется извращенцем), зато нежных, почти отеческих, отмеченных полнейшим доверием и взаимным восхищением. Я была обязана ему всем и знала это, как и Стравинский был должен ему всем, но я еще не знала, что такая «любовь» отныне не оставит мне ни минуты покоя.

Министры, журналисты, знаменитости всех родов стекались в мою артистическую. Голова моя кружилась. Сезон 1910 года получился еще более шумным и успешным, чем в 1909-м, и все благодаря «Шехеразаде» и «Жар-птице».

Графиня Греффюль устроила для нас званый ужин в своем замке в Буа-Будран. С того приема в предыдущем году на улице д’Асторг и к этому ужину, на который я пришла в платье с огненной бахромой от Пакен, я стала другим человеком. Говорят, что жизнь человеческая обновляется каждые семь лет. Получается, следующее обновление ждет меня в 1917-м? – думала я.

А пока что дива Карсавина вела жизнь, о какой мечтает любая женщина: чествования, светские выходы, огни рампы. Я подписывала сотни программок, получала сотни писем и тонны цветов. Люди вырывали друг у друга мои фотографии. Парижанки теперь носили желтые платья и украшали их перьями. Ювелиры и торговцы мехами осыпали меня подарками. Я почувствовала вкус к роскоши. Пуаре подарил мне одно из тех «платьев-бочек», которые только что выпустил в продажу; Йендис – сумочку из крокодиловой кожи, а Картье – наручные часы с бриллиантами. Иллюстрированные журналы умоляли меня попозировать в критской тунике от Мариано Фортуни, фотографы и художники страстно желали сделать мой портрет.

На эти годы приходится моя дружба с британским фотографом Отто Хоппе (тем самым, кто позвонил поздравить меня с восьмидесятичетырехлетием) и с художником Альфредом Эберлингом. Как-то Эберлинг заснял меня в своем ателье в пачке поверх нижнего белья, как будто я… переодеваюсь. Обычно я «держу спину», а здесь, вытянув ноги, почти развалилась на стуле в непринужденной и расслабленной позе. Этот снимок долго казался мне неприличным, и я просила Альфреда никому его не показывать. Но сейчас я задалась вопросом – может ли это шокировать так же, как в те времена? Я показала фотографию Эмильенне, и та сказала удивительную фразу:

– Как вы по-современному выглядели!

В том же ателье Эберлинг сфотографировал меня в образе «сильной женщины», с надменным профилем, властным выражением лица. В этот снимок я всматриваюсь с некоторым любопытством, как будто на нем не я, а кто-то другой. По-моему, я была бесконечно далека от роковых красавиц – тех, что крутят мужчинами как хотят, тех, чей мимолетный каприз исполняется в тот же миг.

– Это уж точно не вы, ведь вы такой никогда не были! – неодобрительно отчеканила Эмильенна.

Ну вот, репутация простой и любезной дамы настигла меня и здесь. А ведь это снималось в те времена, когда хорошим тоном являлся бунт, в годы отречений и манифестаций!

Среди самых запомнившихся эпизодов 1910 года – и мои сеансы позирования художнику Жаку-Эмилю Бланшу, близко знакомому со всей интеллектуальной и художественной элитой, большому другу Пруста, – портрет Пруста, написанный Бланшем, стал значительным событием. Сеансы со мной проходили в том изящном доме в Пасси, где дедушка Бланша, психиатр, яростный противник насильственного лечения «безумцев» и предшественник Фрейда, принимал знаменитых пациентов: Гуно, Нерваля, Мопассана…

Никогда и нигде я не выгляжу такой ослепительной и воспламененной, как на этой многоцветной картине, где я изображена на пуантах, подняв руки, в костюме Жар-птицы, перед китайской ширмой, набросанной кистью импрессиониста. У той же ширмы, но более реалистическими мазками, Бланш нарисовал Нижинского в образе восточного танцора.

Наши спектакли стали доходными, и у нас опять появились деньги. Дягилев пригласил труппу отужинать в «Ларю» – знаменитом ресторане в доме номер три на площади Мадлен, на углу Королевской улицы. Там мы встретили Кокто и Мисю – они уже были близки.

Я уже рассказывала в «Моей жизни», как неистовый Жан Кокто мог нагрянуть к нам в любой момент и развлечь серией импровизированных каламбуров, играми в прятки или светскими сплетнями, перемежая все это блистательными взлетами философской мысли. Позднее Андре Бретон метко скажет о нем – его слова до сих пор вызывают у меня улыбку: «Целый коктейль по имени Кокто!»

В кафе на углу улиц Прованса и Шоссе д’Антен танцоры в перерывах между репетициями играли в белот. Я предпочитала бродить по Парижу с моими друзьями из «Клуба длинноусых». Так я и побывала в Нотр-Дам, на Эйфелевой башне, в Лувре… и еще во многих местах – может быть, не столь известных, но не менее легендарных.

Заново открыв для себя Теофиля Готье, французская интеллигенция наконец начала воспринимать балетное искусство всерьез, бросившись писать о нем статьи – как, например, Жид в совсем новом «Нувель Ревю Франсэз». Клодель еще будет сотрудничать с Идой Рубинштейн. Малларме сочинит для Дебюсси и Нижинского сюжет «Послеполуденного отдыха фавна». Анри Ален-Фурнье вспомнит о «Карнавале», когда будет писать свой роман «Большой Мольн».

– Танец – предмет вовсе не из легких и каждому доступных, – говаривал Дягилев, цитируя древнегреческого мудреца Ксенофонта, – он достигает самых наивысших сфер всякого знания.

Дебюсси даже напишет однажды не без иронии в «Матэн»: «Сегодня об этом легком и фривольном развлечении ничего нельзя сказать, не встав сперва в важную ученую позу».

Я была опьянена успехом. Мы наносили друг другу визиты. Еженедельные полдники у Жана-Луи Водуайе в его квартирке-мансарде над Пале-Роялем, в доме номер двадцать по улице Монпансье, привлекали Марселя Пруста, таких поэтов, как Поль Друо (он погибнет в Первую мировую), и таких художников, как Максим Детомас, восхищенный обожатель наших спектаклей. У Максима на улице дэ Терн было свое ателье, самое романтически экзотичное во всем Париже. Там я однажды познакомилась с Жозефом-Шарлем Мардрюсом – тем самым переводчиком «Тысячи и одной ночи», чьи тексты вдохновили Дягилева на постановку «Шехеразады», и с его очаровательной супругой, писательницей и бисексуалкой Люси Деларю-Мардрюс.

Колетт, Рашильда, Рене Вивьен и другие знаменитые лесбиянки в те годы ничуть не скрывали своих пристрастий. Недавно поселившаяся в доме номер двадцать по улице Жакоб Натали Барни, знаменитая американка, хозяйка салона, каждую пятницу принимала когорту «подруг». Ида Рубинштейн, незадолго до этого ставшая любовницей и музой художницы Ромейн Брукс, хотела было вовлечь в это и меня, но я держала дистанцию. Много позже я узнала, что мне приписывали любовные интриги с писательницей-феминисткой Мерседес де Коста, замеченной в скандальных связях с Айседорой Дункан и Гретой Гарбо.

Чистейшая выдумка!

Абсолютно искренне

Биконсфилд, 4 апреля 1969

Первая моя тетрадка, начатая месяц назад, вот-вот закончится. Цветом обложки – золотисто-желтым – она вполне соответствует содержанию: молодость, успех, «Жар-птица»… Я перечитала ее за один присест, ни на чем не задерживаясь. Слишком уж опасалась, что увижу там одни недостатки. И действительно увидела одни недостатки! Признаю – я излагала события так, как подсказывала мне память, не слишком-то заботясь о форме.

Слава богу, я не собираюсь публиковать свои записи. Уже давно потеряна связь с «Коламбусом» – издателем «Театральной улицы», и те пять глав о моих лондонских годах, посланные им в 1956 году, скорее всего, не вызвали интереса. Да и чем размышления о минувшей эпохе старой дамы, а точнее сказать – дамы, когда-то «модной», могли привлечь внимание издателя?

Мне неважно, что будет с этими страницами, на которых вольно и неприхотливо прошлое смешивается с прошлым. Я пишу для себя, повинуясь внутренней потребности. Прежде всего – вернуться к некоторым эпизодам, о которых я уже упоминала в «Моей жизни», дополнить их, иногда исправить, приподнять завесу над тем, о чем я умолчала или побоялась рассказать. Короче говоря, примириться с собственной совестью, дав себе слово быть абсолютно искренней. А кроме того – рассказать и о временах, на которых тот мой рассказ прервался, – об Октябрьской революции.

Быть может, настанет день, когда кто-нибудь и заинтересуется этой рукописью (один из моих внуков, историк балета?). А пока что мне понадобится доверенное лицо для перечитывания текста, который я предпочла изложить не по-русски, а по-английски, как и «Мою жизнь», – и чтобы напечатать его на машинке, а ведь я-то пишу как «курица лапой»!

О том, чтобы предложить прочесть такое Нику, не может быть и речи. Ни в коем случае! Я ничего ему не сказала. Здесь столько всего, что может задеть его чувства…

Красная тетрадь

Лондон, 5 апреля 1969, полдень

Я решила сделать себе подарок – провести вечерок в Лондоне, чтобы развеять плохие мысли. Директор пансиона ни о чем не стал меня спрашивать и предоставил в мое распоряжение автомобиль. Когда я уселась на заднее сиденье, он наклонился ко мне и прошептал, пока я еще не успела поднять стекло:

– С тех пор как вы начали писать, мадам Карсавина, у вас такое счастливое лицо.

Бог ты мой! Неужели Эмильенна проболталась? Хотя признаюсь, что никогда не просила ее хранить это в секрете. Недосмотр с моей стороны? Сама того не сознавая, я хочу, чтобы об этом знали, – на случай если вдруг умру…

Шофер-с-красивым-затылком на полной скорости помчал меня «в город». Купить письменные принадлежности – не более чем предлог. Этого добра у меня предостаточно, на много лет хватит. И все-таки я зашла в большой магазин. Побродила по нему с праздным видом, наблюдая за молодежью. Мальчишки и девчонки, все очень тощие, с длинными волосами, на туповатые глазки падает густая челка. Я поняла, что Эмильенна хотела выразить словами «выглядеть по-современному»: такая расслабленность и беспечность… подчас граничащая с бесстыдством.

А вот я «У Лили», в миленькой чайной в квартале Бэнксайд, это заведение во вкусе прошлых лет, и я хорошо его знаю – часто сюда захаживала, и не без повода: за заливом тут можно различить Темзу. Мое петербургское детство прошло у воды, в доме номер сто семьдесят на набережной Фонтанки, где канал с тем же названием сливается с Екатерининским, – сегодня это канал Грибоедова. Потом, молодой женой, я жила в доме номер шесть на берегу Крюкова канала.

Какое же это удовольствие – следить за тем, как в волнах отражаются облака. Вот мимо проплывают баржи – это напоминает мне, как под нашими окнами в Петербурге проплывали лодки, груженные древесиной. А еще на дверях «У Лили» витраж из разноцветных ромбиков… красные, сиреневые, голубые, зеленые… Глядя на них, я вспомнила, как преломлялось солнце в мозаике мавританского павильона, – кажется, это был заброшенный хаммам в сельской местности, мы с Левой убегали туда поиграть.

Да, насчет Льва – завтра у меня встреча с Иваном Ивановичем П.

На столике, покрытом белой скатертью, я разложила свои вещи: оранжевую папку с записями, точилку для карандашей цвета электрик, серый ластик и, главное, новенькую тетрадь в красной обложке – цвета страсти. Я нарочно выбрала такую для деликатной темы, которой тщательно избегала в «Моей жизни», – о моих влюбленностях.

Ко мне идет официантка в накрахмаленном черном хлопчатобумажном платье и белом фартуке – она будто вышла из пьесы Чехова, – несет на подносе серебряную чашечку шоколада, полную маслянистой дымящейся жидкости.

«И где же мне тут поставить поднос?» – вопрошает ее взгляд.

Улыбнувшись в ответ, я отодвигаю что-то, освобождая место. Ужасно раздавать улыбки, когда уже состаришься, – словно извиняешься за то, что еще живешь на свете.

Вот они, все здесь, маленькие радости старой балерины, возомнившей себя писательницей: они в моих руках, покрытых старческими пятнами с выпирающими косточками фаланг; маленькие радости, окрашенные меланхолией; склонность к уединению и писательству, воспоминания, горячий шоколад… и сладкое миндальное печенье! Ибо я не в силах устоять перед искушением сразу трех пирожных, которые приносят одно за другим: «ваниль и корица», «шоколадные самородки» и «орех с коринфским шоколадом». Размышляя над тем, разумно ли я поступаю, – я медленно и аккуратно точу все три моих карандаша, облаченных в потрескавшуюся желтую древесину.

Мне вспоминаются слова директора:

– С тех пор как вы начали писать, мадам Карсавина, у вас такое счастливое лицо.

И тут небо светлеет! Солнечный луч, окрасивший зеленым цветом голубой ромбик витража, чуть касается белой салфетки, гладит мне руку, согревает ее.

Пора приниматься за писанину.

Я могла бы стать королевой Татарстана и быть избитой

Лондон, 5 апреля 1969, 14 часов, «У Лили»

Кажется, мне было четырнадцать или пятнадцать лет, когда из Москвы в Санкт-Петербург на последний год обучения приехал молодой танцор старше меня на два года: Федор Козлов. Этот мускулистый привлекательный парень, происходивший из семьи музыкантов, стремился получить полное артистическое образование: танец, музыка, театр.

Между школой Большого театра и нашей, петербуржской, существовало серьезное соперничество. Мы упрекали москвичей в пристрастии к дешевым эффектам, призванным эпатировать публику, а они считали нас слишком академичными. И все-таки обмены между двумя школами редкостью не были.

Тогдашняя система образования строго-настрого разделяла мальчиков и девочек, но иногда между ними организовывались встречи в форме смешанных спектаклей, игравшихся перед публикой, состоявшей из учеников и преподавателей, на маленькой сцене, предназначенной специально для этого. Меня выбрали для па-де-де с Федором. На репетициях он был подчеркнуто холоден, но в самый решающий момент, прямо перед нашим выходом, наклонился ко мне так близко, что жар его дыхания почти обжег мое ухо, и произнес:

– Смотри, как мы оба хороши. Оба темноволосые, с ласковыми черными глазами.

Не знаю уж, где он отыскал такую фразу (разве что в слащавом любовном романе?), но при слове «ласковые» я почувствовала, как в душе моей поднимается волнение, доселе мною никогда не испытанное, – чувственное томление пополам со стыдом. Я никогда не краснею. Слова Федора заставили меня побледнеть, и я исполняла танец с мертвенной маской на лице, на глазах у всех поддаваясь порыву, казавшемуся мне бесстыдным, когда мой партнер-обольститель вел меня за плечо, обнимал за талию или слегка касался бедром.

Немного позднее я заболела, попала в медчасть, и моя одноклассница, придя меня навестить, сказала, что Козлов в меня влюбился. Так, при поддержке бесстрашной подружки, началась счастливая игра в любовные послания (нежные записочки) и обмен скромными подарками (шесть писем, пасхальное яичко, букетик гвоздик); эта игра сейчас вспоминается мне как первый опыт сердечного влечения.

Сколько лет минуло – и вот я снова встретила Козлова в труппе Дягилева, где он блеснул в «Половецких плясках» (кладезь мужских достоинств!) и в «Шехеразаде». Ни он, ни я не забыли о той подростковой идиллии. Однажды вечером мы репетировали в Шатле, как вдруг ко мне в артистическую кто-то ворвался без стука. Я было подумала, что это Дягилев – таково было его обыкновение. Властная рука обхватила мой затылок, чьи-то жадные губы слились с моими. Я ошеломленно обернулась – это был Козлов. Я вскрикнула. Он поспешно выскочил и с тех пор перестал оказывать мне даже малейшие знаки внимания. Тогда я еще не могла знать, какой бурной окажется его жизнь.

Примерно в те же годы во время турне по Соединенным Штатам Козлов познакомился с человеком, который вскоре поставит такие знаменитые фильмы, как «Царь царей», «Клеопатра» и «Десять заповедей», – с будущим мэтром Голливуда Сесилем Блаунтом ДеМиллем.

ДеМилль наймет его давать уроки танцев для своих актеров и, главное, для своей племянницы Аньес – ее в будущем, благодаря Козлову, ждала блистательная карьера балерины. Козлов давал уроки на Бродвее с 1912-го по 1916 год и создал хореографические номера специально для кинематографа. Проложив дорогу из России в Америку, он стал едва ли не пионером в завоевании Голливуда танцем.

Козлов, с его черной напомаженной шевелюрой и сумрачным взором в стиле «латинского любовника», имел большой успех у женщин. Аньес ДеМилль, перед которой он в первую же встречу показался обнаженным, покрытым перьями и раскрашенным как свирепый воин, немедленно убедила дядюшку снять его в кино как актера.

Он начинает сниматься в 1917-м, прославится в «Завоевателях» и очень быстро станет международной звездой немого кино. В 1920 году это фильм «Зачем менять жену» с Глорией Свенсон и, немного позже, «Бурлаки на Волге». Восхищенная этим фильмом, рассказывавшем о любви княжны и русского бурлака накануне большевистской революции, я послала Козлову письмо – оно осталось без ответа.

В начале 1923 года я жила в Лондоне и случайно увидела номер «Лос-Анджелес таймс» с потрясающим заголовком на первой полосе: «Татары предлагают Федору Козлову трон Татарстана!» Соблазнительное предложение от либеральной партии – но, как писали в той статье, весьма рискованное ввиду политических злоключений в этом заброшенном уголке мира из-за нашествия большевиков. Интервьюировавшему его журналисту на вопрос о намерениях Козлов осторожно ответил:

– Предпочитаю быть живым актером, а не мертвым владыкой!

Мудрое решение – ибо страна выходила из периода чудовищного голода, нарочно устроенного коммунистическими руководителями и грозившего перейти в настоящий геноцид. Прими Козлов такое предложение – наверняка был бы казнен во время сталинских чисток.

С 1927 года, с появлением звукового кино, слишком явный русский акцент мог поставить крест на дальнейшей кинокарьере Козлова, но Сесиль ДеМилль дал ему новый шанс в музыкальной комедии «Мадам Сатана», где Федор воплощал «дух электричества». Нетипичный фильм, что-то среднее между музыкальной комедией и научной фантастикой, – но все усилия создателей кончились полным провалом. Закованный в металлический панцирь с длинными острыми шипами – надо полагать, это были молнии, – Козлов танцует «механический балет» на балу, происходящем… в дирижабле! Фильм, предполагавший помпезную премьеру, должен был выйти в цвете, но общественное мнение, обвинявшее «Метро-Голдвин-Майер» в излишних расходах, когда свирепствовал кризис 1929 года, вынудило ДеМилля отпечатать черно-белые копии.

Я снова встретила своего бывшего воздыхателя в Лондоне в 1956 году, на великолепном спектакле – «Ромео и Джульетта» Прокофьева в постановке Большого театра; в этом балете когда-то скрещивали шпаги еще совсем молодые Федор Козлов и его брат. Федор заметил меня на выходе из «Ковент-Гардена» и попытался подойти поближе. Я видела, как он расталкивает локтями толпу, но та все-таки поглотила его, и он навсегда исчез из моего поля зрения и из моей жизни. Тогда мне и вспомнилось слово «ласковые», но мы постарели – и я, и он – и прошли через множество испытаний. Из всех эмоций, какие я смогла прочесть в его взгляде, я поняла только одно, что и сама тогда чувствовала: впервые советская труппа выступала на Западе – и она доказала, что в СССР не забывают уроки Петипа.

Мне не пришлось больше видеть Козлова: через месяц он умер.

Личная жизнь Козлова – вот уж истинно мелодрама! – не сходила с первых полос популярных журналов. Переступивший порог тридцатилетия, обожаемый публикой, женатый на балерине из «Русских балетов», он влюбился в юную американку, семнадцатилетнюю Наташу Рамбову, которой давал уроки. Слишком высокая для классического танца (1 метр 75 см), она отказалась от мечты стать балериной и утешилась в объятиях Родольфо Валентино, звезды Голливуда. Естественно, к несказанному разочарованию Козлова. Когда Наташу взял в жены какой-то фатоватый итальянец, Козлов отомстил ей, к тому времени уже ставшей известной художницей по костюмам и востребованной кинодекораторшей, – он выстрелил в нее и ранил в ногу.

Наташа, большая поклонница Бакста, была идолом моды и светских развлечений, и ей мы обязаны вошедшей в обиход прелестной прической, такой популярной в двадцатые годы, – по маленькому шиньону с обеих сторон головы. Искрометная, креативная, она страстно увлеклась спиритизмом, а потом египтологией; в ней она со временем стала настоящим специалистом.

Поговаривают, что Козлов унижал и поколачивал своих спутниц жизни. Он якобы приписал себе авторство некоторых декораций и костюмов, созданных Наташей, и даже держал молодую женщину взаперти. Я с облегчением вздохнула, вспомнив, что отвергла его притязания и счастливо отделалась!

Однако следует воздать должное Козлову за то, что он открыл «Русскому балету» двери в Америку, познакомив Дягилева с личностью, чье влияние ощущается и по сей день: с Эдвардом Бернейсом.

Слегка подзабытый – что парадоксально, ведь есть те, кто (как Ник, для которого он является эталоном) считает его изобретателем маркетинга и «пионером массового потребления», – Бернейс заслуживает хотя бы нескольких строк.

Небольшой перерыв – чтобы сгрызть последнее печенье и прикончить третью чашку шоколада… И вот наконец я снова готова продолжать.

Как «Русские балеты» покорили пуританскую Америку

Лондон, 5 апреля, 1969, около 16 часов, «У Лили»

Эдвард Бернейс приходился племянником Зигмунду Фрейду, и не случайно именно «бессознательное» оказалось ключом к его успеху. Родившийся в 1891 году в Вене, он эмигрировал в Соединенные Штаты, где под напором отца изучал сельское хозяйство, пока не набрался решимости последовать своему истинному призванию – журналистике.

В 1914 году Козлов представляет Дягилева Бернейсу. Бернейс только что стал знаменитым, превратив спектакль, обреченный на провал, в шумный успех: у театральных касс собирались толпы. Автор пьесы взялся за малопривлекательную тему – сифилис, и у Бернейса возникла идея, использовав прессу, представить этот спектакль как манифест общественного здоровья, получивший благословение медицинского сообщества. Дягилев же, в свою очередь, уже давно мечтал устроить турне по ту сторону Атлантики, однако он понимал рискованность такого предприятия в стране, известной протестантским пуританством, где танцовщиц считали проститутками, а танцоров – гомиками.

В танцах Бернейс разбирался не больше, чем в сифилисе, но он впрягся в продвижение с таким остервенением, что после турне «Русских балетов» в Америке не осталось ни одной маленькой девочки, которая не мечтала бы стать балериной. Взявшись за дело очень-очень загодя – ибо, как он говорил, «действовать – значит прогнозировать будущее», – он принялся малыми дозами публиковать в самых влиятельных газетах и журналах серии статей, крохами выдавая информации о «Русских балетах». В своих статьях он настаивал на том, что это очень «демократичная» труппа, поскольку в ней обходятся без звезд, и что зритель в накладе не останется: музыка, танец, живопись, все это – в одном спектакле! А вот, например, декорации – они же дадут американкой хозяйке столько идей для новых платьев, причесок, занавесок…

Параллельно с этим Бернейс вел кампанию, призывающую промышленников выпускать ткани с восточным орнаментом, тюрбаны с эгретками, ковры ярких расцветок, подушки и мягкие диванчики вровень с полом. И «стиль Бакста» действительно не замедлил произвести фурор на Пятой авеню. Бернейс позаботился и о том, чтобы перед самым началом гастролей воскресные приложения к газетам поместили фотографии танцоров размером во всю страницу, под которыми были комментарии или интервью. Балерины позировали в позах стриптизерш, с распущенными волосами, боа подчеркивали глубину их декольте. Особенно много было снимков Нижинского в роли похотливого фавна, его выставляли почти как циркового персонажа. Легкий запашок скандала, капелька провокативности призваны были довершить дело.

«Домашний женский журнал» отказался размещать у себя снимки балерин с ногами, обнаженными выше колен, и тогда Бернейс распорядился отретушировать их, удлинив пачки на несколько сантиметров. Финал-апофеоз наступил, когда толпа нанятых статистов, размахивая транспарантами, устроила на перронах бурные овации труппе, наконец-то прибывшей в Нью-Йорк. Фотографии этой неистовствовавшей псевдотолпы были разосланы по всей Америке.

В том турне Дягилев рассчитывал на меня – но я отказалась, так как была беременна Ником.

Только в начале двадцатых, на приеме в Лондоне, я наконец познакомилась с тем, кого Дягилев считал гением. Порывистый Бернейс совсем не походил на Макиавелли. Он выставлял напоказ самую чистосердечную улыбку, у него были густые черные усы, а когда я пригляделась к нему как следует, его большие темные глаза под широким лбом показались мне такими же проникновенными, как у Пикассо.

Через пять лет после впечатляющего продвижения «Русских балетов» Бернейс основал в Нью-Йорке свое собственное агентство «Паблик рилейшн». Когда я спросила его, чем это агентство занимается, он, с бокалом шампанского в руке, объяснил, что преследует только одну цель: «благосостояние народов». В его конторах занимались исследованием бессознательного народных масс, чтобы лучше управлять их социальным поведением. Его метод основывался на ученом смешении теорий: конечно же, теории его дядюшки Фрейда, но еще и Ла Боэси (дружившего с Монтенем), а также одного француза по имени Гюстав Лебон, автора афоризма, который Бернейс произнес, торжественно подняв бокал: «Владеть искусством воздействовать на массы – значит владеть искусством править ими».

Эта фраза заставила меня похолодеть, но я не показала виду перед своим собеседником, – он же, польщенный моим интересом к разговору, принялся доверительным тоном излагать мне свои мысли, которые я потом слово в слово прочитала в его книге «Пропаганда»: «Стоит лишь понять тайные мотивы толпы – и вот уже можно управлять ими, да еще так, что толпа этого даже не поймет… Сознательная и организованная манипуляция обычаями и мнениями масс – основной элемент демократических обществ. Те, кто манипулирует, создают невидимое правительство… а мы даже не подозреваем о его существовании…»

Прямо передо мной сидел человек, который был демиургом!

«Пропаганде» суждено будет стать настольной книгой как для «денежных мешков», так и для диктаторов. Не могу не сравнить ее с «Жизнью термитов», которую так любил читать мой милый Генри, или с «1984» Джорджа Оруэлла – этого писателя я недавно открыла для себя.

Методы Бернейса, опиравшиеся на самые банальные реалии, снискали феноменальный успех. Например, привычкой есть за завтраком fried bacon[46] (причем даже у нас, в стариковском приюте!), в которой нет ничего английского, мы тоже обязаны ему. В начале тридцатых годов, нанятый пищевыми промышленниками, встревоженными спадом потребления свинины, Бернейс сумел убедить тех, кто мог повлиять на привычки питаться, – то есть медиков, – принять участие в продвижении этого продукта, «дешевого, здорового и питательного».

А в конце двадцатых – в те самые времена, когда стали модными прическа «под мальчика», брюки и пуловер-матроска – среди женщин распространилась и мода курить папиросы, чаще всего через изящный мундштук. Смиренно признаюсь, что я и сама в ту пору пристрастилась к курению. Откуда мне было знать, что предприятие «Америкэн Тобакко» наняло Эдварда Бернейса для продвижения своей продукции в женском обществе. Среди его оригинальных находок – «факелы свободы», рекламные манифестации, во время которых прелестные юные дамы должны были одновременно (по сигналу) закуривать папиросы. Бернейс мобилизовал объединения суфражисток под слоганом «Курить – это освобождает женщину», а модные журналы – под слоганом «Курение помогает похудеть». А когда уже в шестидесятые годы службы по охране общественного здоровья обратились к Бернейсу за помощью в организации антитабачной кампании, тот, нимало не заботясь о противоречии, принялся яростно выкорчевывать все то, что сам превозносил за несколько десятилетий до этого.

Бернейс – еврей родом из Вены, – должно быть, испытал горькое разочарование, когда Геббельс в 1932 году хвалился, что убедил Гитлера действовать «по-американски». Изобретения доктора Стрейнджлава обернулись против своего же создателя.[47]

Балерина и старые господа

Биконсфилд, 10 апреля 1969

Когда мы вернулись из Лондона и шофер-с-красивым-затылком высадил меня у входа в пансион, директор уже стоял на верхней ступени крыльца, заложив руки за спину, – строгий, точно отец, поджидающий блудного сына.

– Уже поздно, мадам Карсавина, мы за вас беспокоились… Сегодня утром, сразу как вы уехали, нам позвонили. Господин П. приносит вам извинения. Он не сможет удостоить вас своим присутствием завтра: плохо себя чувствует. Он будет вам звонить.

Я вздохнула было с облегчением (не чувствовала себя готовой к такому свиданию наедине), но облегчение почти сразу сменилось смутной тревогой: только бы у Ивана Ивановича не возникло проблем с… КГБ.

Что я знала об этом Иване Ивановиче? По правде сказать, совсем немного – только что он родился в России в революционные годы (как Ник) и был знаком со Львом. Жил он в Ленинграде, но регулярно наведывался в Лондон по профессиональным делам.

Что мне остается? Только ждать.

Последующие дни я провела за лечением насморка горячим грогом, заполняя все новые и новые страницы. Я не разгибаясь писала, и такая невольная неподвижность принесла плоды. Ни радио, ни телевизора, ни завтраков в столовой в поисках загорелого месье с волосами, зачесанными назад. Повествование о моих влюбленностях обрело форму. Уж не знаю, чего оно стоит, но это позволяет мне… как нынче говаривают, пережить сублимацию.

Женщине трудно стареть: вам вежливо, но бессовестно указывают, где выход. Да ведь и молодой не легче. Едва возмужав, тут же оказываешься жертвой преследования древних, слюнявых и трясущихся трескунов – у них-то, видите ли, есть полное право быть стариками! Между скромностью, какой требует стыдливость, и снисходительностью к пожилым, которой требует долг вежливости, – что надо выбрать? Сознайтесь – требуется немало дипломатии, чтобы держать таких зануд на расстоянии. Если они сходятся с вами слишком близко – вы рискуете в лучшем случае испытать отвращение, а в худшем… получить нежелательную беременность, если старикан еще держится бодрячком, или венерическую болезнь – как та, что Дягилев подхватил от собственной кузины (а ее заразил, вероятно, старый порочный дядюшка), и из-за которой он потом всю жизнь воздерживался от женщин. В те времена сифилис поистине свирепствовал, и «порченые», как их называли, встречались во всех классах общества, от высших до низших – по всей социальной лестнице.

Боже мой, боже мой, перечитываю последние фразы и нахожу их чудовищно грубыми и скабрезными из уст почтенной старой дамы… но свобода слова – в духе нынешних времен. Воспользуемся ею, чтобы разоблачить злоупотребления, которые хотя и признаются уже не первый век, особенно в среде танца, но не теряют от этого скандальности.

Среди «дедушек», или по крайней мере тех, кто тогда казался мне таковыми, проявлявших хотя и вполне безобидное, но внимание к моей персоне, надо назвать Александра Бенуа, трогательного, скорее по-отечески доброго, называвшего меня «моя Татошка», и великого князя Владимира Александровича, брата царя Александра III, президента Императорской академии художеств и первого мецената Дягилева, – он удовольствовался тем, что попросил у меня мои фотоснимки.

Зная о любовных неурядицах Матильды Кшесинской – говорю это с почтительным и дружеским чувством к ней (у меня есть принадлежавшая ей заколка для волос – я храню ее в ящичке моего ночного столика как талисман), – я никогда не мечтала о принце или великом князе.

Совсем юной Матильда пережила бурное любовное приключение с тем, кто потом станет царем Николаем II и будет расстрелян большевиками вместе со своей женой, детьми и верными слугами. Но много раньше, когда пришло время подыскивать законную супругу будущему самодержцу, Матильда была грубо отвергнута императорской семьей. Более того, не удовольствовавшись тем, что Матильде предпочли принцессу крови и родственницу королевы Виктории (и, кстати, носительницу гена гемофилии, недуга, передавшегося по наследству царевичу Алексею), семья навлекла на нее позор бесчестия. В конце концов Матильда вышла замуж за великого князя Андрея Владимировича, и все закончилось благополучно, но в СССР имя этой необыкновенной балерины осталось связанным с упадком аристократии и ее нравов.

Никогда не забуду, с какой яростью в феврале 1917 года большевики набросились на особняк в стиле ар-нуво, который построил для нее архитектор фон Гоген. Ей с сыном пришлось в спешке уехать. С балкона этого особняка несколько раз выступал Ленин. Позднее дом захватит чернь, будет срывать злобу на мебели, обстановке, гадить на постели и кресла. И сейчас еще я вижу перед собой в разграбленном саду, усеянном обломками и пустыми бутылками, молодого мертвецки пьяного солдатика. Развалившись в кресле, обитом малиновым шелком, закинув ноги в грязных галошах на изящный одноногий столик, отделанный камнем того «бакстовского» зеленого цвета, который называли малахитом, он орал громовым голосом: «Смерть богатеям!» а в это время остальные «ребятушки» с воплями прыгали на поваленном пианино. Казалось, что инструмент стонет всеми оборванными струнами, рыдает страдает, и его душа вот-вот умрет.

Нет, никогда не хотела я такой судьбы.

Я уже писала ранее о том, что едва не стала «царицей Татарстана». Конечно, я немножко преувеличила – так, самую малость. Но уже не хвалясь, скажу, что чуть-чуть не превратилась в первую леди Финляндии и супругу самого крупного финского политического деятеля – во Франции с ним сравним только де Голль. Для этого мне было бы достаточно принять предложение того, кто был на двадцать лет старше меня (да-да, вот и еще один такой!). Человека этого звали Карл Густав Маннергейм, и он предлагал мне стать его женой. Для этого ему следовало оформить развод со своей примерной супругой, богатой наследницей высокородного происхождения, – но все равно: с моей стороны о замужестве и речи быть не могло. А уж о том, чтобы вступить в игру в роли любовницы, дамы полусвета, – и того меньше!

Не просто же так мой брат Лев, которого я звала «юным мудрецом», называл меня – надеюсь, без иронии – «своей знаменитой и добродетельной сестрой». «Знаменитая и притом добродетельная», «добродетельная, хотя и знаменитая» – вот в чем тут суть. Для людской молвы балерина недолго остается осмотрительной – ведь ей для успеха нужны мужчины. А если уж ей удается преуспевать самой – это так несуразно, что такое следует подчеркивать.

Хотя мне иногда приходилось терпеть лишения из-за бедности, я все-таки не скатывалась в нищету, и я, гордая по натуре, никогда, в отличие от многих моих коллег слабого пола (или даже того пола, который называют «сильным», – например, Нижинского, Мясина, Долина, прирученных Дягилевым) не просила о поддержке богатеев, чтобы преодолеть трудности в карьере.

Барон Карл Густав Маннергейм родился в Финляндии в аристократической полушведской, полуголландской семье. Будучи полиглотом, он при этом неважно владел финским, да и своим родным шведским, поскольку в семье Маннергеймов все говорили по-французски. Старший сын в этой семье унаследовал титул графа, другим же пришлось довольствоваться, как и Карлу, титулом барона.

В конце 1880-х этот удалой вояка, страстный любитель верховой езды, поступил в престижную Николаевскую кавалерийскую школу в Санкт-Петербурге. В те времена Финляндия была частью Российской империи, и финская молодежь охотно приезжала учиться в Петербург.

После брака по расчету с богатой наследницей, родившей ему двух дочерей, он сделал блестящую карьеру в русской армии, отличившись храбростью, особенно во время пагубной Русско-японской войны 1905 года. Никогда так и не скажут всей правды о том, до какой степени это поражение привело к ослаблению империи.

От балета Маннергейм был так же без ума, как от войны и лошадей, и когда я встретилась с ним сразу после спектакля «Дон Кихот», где я танцевала Жуаниту, подругу Китри, он осыпал меня похвалами и без обиняков предложил свидание. Кажется, это был 1906 год, и я уже начала встречаться с мужчиной, в 1907-м ставшим моим первым мужем: Василием Мухиным. Конечно, я ответила отказом – и барон, получивший отставку, упав на колени, разрыдался. Растроганная, я выпроводила его очень и очень нежно, и он, без сомнения приняв мою реакцию за поощрение к дальнейшим ухаживаниям, вбил себе в голову ежедневно присылать мне громаднейший букет роз. Я тогда еще жила с родителями, уже не в сто семидесятом доме на набережной Фонтанки (квартплата там стала слишком высокой для моего отца, вышедшего на пенсию), а в доме номер девяносто три по Садовой. Фасад, очень скромный, выходил на площадь. Если я к этому добавлю, что наша квартирка под номером тринадцать была не только тесной, но еще и спланированной совершенно по-дурацки, с гостиной без окон, то можно вообразить, в какое смятение поверг нас этот неиссякаемый бурный цветочный поток с его множеством разнообразных благоуханий. Благодаря, а точнее из-за Маннергейма мы буквально содрогались под натиском роз, они душили нас. «Прекрасные султанши», «Золотые мечты», «Бургундские помпоны» и другие «Бедра испуганной нимфы» (названия сортов были обозначены на этикетках), пурпурные, желтые, белые, цвета фуксии, персиковые, драже и в крапинку… Тут были любые варианты, любые оттенки, любые нюансировки. Неослабевающий запах наполнял все комнаты, почти вызывая тошноту. У всех нас были исцарапаны пальцы. Я отправила барону письмо с просьбой прекратить посылки, но он остался глух к моим мольбам и продолжал как ни в чем не бывало. Ваз в доме уже не хватало – приходилось занимать их, покупать, придумывать что-то… В конце концов я стала пристраивать розы в ведра, кастрюли, раздавать соседкам. Были такие, кто варил из них варенье! Случались и досадные неприятности – шипы разрывали ткань или ранили ребенка. Дошло до того, что я стала оставлять охапки роз прямо на тротуаре, чем весьма встревожила жандармов – они пришли и стали звонить к нам в дверь, уже готовые составить протокол.

Такая карусель продолжалась несколько недель, и мы уже проклинали этого барона, напрочь лишенного воображения («Уж лучше б шоколадки присылал», – сказала мне одна близкая дама), чье великодушие превратилось в садизм, как вдруг ни с того ни с сего то, что впору назвать штурмом, закончилось. Перед этим я получила пламенное послание, в котором Маннергейм пылко выражал мне свою любовь и сообщал о намерении развестись. Он уточнял, что не живет с женой еще с 1902 года, и уверял, что готов официально оформить расставание, дабы иметь возможность просить моей руки. Его отец, добавлял он, и сам развелся, а по этой причине он не считает такой поступок недостойным. Стиль, изобиловавший военными терминами, звучал так помпезно, что Василий, которому я показала письмо, пробежав его глазами, покатился со смеху. Между мной и Василием царило полное доверие, и мне в голову не могло прийти утаить от него подобный случай, – и все те десять лет, что продлился наш брак, послание барона оставалось поводом похохотать от души.

Устав от моей холодности, Карл Густав Маннергейм наконец-то снял осаду и продолжил свою головокружительную карьеру. С тем же упорством, с каким обихаживал меня, опустошая лавки флористов, он все выше взбирался по служебной лестнице, продвигаясь без привалов. Он никогда ничего не делал наполовину и всю свою жизнь был человеком крайностей. Став генералом, в войну 1914 года он воевал с австро-венгерскими частями, а после большевистской революции приложил все силы, чтобы защитить свою страну от советской оккупации.

Дважды он был правителем Финляндии, а закончил карьеру в 1945–1946 годах президентом республики.

Национальный герой, донельзя экстравагантный, Маннергейм кичился тем, что всю жизнь спал на походной кровати, в Непале убил самого крупного тигра и придумал для своих солдат напиток, по его мнению, придававший им храбрости, – смесь водки, можжевеловой настойки и французского вермута. Все это называлось «маршальский пинок»!

Я дала себе слово прочитать его мемуары, но уж-не-знаю-что-за-ощущенье (очень похожее на ностальгию) всегда мешало мне сдержать слово. Он умер в Лозанне в 1951-м, в тот ужасный для меня год, когда не стало Генри, моего второго мужа, которого я больше всех любила, и еще одного танцовщика моего поколения, о котором мне еще предстоит рассказать вам – ибо с ним я пережила очень страстную и счастливую любовную идиллию: это Адольф Больм.

Но – терпение! Я еще не закончила рассказ о господах в возрасте. Пропущу композитора Рихарда Штрауса и британского аристократа по имени сэр Сэкстон Нобл, которого я встретила у Миси. Оба хотя и были влюблены, предпочли держаться на расстоянии и не сыграли никакой роли в моей жизни.

Чего никак не скажешь о Серже Боткине, человеке высокой культуры и чрезвычайной толерантности, беседы с которым в ту пору значительно ускорили мое созревание. Происходивший из династии богатых медиков и коллекционеров произведений искусства, он по собственной охоте ездил во все турне вместе с труппой Дягилева. Одним он лечил болячки, другим прописывал лекарства или, как часто и мне, делал уколы витаминов. Боткин вылечил Нижинского, заболевшего тифозной лихорадкой в парижский сезон 1909 года, и это именно он, как я уже упоминала в «Моей жизни», на одной из прогулок по Версальскому саду объяснил мне, что сексуальные предпочтения Дягилева и его отношения с Вацлавом не имеют ничего общего с болезнью, ибо любовь может принимать великое множество обличий. С тех пор мне много раз представлялся случай самой убедиться в правоте этого утверждения.

Я не сразу заметила, что доктор влюбился в меня. Как и Карл Маннергейм, доктор Боткин был на двадцать лет старше, и я воспринимала его как почтенного отца семейства, который мог бы приходиться мне дядюшкой или крестным отцом. Для меня не было тайной почтение, какое вызывала вся его семья, и я испытывала к нему только смешанные чувства уважения и привязанности, как и к его супруге, с которой очень сблизилась. Меня несколько раз принимали у них в Питере, в их превосходном семейном доме. Они жили на улице Потемкина, в квартале у Смольного, тогда очень дорогом.

Госпожа Боткина приходилась дочерью Павлу Третьякову, знаменитому московскому купцу, любителю искусства, который приказал построить для своей коллекции галерею, в начале 1880-х годов открывшуюся для публики. От Бакста, после второго брака ставшего шурином Боткина, я узнала, что некоторые из произведений искусства, собранных Третьяковым, были проданы большевиками, другие – уничтожены или украдены, а остальное сейчас находится в музеях Москвы или Ленинграда.

Отец Сержа Боткина также был выдающимся медиком, специалистом по нервным болезням – одно время ассистентом у него работал Иван Павлов (исследователь рефлексов). А вот у Евгения – брата Сержа – судьба сложилась трагически. Личный доктор Николая II, он сопровождал царскую семью в Екатеринбург, где и был вместе с нею расстрелян большевиками 17 июля 1918 года.

Незадолго до своей внезапной кончины, последовавшей в 1910-м, Серж Боткин прислал мне длинное, особенно нежное письмо, которое я по своей наивности восприняла скорее как свидетельство страстного поклонника моего искусства, нежели меня самой; но когда, уже после его похорон, ко мне пришел посланец его супруги, сообщивший, что она получила от ювелира счет на имя ее мужа за покупку, предназначенную для меня, правда вдруг открылась мне во всей полноте. Добрый доктор выбрал у лучшего мастера ювелирных дел в Питере драгоценность за очень высокую цену и собирался преподнести мне в подарок. Но не успел… Я бы отказалась принять такой дар, и даже слышать о нем не хотела; и немедленно отправилась в ювелирный магазин, чтобы без огласки заплатить по счетам. Все мои сбережения пошли насмарку, зато моя честь и честь других осталась незапятнанной.

А впрочем, я уже начинала вполне неплохо зарабатывать на жизнь, и это обеспечивало мне независимость, которой не могли похвастаться большинство молодых женщин моего круга. Мои выступления на сцене, особенно в паре с Нижинским, заполняли весь репертуар Мариинки.

Нижинский тайком женится

Биконсфилд, 11 апреля 1969

На людях мы с Нижинским демонстрировали полнейшее взаимопонимание, но за этой гармонией таились внутренние размолвки и ссоры. Его влекло ко мне, и я чувствовала это – но, молодая жена, очень привязанная к Василию, я оставалась холодна как мрамор.

Меня часто спрашивали, был ли Вацлав хорошим партнером. Дело тут не в том, что рядом со мной он казался на сцене слишком маленьким. На самом деле Вацлав, с его несомненной технической виртуозностью и уникальным талантом, был прежде всего неподражаем в сольных партиях. Дягилев понял это, когда в 1912-м задумал создание «Послеполуденного отдыха фавна» – балета, специально написанного для любовника. Уже «Видение розы» и «Синий бог» продемонстрировали это совершенно новое превосходство танцора-мужчины над балериной. Обязаны ли мы этим радикальным поворотом одному лишь Дягилеву, предпочитавшему тело мальчика телу девушки? Как я уже говорила, в атмосфере тех лет уже витали глубокие перемены, причем как в сфере искусства, так и в области нравов… и приписывали их именно революции «Русских балетов»!

Как бы там ни было, но во время репетиций меня очень удивляло мрачное и сварливое настроение Нижинского. Он, притом что был на четыре года моложе меня, не выносил никаких замечаний с моей стороны, касавшихся исполнения па или вообще хореографии. Доходило до злобных приступов, если я осмеливалась отстаивать свою точку зрения. Так, репетиции «Жизели» 1911 года можно назвать по меньшей мере бурными, и такими же будут через два года репетиции «Игр».

Я слышала от лечившего его психиатра, что Вацлав вел что-то вроде личного дневника зимой 1918/1919 годов – как раз когда болезнь, позднее диагностированная как шизофрения, засасывала его все глубже и глубже. Тревожное совпадение: его старший брат, с отроческих лет запертый в психиатрической клинике, в это время умирал там. Врач расценил текст как бессвязный, неистовый, наводящий ужас, непристойный, даже скотский, за гранью тоски и невыносимого страдания.

Долгие годы хранившийся в тайне, этот текст в 1936 году будет опубликован Ромолой Пульской, супругой Нижинского, и она же своей рукой напишет примечания. Как раз тогда Вацлав, признанный опасным сумасшедшим, был заключен в сумасшедший дом на семнадцать лет, и там он проживет до самой смерти в 1950-м. Едва появилась эта книга, я ринулась ее покупать и проглотила за час, присев в ближайшем к книжной лавке кафе. Признаться, я думала обнаружить там откровения о нашем профессиональном сотрудничестве, о наших, отчасти беспорядочных, товарищеских отношениях, и главное – ключи к личности и гению Нижинского. Но довольно быстро поняла: передо мной – вымаранная и подслащенная версия, в которой Ромола оставила для себя самую красивую роль.[48]

Текст, хотя и переделанный, при этом ярко высвечивает характеры людей, рядом с которыми мы с Нижинским жили и работали. Прежде всего – Дягилева, о котором Нижинский пишет: «Я ненавидел его с самого первого дня как узнал», – тут отражается вся сущность этого склонного к пафосности индивидуалиста (Дягилева) с неуемной страстью к обладанию и опасного манипулятора.

В «Моей жизни» я ни словом не обмолвилась о бракосочетании Нижинского, состоявшемся в такой спешке 10 сентября 1913 года в Буэнос-Айресе. Ромолу, молодую венгерскую аристократку, он якобы встретил случайно, на борту корабля, который вез труппу на гастроли в Южную Америку. На самом деле эта встреча, отнюдь не неожиданная, была тщательно спланирована. Увидев Вацлава на сцене в самом начале его карьеры, Ромола без памяти влюбилась и с тех самых пор преследовала только одну цель в жизни: выйти за него замуж.

Я же, приплыв на другом корабле, хотя и упустила ухажера, зато присутствовала на церемонии бракосочетания, где меня даже попросили произнести импровизированную речь! Я выполнила свою задачу, избрав интонацию как нельзя более бесстрастную. Из уважения к обманутому и преданному Дягилеву, чье неистовое бешенство уже предчувствовала, и к моей подруге Мари Рамбер, тоже присутствовавшей на церемонии, – а ведь она была безумно влюблена в Нижинского, – в «Моей жизни» я опустила над этими эпизодами завесу молчания.

Адольф Больм

Биконсфилд, 12 апреля 1969

Турне по Латинской Америке оказалось для меня испытанием. Три недели на корабле вымотали все силы, и я едва не умерла от морской болезни. Главное же – мой муж, Василий Мухин, был со мной в Буэнос-Айресе в то же самое время, что и мой партнер – слишком соблазнительный Адольф Больм.

Я не могу и дальше откладывать воспоминания об этом танцовщике – столь же даровитом, как Нижинский, но при этом несправедливо забытом, сумевшем разжечь во мне страсть, о которой я раньше ничего не рассказывала. Как подчеркивалось в той самой статье из «Светского сплетника», Адольф засиял яркой звездой в сезоне 1909 года.

Среди артистов самым чествуемым, бесспорно, оказался месье Адольф Больм – он, возглавив ватагу разбушевавшихся молодцов, вволю угостил зрителей (а того пуще зрительниц) неким подобием бешеной, буйной и дикарской жиги. Ибо «Половецкие пляски» – отрывок из оперы некоего господина Бородина «Князь Игорь» – поистине настоящий гимн во славу воинственной мужественности этого русского красавца.

Этот комментарий сегодня может вызвать улыбку, но он многое говорит о таланте и харизме молодого танцовщика атлетического сложения, обладавшего всеми необходимыми качествами. Его летучесть (так называют способность танцора зависать в воздухе во время прыжка) могла выдержать сравнение с одним только Нижинским. Не ахиллово сухожилие и не подколенные впадины, как было у Вацлава, а скорее сила брюшной мускулатуры позволяла Больму подниматься так же высоко и освоить до пяти антраша. Он обладал непревзойденной техникой, особенно в тур пике с большими прыжками и в кабриолях.[49][50]

Присущая ему пылкость сделала Больма идеальным исполнителем характерных танцев, но он был так же блистателен и в ролях романтических. Фокин превозносил его до небес – ибо Больм умел приспосабливаться к любому стилю и мог выражать самые неприметные нюансы своего персонажа. Еще он очень скоро продемонстрировал свои способности хореографа. Увы – его, как и Фокина, исключил из труппы Дягилев, предпочитавший артистов попослушнее и поженоподобнее, – извращенцев, способных удовлетворять его сексуальные порывы и жить в его тени, таких как Нижинский или Мясин. А Больм обладал неуемным мужским темпераментом и независимостью духа, что признавали все. «Есть люди, умеющие сверкать», – написал в своем дневнике Нижинский, Адольф Больм был как раз из таких.

Происходивший из немцев, он родился в Санкт-Петербурге, выпустился из училища вместе со мной, а его преподавателем был мой отец. Как и я сама, он начал карьеру в Мариинском театре, потом в 1909-м поступил в труппу Дягилева, где добился общеизвестного успеха.

В «Половецких плясках» Больм, со статной фигурой, достойной резца скульптора, с обнаженной грудью выбегал на сцену так, как бросаются навстречу врагу; в напрягшихся узловатыми мускулами лоснящихся руках крутилась кривая турецкая сабля. Добавить сюда густую гриву, грубые черты лица, выпиравшие скулы, пухлые губы и неустрашимый взгляд – он поистине воплощал татарского хана во всем его великолепии. Больм был далек от принцев из волшебных сказок, травести и жеманных маркизиков, заполонивших мир классического балета; эфирная романтическая слащавость – к нему это не относилось. Он воплотил образ воинственного мужа, повинующегося самым диким инстинктам, и сегодня мне представляется очевидным его влияние на образ современного мужчины. Могу добавить – от вождя половцев до Мафарки Маринетти – всего один шаг. А вот утверждать, будто он предвосхищает идеал истинного арийского воина… так далеко я бы зайти не решилась, поскольку не являюсь ни историком, ни философом.

В 1912 году я была его партнершей в одной из реприз «Жар-птицы». На снимках британского фотографа Бассано я вижу на наших лицах выражение пламенной дружбы, переходившей границы того, что требовалось для исполнения наших партий. А фотографии нашего дуэта в репризе из «Шехеразады» полны созревавшей пламенной страсти – и уже в снимках из «Тамар», подписанных Люсьеном Валери, я обнимаю Больма, повиснув у него на шее, он склоняется ко мне с жадным взором, и я раскрываю ему губы.[51]

Наблюдая, как танцевали Вера Каралли с Михаилом Мордкиным, Ольга Спесивцева с Сержем Лифарем, Джордж Баланчин с кем-то из своих многочисленных муз, Марго Фонтейн с Рудольфом Нуреевым, я заметила, что сексуальное влечение между партнерами делает танец прекраснее и выразительнее. Любовь в десяток раз приумножает драматическое напряжение спектакля. Она озаряет сцену, и искры брызжут на очарованную публику.

В «Моей жизни» я утверждаю, что «Русские балеты» показали лучшее, на что были способны, в предвоенное лето 1914 года и что опера-балет «Золотой петушок», гвоздь сезона, – апогей в моей карьере. Я бы и сейчас не стала этого опровергать. В исполнение трагической роли – роли Шемаханской царицы – я вложила всю ту женскую зрелость, какой к тому времени достигла, весь свой опыт, грустные переживания, порывы сердца, утраченные иллюзии.

В мае 1914 года я оказалась в безвыходном положении, созвучном любовной интриге «Петушка», где героини домогаются сразу несколько мужских персонажей: я уже поддерживала связь с Генри Брюсом, продолжая жить с Василием Мухиным, и вдруг во всем прежнем блеске («в расцвете таланта», как я написала в «Моей жизни») снова появляется Адольф Больм!

Желая повторить успех «Жар-птицы», Дягилев посоветовал Фокину, снова ненадолго вошедшему у него в фавор после «предательства» Нижинского, создать какой-нибудь балет «о популярной домашней птице». Фокин выбрал «Золотого петушка» – написанную в 1908 году оперу Римского-Корсакова по поэме Пушкина. Я танцевала жестокую Шемаханскую царицу, роковую женщину.

На минутку задержу внимание читателя на содержании балета – ибо он a posteriori[52] воспринимался как сатира на царский режим в преддверии уничтожившей его революции: царь Додон (Николай II?) получает в дар от Звездочета-астролога (Распутин?) Золотого петушка, способного предупреждать о малейшей опасности. Петушок сообщает царю, что оба его сына в рискованной ссоре – но когда царь решается хоть что-то предпринять, уже поздно. Мо́лодцы убили друг друга из-за прекрасной Шемаханской царицы, а сам царь, едва взглянув на нее, тотчас решает взять ее в жены, вызывая ревность у влюбленного в царицу Звездочета. Царь мстит, казня Звездочета, однако последнее слово остается за Золотым петушком – он убивает уже самого царя.

В этой опере-балете все было бесконечно русским: и музыка, и тема, и экзальтированные характеры действующих лиц. Декорации и костюмы на основе фольклора, сверкавшие оттенками разных цветов, пестрые, как расписные матрешки, были поручены художнице Наталье Гончаровой, родственнице потомков Пушкина и жене живописца Михаила Ларионова. Некоторые усмотрели в трактовке мотивов влияние «лучистов», другие же называли спектакль «неопримитивистским». Как и в «Жар-птице», я надевала тиару и приклеивала длинные косы.

Наиболее оригинальная новация заключалась в сочетании оперы с балетом – каждую роль следовало и пропеть и станцевать. Хористов и солистов, облаченных в красные стихари, предполагалось выстроить вдоль кулис, однако Дягилев счел их неважными актерами, и Фокин предпочел скрыть поющих от глаз зрителей, расставив в оркестровой яме. На сцену же он выпустил танцоров, которые имитировали пение, просто раскрывая рты.

Все это означало, что нас с Больмом буквально сверлили насквозь сотни глаз, впивавшихся словно стрелы. Такая теснота придала нашим па-де-де головокружительную чувственность. В то время я еще не умела до конца понимать это. Сейчас же… не знаю, стоит ли употреблять слово «эксгибиционизм», давно переставшее быть запретным, во всяком случае, киноактеры смело используют его, признаваясь в том, как им приходится играть на экране любовную страсть и смятение.

Сегодня мне так и хочется улыбнуться при этом воспоминании, но Больм – царь Додон и я – Шемаханская царица – бросались друг к другу с неподдельной пылкостью. Мы прижимались друг к другу так тесно, словно любовники, которых хотят разлучить. Мы не могли отвести глаз, и наши взгляды проникали глубоко друг в друга. Сплетались пальцы наших рук. Запах кожи моего партнера опьянял меня, и, начиная пируэт, я изо всех сил напрягалась, чтобы колени не подогнулись и ноги удержали меня до конца. У Больма дрожали губы, пылким дыханием он буквально обжигал мне щеки, но ни разу он не позволил себе прикоснуться губами ни к моим плечам, ни к вискам, ни ко рту. Преграды стыдливости, невозможность переступить за известные пределы увлекали нас до самых крайностей наших драматических способностей. Я снова ощущала то же, что пережила однажды с Козловым, – но куда более захватывающее и уже без того чувства вины, которое до такой степени парализовало меня, когда я была еще подростком. Если я написала в «Моей жизни», что в «Золотом петушке» «я почувствовала себя словно вознесенной на гребень высокой волны», то это – благодаря Больму и его плотской, безмолвной силе (мы с ним никогда не заговаривали об «этом»), неукротимой мощи, притягивавшей наши тела словно магнитом. Танцуя в паре с ним, я забывала все свои несчастья, словно плыла на пьяном корабле.

Физическое притяжение между мною и Больмом было видимым, ощутимым. Не так заметно было напряжение, необходимое, чтобы обуздать эту энергию и не допустить ее торжества над техничностью исполнения; иными словами, несмотря на обуревавшие нас эмоции, нам нельзя было промахнуться в прыжке или повороте! Фокин всегда учил, что танец, в отличие от простой гимнастики, должен выражать чувства. Но ведь и для того, чтобы сохранить абсолютное владение механикой собственного тела, нужна точность гимнаста.

Я никогда не противопоставляла друг другу двух величайших русских мэтров – Станиславского и Мейерхольда – в их подходах к театральному искусству. Первый утверждает, что для совершенного изображения на сцене, например, чувства радости, актер должен внутренне мобилизовать собственные счастливые воспоминания. Второй же, напротив, уверял, что, изобразив на лице счастливое выражение, хороший актер автоматически его же и почувствует. Лично я инстинктивно использовала и тот и другой метод. Понимание я скорей могла бы найти у Дидро. В трактате «Парадокс об актере» он объясняет, что превосходный актер – не тот, кто всецело отождествляет себя с ролью, а тот, кто, весь отдаваясь ей, умеет и соблюсти дистанцию, чтобы контролировать собственную игру. Секрет кроется в сложном равновесии между выставлением напоказ (и ликованием от этого) самого себя и самоконтролем.

Танцуя с Больмом, мне нередко случалось едва не поддаться опасному влечению. Но за долю мгновения до исполнения сложных па или серии поворотов, требовавших моего хладнокровия, я спохватывалась, концентрировалась… чтобы лучше предаться чувству в томной, почти самозабвенной позе влюбленной женщины, когда па было позади. Такое лавирование между моим «я» и моим искусством было одновременно изнурительным и возбуждающим.

Больм оказывал на меня столь магнетическое влияние, что я вопреки своему желанию искала с ним встреч, и даже дошла до чувства, пока еще мне незнакомого, – до ревности. Работая в «Русских балетах», он несколько раз сопровождал Павлову в ее турне, и мне была невыносима сама мысль об этом. Слава богу, что наши пути разошлись, однако они сошлись еще раз при лучших обстоятельствах… Танец полностью удовлетворял наше возбуждение, и мы никогда не «переходили к действиям». То, что в жизни было для нас запретным, сублимировалось и переживалось на сцене. Искусство давало нам то, в чем отказывало общество. Я и представить не могла, что пройдет немного времени, и… но я вернусь к этому позже.

Карьера Больма совершила крутой вираж из-за дурацкой случайности в 1917 году. Он выступал в турне в Соединенных Штатах. В программе был балет «Тамар», где ему предстояло сыграть очень эффектное падение. В вечер премьеры матрас, предусмотренный для смягчения удара, невидимый для глаз публики, забыли положить. Больм избежал худшего – он мог сломать себе позвоночник, – но получил тяжелую травму и долгие месяцы пролежал в больнице. Этот случай и определил его судьбу: он остался в Америке.

Сколько же бывших участников «Русских балетов» окончили там свои дни и оставили след: Фокин, Козлов, Мордкин, Маврин, Владимиров, Баланчин, Романов, Бронислава Нижинская… но первым был Больм. Это он, став американским гражданином еще в 1917-м, выбрал Нью-Йорк для нового взлета карьеры и открыл путь другим. Основав собственную компанию, он организовал серию турне, призванных открыть искусство танца «американской глубинке» Среднего Запада.

По примеру Козлова, сделавшего то ж самое в Лос-Анджелесе, Больм внедрил классическую строгость школы Петипа в Нью-Йорке, а затем в Чикаго и на Западном побережье, где в 1933 году основал Балет Сан-Франциско. Даже больше того – американский модерн-балет, сегодня как никогда живой, обязан своим возникновением именно ему. Идея объединения кинематографа с танцем, в первые годы «Русских балетов» отвергнутая Дягилевым, с Больмом снова обрела будущность – ибо в 1929 году он вместе с американской балериной Рут Пейдж создал первый заснятый на кинопленку балет, синхронизированный с оркестровой музыкой, – «Пляску смерти» по Сен-Сансу.

Как и Козлов, как и Павлова, в 1915 году сыгравшая в кино «Немую из Портичи», как Екатерина Галанта, снявшаяся в «Падении Романовых», как Лидия Лопухова, появляющаяся в «Темно-красных розах» Синклера Хилла – первом британском звуковом фильме, как Вера Каралли, которая сделала настоящую карьеру актрисы, сыграв в двух десятках полнометражных лент, Больм был привлечен Голливудом и справился с хореографией многих произведений. Что касается меня – то еще до «Путей силы и красоты», оставивших, похоже, неизгладимые воспоминания у Людвига («влюбленного в меня», как говорит Эмильенна), я сыграла маленькую роль в «Сказке старых жен» – фильме 1921 года по роману Арнольда Беннетта, которому в годы моей лондонской жизни суждено будет стать одним из моих самых лучших друзей. Обе эти пробы не имели никакого продолжения.

Для Больма же самыми удачными творениями, на мой взгляд, остаются его хореографические постановки для сцены. Его «Аполлон Мусагет», созданный за год до того, как балет на тот же сюжет поставил Баланчин, получился великолепным, и мне от души жаль, что эта версия, презираемая Дягилевым, похоже, совсем забылась.

Его шедевр? «Дух завода». Мне посчастливилось увидеть этот авангардистский спектакль, который сам Больм называл «кинематическим балетом». Представьте на сцене шестьдесят одинаковых танцоров, все в костюмах из металла, двигающихся, задевая друг друга, походками роботов. «Минималистская» музыка, написанная советским композитором Мосоловым, звучала так резко и воинственно, что публика затыкала уши. Он хорошо усвоил все уроки мастера, научившего нас всему, – Шиншиллы: в вечер премьеры «Дух завода» вызвал в Лос-Анджелесе знатный скандал!

Итифаллический фавн

Биконсфилд, 13 апреля 1969

Теперь мне предстоит вернуть нить повествования к самому необыкновенному из моих партнеров – Нижинскому, – чтобы рассказать о том, как я стала свидетельницей его падения.

Гадалка когда-то предсказала Дягилеву, что он «умрет от воды», и поэтому Шиншилла никогда не путешествовал на корабле. По этой причине – боязнь воды – он отказался ехать с нами в турне 1913 года в Южную Америку. А отправься с нами – несомненно, судьба его компании сложилась бы совсем иначе! Однажды, когда он ужинал с Мисей в Париже, кто-то сообщил ему новость: Нижинский женился в Буэнос-Айресе. Шиншилла впал в дикое бешенство – и тут же разорвал контракт с Вацлавом. И обратил внимание на других молодых, многообещающих танцовщиков, которых превратил в своих любовников. С тех пор в «Русских балетах» уже ничего не было так, как прежде.

Мне были известны некоторые подробности жизни Вацлава. Желая помочь своей матери, слишком бедной, чтобы прокормить троих детей, не будучи по природе гомосексуалистом, он уступил домогательствам сперва князя Львова, а потом и Дягилева. Свою мать Вацлав обожал – и все его поступки в жизни были продиктованы стремлением обеспечить ей содержание, достойное его имени. Тайная женитьба вдалеке от ментора была единственным способом высвободиться и взвалить на себя мужскую ответственность. Увы – после разрыва с Дягилевым профессиональные неудачи Вацлава, проблемы с набором собственной танцевальной труппы, а потом и с руководством ею – ведь он был артистом, но никоим образом не организатором, – финансовые трудности, напряженные отношения с тещей – знаменитой венгерской актрисой, – все это послужило причиной его болезненного психического состояния.

Поговаривали и о неважной наследственности. Он был из семьи танцовщиков с польскими корнями. Его старший брат Станислав в детстве выпал из окна и с двенадцати лет страдал приступами буйного помешательства, из-за чего его и заперли в психиатрическую больницу. Однако о Брониславе Нижинской, младшей сестре Вацлава, которая являет собою пример первой женщины-хореографа, ничего такого нельзя сказать. Даже сегодня, в свои семьдесят восемь, она обладает отменным физическим и психическим здоровьем. Их отца винят в том, что он, мужчина властный и ветреный, оставил семейный очаг, бросив жену и детей. Вацлав в своем дневнике пишет о травмировавшем его воспоминании: чтобы научить его плавать, отец однажды просто столкнул его в воду, не обращая внимания на испуганные вопли. Мне же, в свою очередь, как ни страшно это признавать, повсюду мерещится зловещая тень Дягилева. Уже став взрослым, Вацлав продолжал и материально и эмоционально зависеть от Шиншиллы.

В 1912 году сокрушительный провал потерпел «Синий бог», а «Послеполуденный отдых фавна» вообще вызвал скандал – что глубоко подействовало на двадцатитрехлетнего Нижинского, для которого это был первый опыт хореографии. Однако репетиции с Дебюсси прошли хорошо, а Бакст, пожелавший построить сценографию в античном стиле – с застывшими профильными фигурами, облаченными в плиссированные туники-пеплумы, с густо накрашенными глазами и архаичными париками из плотно прилегавших к головам нитей (это была его последняя находка), – даже несколько раз водил Вацлава в Лувр, чтобы приобщить его к греко-римской культуре.

Верный тексту одноименной поэмы Стефана Малларме, Дебюсси видел существо с обликом получеловеческим, полукозлиным – нечто вроде пастуха из мифов, объединяющего в себе греческого Пана… с индуистским Кришной. На фоне сельского пейзажа фавн играет на свирели, чтобы привлечь скотниц (в либретто они преобразились в поэтических нимф). Потом он похищает накидку, пока девушки, чьи движения замедлены, а взгляды ничего не выражают, купаются в реке. В этой буколической сцене нет ничего возбуждающего, но устремления Дягилева придали балету поистине дионисийский характер. Не стану заходить так же далеко, как Серж Лифарь, утверждавший, что настоящим постановщиком «Фавна» был именно Дягилев, но в ушах до сих пор звенят речи «хозяина», отстаивавшего перед нами видение фавна в «футуристическом ключе», как предвестие современного человека, нечто вроде воплощения Мафарки, героя Маринетти. Человека, для которого – и будущее частично подтвердило правоту Шиншиллы – танец становился «дисгармоничным, неуклюжим, лишенным симметрии».

Древняя Греция, Крит, индуизм, французские парнасцы, итальянский авангард… ну и неразбериха же! Однако Шиншилла приучил нас к взрывоопасным синкретизмам. По его мнению, фавн, подобно Мафарке, – существо грубое, раб инстинктов и дикарь, лишенный всяческого торможения, в особенности сексуального; именно к такой интерпретации он с помощью тайных уловок и подталкивал Нижинского.

Еще больше, чем статичность хореографии, напоминающей настенную фреску, что прекрасно сочеталось с текучей, лишенной шероховатостей музыкой Дебюсси, публику шокировал финал балета: Нижинский, весь в пятнах, нарисованных Бакстом на облегающем трико, с рожками на лбу и виноградной кистью между ног, распластывался всем телом на накидке нимфы и мимикой имитировал оргазм.

В «Моей жизни» я рассказываю, как, сидя в зале Шатле в вечер премьеры – 29 мая 1912 года, – я была удивлена бурной реакцией публики, когда опустился занавес. Самой мне в этой постановке показалось неловким, если не сказать смешным, только одно: Нижинский заставлял балерин разбегаться от него, сперва упираясь пятками в пол, как при ходьбе, тогда как беговое движение в балете предполагает изначальную опору на пальцы ног. Это выглядело как возврат к искусственным условностям классического танца. До чего же наивной я была! Реакция публики не имела никакого отношения к этой чисто технической детали. Это я поняла гораздо позже – но даже тогда, в 1920-м, стыдливость помешала мне написать слово «онанизм» – а ведь оно тут явно напрашивалось.

Не будь этого финального содрогания – критики, оставшиеся равнодушными к глубокому новаторству столь статичной хореографии, написали бы, что балет скучный, и он, скорее всего, быстро бы канул в Лету – однако сцена, которую Гастон Кальметт в «Фигаро» назвал непристойной, принесла постановке упоминания в заголовках новостей и закрепила за Нижинским роль сексуально одержимого, – и эту роль он в дневнике спроецировал на самого себя.

Некоторые ссылались на досадную случайность: якобы занавес опустился слишком рано, заставив Нижинского проявить поспешность, дурно истолкованную публикой. Я, зная Дягилева, ни секунды не верю в это. На самом деле, сочтя балет пресноватым и опасаясь провала, сопоставимого с тем, что случился на премьере «Синего бога», Дягилев, верный собственным методам, «повторил», еще и развив, эротические содрогания Вацлава, исполненные ранее в «Шехеразаде». Поэксплуатировал, причем вволю и до последних границ, ту sex appeal (сексапильность, как теперь говорят), которая так волнует публику. Да, «Фавн» действительно творение Нижинского – но тем шумным скандалом, связанным с финальной сценой, мы обязаны Дягилеву.

Характерной чертой Дягилева было стремление к безраздельному господству, в том числе над своими же единомышленниками, и даже я, испытывавшая к нему глубочайшую, почти мистическую любовь, имела случай убедиться в этом, о чем, возможно, расскажу позднее… Более того – эта черта была отметиной его визионерского таланта, и «Русские балеты» никогда не обрели бы новаторского и революционного измерения, которое и принесло такой успех, без этой темной, циничной и почти садистской стороны их создателя.

«Резня священная»

Биконсфилд, 14 апреля 1969, 21 час

Только что Эмильенна вместе с моим вечерним «Эрл Греем» принесла письмо. Иван Иванович П. предлагает встретиться 20 апреля. Ничего не имею против. И у меня появляется время поработать над продолжением моего повествования, пусть даже Эмильенна ругает меня как малого ребенка за то, что я порчу зрение, когда пишу в такой поздний час. Да нет же, Эмильенна, нет, все будет хорошо.

Выбрав для сезона 1913 года «Весну священную» на музыку Стравинского, Дягилев хотел повторить, причем еще сенсационнее, скандал с «Послеполуденным отдыхом фавна». Он даже премьеру назначил точно на 29 мая – день премьеры «Фавна». Дягилев-демиург остался доволен результатом сверх всяких ожиданий. Это произведение, вызывающее как по тематике (ритуальное убийство юной девушки), так и по иконоборческой музыке и хореографии (и в этом случае осуществленной Нижинским), пресса окрестила «Резней священной». Говорили, что со времен памятных сражений на премьере «Эрнани» в 1830 году французская сцена не видала такого возбуждения, сопровождавшегося бранью и проклятиями, непристойными жестами и ожесточенными стычками. И в довершение всего – кулачный бой всех против, оставивший Нижинского избитым и оглушенным.[53]

Стравинский начал задумываться о «Весне священной» еще в период работы над «Жар-птицей», замыслив углубить те новации, какие уже показал там. В первую очередь он хотел придать ритму еще большую четкость, окончательно отвернувшись от мелодики и лиризма. Окончательно? Нет, конечно. К ним он позднее вернется, оставив свою «Весну» произведением уникальным, единственным в своем роде.

Действие переносит нас в мифологическую Россию, где приход весны отмечали варварским ритуалом: чтобы урожай выдался как можно лучше, собрание старейшин приносит в жертву юную девицу. Осторожный Дягилев предпочел снабдить балет подзаголовком: «Картины из жизни языческой России». Без всяких угрызений совести отделавшись от Бакста, надоевшего ему так же, как и Фокин, он поручил декорации и костюмы Николаю Рериху, страстно увлеченному славянским фольклором.

Мари Рамбер, участвовавшая в спектакле как постановщик эвритмии, не раз в лицах рассказывала мне о той незабываемой премьере, всем нам памятной. Она состоялась в Театре на Елисейских Полях, в превосходном здании ар-деко, открытом после реставрации. Элегантность этого места никоим образом не соответствовала тому хаосу и той вульгарности, какие разворачивались на сцене. Самое странное, что накануне генеральная репетиция прошла очень и очень гладко, на ней присутствовали пришедшие поддержать Стравинского Дебюсси и Равель, и было еще много интеллектуалов и влиятельных людей светского Парижа. Все выглядело так, словно возбуждение, охватившее пришедших на следующий день на премьеру, было кем-то спровоцировано нарочно… но тут я вступаю на зыбкую почву, поскольку не присутствовала ни на генералке, ни на самом спектакле.

В отличие от премьеры «Фавна», на «Весне священной» беспорядки начались сразу. На первых же тактах оркестра под управлением Пьера Монтё раздались не столько возмущенные и гневные вопли, сколько взрывы хохота, свист, издевательские выкрики в адрес Стравинского и его «музыкальной какофонии». Затем публика грубо накинулась на хореографию. Движения, придуманные Нижинским и характерные тотальным отказом от использования первоначальных импульсов тела (у него – ноги носками внутрь, неупорядоченные прыжки, ползание по сцене, нетерпеливые удары ногой о пол, неритмичная прерывистость), далеко превосходили новации Фокина, окончательно отвергая красоту и гармоничность классического танца и тем самым реализовывая мечту футуриста Томмазо Маринетти.

Танцоры изображали тщедушных, горбатых, уродливых и злобных старцев. Что касается танцовщиц, то их даже трудно было назвать молодыми девушками. Тела развинченные, колени подгибаются, ноги носками внутрь, опущенные плечи выражают полное подчинение, на скулах – грим в виде круглых ярко-красных пятен, длинные тонкие косы падают на расшитые наивными народными узорами платьица, большие крестьянские башмаки с высокими креплениями к толстым белым чулкам, – в таком виде балерины напоминали сломанных кукол, жалких марионеток.

– Зубного!..

– Сюда бы парочку зубных докторов!..

Именно такие насмешливые выкрики раздавались из зала, когда юные девы, склонив голову и дрожа всем телом, верные указаниям Нижинского, изображали страдание, для чего прикладывали руки к щекам.

Глядя на их топтание на месте, танцоров можно было принять за стадо испуганных, обезумевших животных, готовых к пленению и самому жестокому закланию, как в самые худшие времена варварства. «Дикое, зверское зрелище», – напишут потом критики.

Когда избранная для жертвоприношения девушка в ужасе валилась к ногам старцев, как это было далеко от феерической и радостной атмосферы «Жар-птицы», где я вела игру с охотником, то завлекая, то отталкивая его. Тут зритель переносился в мир безжалостный, где господствует сила, где Зло существует лишь для того, чтобы восторжествовать над Добром. Если взглянуть глубоко и серьезно – разве не регресс так шокировал публику? Упадок морали, упадок отношения мужчины к женщине, упадок цивилизации.

Скандал, вызванный «Фавном», казался анекдотичным, его причиной стал жест, сексуальная аллюзия. Куда глубже обстояло дело с «Весной». Она посягнула на самые корни бытия.

Гвалт становился все сильней. Публика проявляла агрессию, топала ногами, ревела. Зал раскачивался так, что казалось – происходит землетрясение. Вскакивая, зрители громогласно поносили артистов, грозили кулаками, бросали через весь зал кто что мог, даже остатки пищи. Одна изысканная дама наклонилась и отвесила пощечину миловидному юноше за то, что тот аплодировал; другая барабанила кулачком по лысине старого господина, сидевшего впереди. Графиня де Пурталес покинула зал, выкрикнув, что так-де над нею поглумились в первый и в последний раз.

Оскорбительные выкрики и освистывания проносились над оркестром и растерянными танцовщиками, которые то и дело спотыкались – и в прямом, и в переносном смысле. Спрятавшийся за кулисами Нижинский отчаянно пытался отсчитывать ритм и громкими криками подсказывал движения танцорам, во весь рост встав на стул. Стравинский, сидевший рядом с Кокто, в панике вскочил с кресла и прибежал поддержать Вацлава, пока Дягилев с исступленной быстротой зажигал и гасил люстры, пытаясь утихомирить буйный галдеж. Однако были слышны и аплодисменты, были и приветственные взмахи рук, заменявшие крики «браво». Спектакль поддерживало «Общество апашей» – писатели, художники, музыканты, настроенные в известном смысле бунтарски, все – друзья Равеля и поэта Леона-Поля Фарга. Именно он, Фарг, прорычал, обернувшись к ложам:

– Сволочи, те, кто живет в Шестнадцатом округе![54]

После премьеры, когда Нижинский и Стравинский чувствовали себя уничтоженными, Дягилев якобы сказал:

– Это в точности то, чего я ожидал.

Он устроил труппе безумную ночку. Мари рассказала мне, как все они, слишком возбужденные, чтобы просто отправиться спать, пошли обедать в харчевню «У королевы „Гусиные лапки“», а потом набились в фиакр и велели отвезти их в Булонский лес, где долго шатались. Это еще не все. В два часа ночи они поужинали в «Прэ Кателане» и гуляли потом до рассвета, после чего еще и позавтракали вместе, словно после всего пережитого невыносимо было расстаться.

Дягилев понимал, что когда-нибудь музыку «Весны священной» признают гениальной. Так и случилось – буквально через год. А вот хореографию потеряли, она была забыта. Бедный Вацлав! Пришлось ждать 1920 года, когда Дягилев велел Мясину восстановить ее, в приблизительной и упрощенной версии, при финансовой поддержке Габриэль Шанель.

Но композитор с хореографом, пока дожидались этого, совсем слегли. Стравинский поправился; чего никак не скажешь о Вацлаве. У него проявились признаки неврастении, пока еще не столь сильные, чтобы кто-нибудь всерьез за него встревожился.

«Чем быстрей вертится Земля, тем она ближе к смерти»

Биконсфилд, 15 апреля 1969

Не только два этих скандала, один за другим, но также равнодушие публики и критиков к «Играм», еще одной постановке сезона 1913 года на музыку Дебюсси, в которой я принимала участие, – вот что так угнетающе подействовало на Нижинского. Позже, в 1916-м, Вацлава потрясет пожар, дотла спаливший декорации и костюмы к его последнему балету – «Тиль Уленшпигель»; сгорят и сценические указания, написанные его рукою.

Хореография «Игр» была не такой зрелищной, как в «Фавне» и «Весне», но столь же новаторской. Проблема там возникла со спортом – темой, никогда прежде не присутствовавшей в балетном искусстве. Играть в теннис было последним всплеском моды, и Вацлав ходил на теннисные матчи – как в Булонский лес, так и в Довиль. Он часами сидел, наблюдая за движениями игроков, бивших по мячу, лихорадочно записывал что-то в блокноте, который вертел туда-сюда, покрывая какими-то поистине кабалистическими знаками, набрасывая схемы на основе кругов и стрелок, зачеркивая и снова возвращаясь к тому же; короче говоря, он всячески старался превратить этот стремительный хаос в тщательно выработанный хореографический план. Дягилев смёл все это легким движением руки – дабы поскорей обезопасить произведение от неуместной игривости.

Свою роль в этом сыграли и некоторые автобиографические подробности, о которых я не упоминала в «Моей жизни». Дягилев, следуя своим гомосексуальным причудам, и здесь тоже стремился к скандалу. Вместо традиционного любовного треугольника (когда один мужчина обхаживает сразу двух дам) он хотел видеть двух мужчин, флиртующих между собой при посредничестве женщины, что Дебюсси назвал «гадостями троих». Я благодарна Вацлаву за то, что он этому противился.

Результат выглядел достаточно обескураживающим, в том числе и со стороны технического исполнения, – Нижинский требовал, чтобы мы двигались на пуантах, сразу на обеих ногах. И как же я боялась этой позиции «калеки», которую мне так навязывали, – с вывернутой на сторону шеей, вывихнутыми плечами и необходимостью сплетать руки с руками другой балерины! Мы с Людмилой Шолляр много раз до хрипоты спорили с ним – ибо Вацлав не терпел ни малейшего возражения тому, чего от нас добивался. Вспышки его гнева были несправедливы и часто преувеличены.

– Вот уж воистину у вас менталитет балерины! – бросил он мне с презрительным видом, когда я однажды попросила объяснить поточнее.

Однако мы с Людмилой старались не обращать внимания – для нас было огромной радостью играть свободных, спортивных, современных женщин в коротеньких белых юбочках и поло «от Пакен». Я чувствовала себя бесконечно далекой от графинь де Бриссак в разукрашенных капорах и от гарема, где жили пятьсот жен того махараджи Капурталы («Светский сплетнике»). А ведь прошло всего четыре года… Нижинский опередил свое время. Отчасти поэтому он и сошел с ума.

Один случай еще больше встревожил нас. «Игры» предполагалось показать в тот же день, что и торжественное открытие Театра на Елисейских Полях. За неделю до этого дня на крыше еще велись работы. Чтобы залезть на нее, рабочие вынуждены были проходить через зал, где мы репетировали, и это выводило Вацлава из себя. Однажды он стал выталкивать одного кровельщика взашей и орать, что если тот еще раз посмеет ему помешать, он его убьет. С этими словами он схватился за стул и принялся размахивать им, готовый швырнуть прямо в лицо бедняге. Мы с Людмилой рванулись к Вацлаву и не без труда вырвали у него стул.

Вот я пишу об этом, а память подсказывает мне: возможно, это были первые признаки безумия у Нижинского. Поскольку Ида Рубинштейн отказалась от роли главной нимфы в «Послеполуденном отдыхе фавна», Вацлав сразу же заменил ее своей сестрой Брониславой. А едва услышав от ее мужа, что об этом и речи быть не может, – Броня, как мы все ее называли, была беременна, – впал в неистовую ярость. С тех самых пор ненависть Нижинского к своему шурину стала безграничной – ненависть жгучая и упорная, которой ее адресат ни в коей мере не заслуживал.

Есть еще один артист, масштаба ничуть не меньшего, тоже заметивший первые признаки сумасшествия у Нижинского, – это Чарльз Чаплин. Одногодки, – один появился на свет месяцем позже другого, – они были просто обречены встретиться, и они действительно встретились во время турне «Русских балетов» в Соединенных Штатах в 1916 году. Есть фотоснимок, на котором оба стоят рядом, улыбаясь, и Вацлав обнимает Чарли за плечо.

Перед началом спектакля Нижинский предложил Чаплину забежать к нему в антракте в гримерку. Чаплин пришел, оба дружески болтали. Время шло, объявили начало второго акта, но Нижинский продолжал беседу как ни в чем не бывало, заставляя публику ждать. Он просто не желал вернуться на сцену или это был приступ потери памяти? Позже Чаплин истолковал такое поведение как предвестие недуга.

«Я объездил весь мир, и в нем мало гениев, – напишет Чаплин в мемуарах («Моя биография»), – Нижинский был одним из таковых. Он оказывал на публику действие почти гипнотическое, он выглядел как бог… Каждый жест его был полон поэзии, любой прыжок выглядел как полет к какой-то странной фантазии… Через полгода после нашей встречи Нижинский потерял рассудок».

Встреча произвела такое сильное впечатление на Чаплина, что тот планировал снять о Нижинском фильм. Проект так и не состоялся. Но поговаривают, что «Солнечная сторона» (1919) и намного более поздние «Огни рампы» (1952) не избежали сильного влияния Нижинского. Что касается первого из этих фильмов, то в сцене, где юные девушки радостно резвятся на свежем воздухе, не заметно ни малейшего намека на «Послеполуденный отдых фавна», как об этом пытались писать, – тут скорее пародия на весьма модный в те годы стиль Айседоры Дункан, – и притом пародия куда мягче тех, какими нас потчевал мой брат!

Некоторым очень нравилось издеваться над недостатком ума и культуры у Вацлава, и статья в «Светском сплетнике» – печальное тому подтверждение. Неприспособленный к обыденной жизни, Вацлав был замкнут в себе, мало общителен, но никогда и ни в чем не проявлял себя как тупица. Он обладал жадным умом, интуитивным, питавшимся многим, что было им прочитано. Об этом ясно говорит дневник Нижинского, вполне соответствующий моим воспоминаниям о нем. Вацлав прекрасно знал русскую литературу и часто цитировал Пушкина, стихи которого переписывал в заветную записную книжечку. Он читал и перечитывал «Анну Каренину» и «Войну и мир», и воспитал в себе настоящий культ Толстого, чьим последователем хотел стать. «Я сошел с ума от любви к человечеству», – писал он. В том же дневнике он сравнивает себя с князем Мышкиным из «Идиота». Интересовался он и французской литературой, высоко отзываясь о Золя; он говорил, что его убийство (Золя отравился угарным газом) было замаскировано под несчастный случай. И даже признавался, что когда-то хотел стать писателем – точнее сказать, «мыслителем». Его перо часто упоминает такие имена, как Шопенгауэр, Ницше; он был воодушевлен чтением Шекспира, и вот уже мечтает о проекте театра «круглого, как глазное яблоко» – к этой идее потом вернется Антонен Арто. Еще помню, как Дягилев упоминал «научные трактаты» Вацлава – в них он анализировал различные интерпретации «Жизели».

Посмотрев «Петрушку», где Вацлав потряс публику, сыграв трогательную патетическую марионетку, сама Сара Бернар воскликнула:

– Ужасающе сильно! Я только что видела на сцене величайшего в мире актера.

Нижинский обличает биржу и закон, основанный на чистой прибыли, критикует мир кинематографа, ворочающий миллионами. «Подарки следует дарить только беднякам», – пишет он. Он в курсе мировых новостей, и даже если утверждает, что не интересуется политикой, предостерегает от революций, хвалит Клемансо и Вудро Вильсона, исповедует пацифистские взгляды. «Искусство управлять состоит в том, чтобы уберечь свою страну от войны». Вот какого рода заключения можно прочесть в дневнике того, кого обзывали необразованным простаком!

Он страстно увлекался всеми видами искусств, отдавая предпочтение Древней Греции и Сезанну. А Стравинский рассказывал о нем уж совсем небылицу – нет, Вацлав действительно хорошо играл на фортепиано, но еще и на кларнете и балалайке, обладая острым и точным чувством ритма. Он на диво хорошо рисовал, и, помню, как-то раз я видела у него в руках автопортрет изумительной экспрессивности.

В его дневнике безумие переходит в сочинительство, а сочинительство провоцирует безумие, и этот процесс обостряет интеллектуальную остроту его ума, превращая в визионера. То, что кажется абсурдом, на самом деле – пророчество.

Как Джордано Бруно, Вацлав выступает против жестокости, царящей на скотобойнях, сожалеет и о потреблении мясных продуктов и объявляет о пришествии эры вегетарианства. По его словам, Земля вот-вот задохнется и умрет от чрезмерной промышленной деятельности. Она угаснет, как Марс – мертвая звезда, которая миллионы лет назад тоже была обитаемой планетой, столь же великолепной, как и наша Земля.

«Чем быстрей вертится Земля, тем она ближе к смерти».

Закончу главу этим пророчеством Нижинского – оно кажется мне невероятно провидческим, словно пробивает ослепительную брешь в будущее нашего универсума…

«Опустошительный вихрь безумия»

Биконсфилд, 16 апреля 1969

Мне с детства приходилось сталкиваться с безумием. Вот почему я всегда была так неравнодушна к судьбе Нижинского.

В «Моей жизни» я вспоминаю о странном незнакомце, так любившем прохаживаться под окнами нашего дома на набережной Фонтанки. Изысканно одетый, подтянутый, с прямой спиной, этот человек с воинственным видом размахивал шапкой во все стороны, будто приветствуя толпу. Мы со Львом от души хохотали, наблюдая за ним. Высовываясь из окна, мы с братом окликали его, но стоило ему лишь чуть-чуть повернуться в нашу сторону – пригибались, чтобы он не видел нас. В конце концов родители, застукав нас, объяснили, что этот человек сумасшедший, иными словами – он болен, и насмехаться над такими людьми грешно перед Богом. Он, как видно, считал себя великим человеком – такую форму психоза сейчас называют паранойей.

В те же годы к нам в гости постоянно приезжал мой кузен по материнской линии, которого звали Андрей. Бывало – притом ни с того ни с сего – он начинал вести себя странно, беспокойно. Моя мать относилась к этому снисходительно, говоря, что и его отец страдал приступами умопомешательства. Андрея забавляло показывать нам со Львом язык. Высунув его так далеко, как только мог, он хватался за кончик обеими руками и пытался вытянуть еще дальше, будто хотел совсем вырвать; при этом лицо его багровело, а глаза, казалось, вот-вот вылезут из орбит. Одним из самых неприятных переживаний моего детства стала якобы кончина Андрея. Однажды утром он не вышел из своей комнаты и не отвечал на стук в дверь и крики моих родителей, так что им пришлось выбить дверь. Кузен неподвижно лежал на постели со всеми признаками внезапной смерти. Позвали врача, и тот действительно констатировал кончину. Нас, детей, всячески старались держать подальше от приготовлений к погребению, но мы ухитрялись узнавать все подробности, то подглядывая в замочную скважину, то изводя няню вопросами. Андрея положили в гроб и повезли… Присутствовали ли мои родители на похоронах? Ездили ли на кладбище, видели ли своими глазами, как гроб опустили в могилу? Уже не помню, не знаю. Как бы там ни было, но через три дня зазвонил входной колокольчик – и в дверях как ни в чем не бывало появился Андрей, румяный и свежий. Как описать ужас, охвативший нас при этом загадочном воскресении?

Да ведь и мой брат страдал от неврастении – как и одна танцовщица «Русских балетов», которую мне случилось увидеть на грани безумия. Ее звали София – она из сестер Федоровых, и я иногда выступала с ней вместе. Меня тогда поражала одна деталь: Федорова никогда не расставалась с деньгами, даже на сцене – в том числе в «Половецких плясках». Представляете, запихивала свою зарплату в красные войлочные сапожки! Родилась она в Москве, там же получила образование, и была великолепной характерной балериной, а симптомы бредового состояния проявились у нее в сорок девять лет, когда она уже закончила сценическую карьеру и стала преподавать (среди ее блистательных учениц следует назвать кубинскую звезду Алисию Алонсо). Тридцать пять лет София Федорова провела в сумасшедшем доме – на четыре года больше, чем Нижинский.

Больше двадцати лет прожила там и другая звезда «Русских балетов» – Ольга Спесивцева. Первые признаки безумия проявились у нее в 1934-м, во время трудного турне в Австралию, где Ольга стала жаловаться, что за ней следят. Тогда над ней посмеялись – но я не могу исключить, что за ней действительно наблюдали советские секретные службы. В 1939-м у Ольги диагностировали душевную болезнь и поместили в лечебницу. После скоропостижной смерти своего тогдашнего спутника жизни, американского миллиардера Леонарда Брауна, она впала в тяжелейшую депрессию, сопровождавшуюся приступами истерии и амнезии. В нью-йоркском «Хадсон Райвер Стэйт Хоспитал», где ее столько лет держали, никто не знал, кто она, и в Европе Ольгу считали умершей!

Чтобы понять трагическую судьбу Спесивцевой, необходимо заглянуть в ее прошлое. Еще совсем малышкой Ольгу отдали в приют для сирот в ее родном Ростове-на-Дону, потому что мать, овдовевшая после смерти мужа – оперного певца, осталась без гроша в кармане. Странно звучит, но мать завидовала красоте родной дочери и отказывалась назвать ей имя отца, подогревая сомнения. Первое потрясение, оставившее у девочки-подростка тяжелый след на всю жизнь! Добавить сюда и революцию, которую Ольге, солистке Мариинского театра, пришлось пережить в голоде и холоде. И в довершение всех ужасов – на ее глазах прямо на улице был расстрелян ее брат!

Продолжительные посещения психиатрической больницы в 1918 году – Ольга тогда готовилась танцевать Жизель (молодая крестьянка влюбляется в принца и, когда узнает, что принц предпочел ей другую, сходит с ума) – еще больше расстроили ее психику. Роль Жизели подходила ей так же, как Павловой – партия Умирающего лебедя, а мне – Жар-птицы. Никто и никогда не сыграл лучше Спесивцевой любовное отчаяние и безумие.

«Пляшущая тростинка» никогда не была ни интеллектуалкой, ни даже сильной и энергичной личностью – уж скорее ей было свойственно плыть по течению. Пассивные черты характера, вредившие Ольге в личной жизни, шли на пользу ее неповторимому обаянию как балерины. Пустой взор, невесомость походки, томные и, я бы сказала, невыразительные жесты, как будто она уже перешла в потусторонний мир и лишь по воле случая выступала на безнадежно земной и тривиальной сцене, не пытаясь ощутить связь с публикой, – все это придавало ее танцу какое-то сверхъестественное измерение. Единственное сравнение, какое только приходит мне в голову, – манекенщицы модных дефиле, своими высокомерными и недовольными лицами, апатичностью походки напоминающие ангелов из иного мира.

Рассказывают, что король Георг V, удивленный крайней бледностью и почти болезненной худобой Спесивцевой, после спектакля сказал ей:

– Но, дорогая мадам, вас надо как следует накормить, – ведь вы похожи на тень!

Никогда не знавшая отца, Ольга посвятила свое абстрактное, свое текучее и ледяное мастерство выражению пустоты и небытия.

Дягилев обратил внимание на эту необыкновенную танцовщицу с ликом Мадонны и эфирным удлиненным силуэтом, к тому же обладающую безупречной техникой, еще в 1916-м – и пригласил ее выступить во Франции. Нерешительная по природе, Ольга не могла смириться с выбором: эмигрировать, как Матильда Кшесинская, как Павлова или я, или остаться в России, что означало сжечь все мосты с «Русскими балетами».

Несовместимость свободного мира и коммунистической России разбила столько жизней русских артистов, превратившихся в советских, но добровольно никогда не выбиравших тот лагерь. Первыми пошли в расход поэты: Блок в 1921-м уморил себя болезнью, Есенин покончил с собой, подточенный алкоголизмом, а за ним в 1930-м последовал и Маяковский. И пусть даже в двух последних случаях поговаривали о политическом убийстве – само существование под знаком вечного шизофренического притворства стало казаться им невыносимым.

В СССР Ольгу подозревали в потворстве врагам. В Париже она вызвала недоверие и считалась шпионкой – ее даже прозвали Красной Жизелью. К счастью для нее, она некоторое время пользовалась благорасположением одного высокопоставленного большевика – председателя Петросовета Бориса Каплуна. Каплун прославился тем, что, вполне в революционно-новаторском духе тех времен, призывал в милицию женщин, отправляя их на курсы физической подготовки, в то время как трупы павших лошадей, неисправные машины и кучи мусора загромождали весь Невский проспект. Наделенный богатым воображением, он, как говорили, искусство любил больше, чем революцию. И именно он, вопреки (или как раз благодаря?) своей привязанности к Ольге, выправил ей необходимые документы для окончательного отъезда. Этот выбор, который он сам сделал за нее, спас жизнь Красной Жизели и широко распахнул перед нею двери парижской Оперы.[55]

Об Ольге Спесивцевой и Борисе Каплуне рассказывают анекдот, и бурлескный и висельный одновременно, – он есть у двух русско-советских писателей, у Юрия Анненкова и Корнея Чуковского, причем каждый рассказывает по-своему. В любом случае, становится ясно, какой смутной была личность Красной Жизели.

В ту страшную зиму 1919–1920 годов, когда поумирало столько народу, Ольга присутствовала у Каплуна на дружеской вечеринке. Как свидетельствует Анненков, в хорошо натопленной гостиной повсюду в шкафах, точно изящные безделушки, были выставлены револьверы, ружья, ножницы, ножи, отвертки и прочие орудия, предназначенные, вероятно, для взлома дверей, ограбления и, уж конечно, для убийства буржуев. Каплун коллекционировал такие вещи, собираясь создать музей преступности.

Всех домашних животных в Петрограде поубивали из-за ужасного голода – но на коленях у хозяина мурлыкал сиамский кот цвета кофе с молоком, обладавший поистине очаровательной грацией, – кот словно сбежал из роскошного томного прошлого.

Кто-то из гостей посетовал, что в Петрограде не хватает развлечений.

– Ну, за этим дело не станет, товарищ, – ответил Каплун, поглаживая кота по спинке. – Приглашаю вас в мой новый крематорий.

Вот как, среди свершений, которыми так гордилась молодая советская власть, фигурирует… крематорий – новшество в православной стране, где полным-полно кладбищ. С другой стороны, нищета и большевики породили столько жертв! Похоронить всех этих несчастных по христианскому обычаю даже и думать нечего.

Поехать согласились только Ольга, поэт Гумилев (одевавшийся как денди; годом позже его расстреляют в ЧК) и Чуковский со своей младшей дочерью.

Крематорий располагался за городом. Добирались на новеньком роскошном «делаже», несомненно конфискованном у какого-нибудь злобного капиталиста, не вчера так сегодня расстрелянного. У входа объявление: «Каждому – право на кремацию». Это были старые бани царских времен, и Каплун, чтобы перестроить их в крематорий, распорядился выпустить из тюрьмы известного архитектора.

– Мы хотим видеть, как работает крематорий, – расхаживая с хозяйским видом, заявил служащим Каплун.

Ему доложили, что система сломалась – сорвался один болт. Тогда гости пожелали побеседовать с главным инженером. Оказалось, что тот на физподготовке (вместе с женщинами-милиционерами?).

Ждут. Ольгу трясет, хрупкая девочка-малышка хнычет. Разгневанный Каплун распоряжается провести их в помещение для гробов. Там он снимает крышку, открывая взорам совершенно голый труп каштаново-красного цвета, словно это краснокожий; видна отвисшая массивная челюсть с кривыми зубами. К ноге прикреплена засаленная карточка: «Товарищ Попов, умер такого-то…»

– Обычно мы стараемся не расходовать бумагу, – замечает Каплун, – просто плюнут покойнику на пятку, размажут и напишут фамилию карандашом.

Ольга, всегда умевшая ввернуть словцо кстати, добавляет: дескать, а у нас, у балерин, на пятку плюют обычно, чтобы пуанты лучше сидели.

Наконец возвращается главный инженер, и все идут поглазеть на такое зрелище.

– Начнем с Попова-вождя-краснокожих, – распоряжается Каплун. – Что ж, в печь его!

Служащие хватаются за чудовищные клещи – они свешиваются с потолка – и неловко пытаются подцепить ими гроб; тот раскачивается и выскальзывает. Все-таки закрепив гроб, служащие расталкивают гостей, которые в последний момент запихнули обратно почти выпавшего из гроба Попова-краснокожего. Гроб слишком широк и, проходя в отверстие печи, срывает несколько кирпичей; еще немножко и – уф, наконец Попов горит.

Когда становится видно, как пламя лижет его тело, собравшиеся аплодируют. Все поочередно заглядывают в смотровое окно, а Каплун с инженером комментируют:

– Смотрите, он поднял руку. Как будто говорит нам последнее прости!

– Слышите… трах-трах… хрясь… это череп треснул.

– А в глазах-то потрескивают голубые огоньки: мозг горит.

В соседнем помещении человеческие останки высовываются из жестяных ящиков, на которых еще можно разобрать полустершиеся надписи: «Семга с икрой», «Мадемуазель Береника, французская модист…» Это остатки прежнего режима, вывезенные из шикарных магазинов.

– Вот это все надо сжечь, – приказывает Каплун. – И пусть прах послужит удобрением, чтобы накормить народ хлебом.

Они переходят в морг. Громадный подвал, в котором, насколько хватает взгляда, рядами лежат трупы в лохмотьях; их разложили валетом, как сардины в консервной банке.

– Окажем честь дамам, – Каплун просит Ольгу выбрать кого-нибудь.

Она чуть-чуть проходит вперед, кокетливо подымает ручку в черной перчатке и, после минутного колебания, указательным пальчиком тычет в какого-то мертвеца. У того на пятке карандашом намалеваны его имя и социальное положение: «побируха».

– Вот так последние и становятся первыми, – шутит Каплун.

И еще долго под ледяными сводами подвала звучит эхо – Каплун смеется, а Ольга вторит ему.

В те смутные годы, напишет потом Чуковский, были отвергнуты все старые ценности, основанные на сочувствии, но их нечем было заменить, и всюду царило бесконечное моральное опустошение.

Ходили слухи, будто Спесивцева доносила Каплуну на своих близких. Я нисколько в это не верю – даже зная, что она всегда отличалась недостатком эмпатии к ближним, что и вправду было ей присуще, вместе с ее неистребимой склонностью ссориться с друзьями, в том числе с Дягилевым и Лифарем. В поведении Ольги не было злобы, она вела себя совершенно невинно, не отдавая себе отчета ни в каком мире живет, ни что сама делает.

Ей не везло с мужчинами. Первым из них был Волынский – старый и очень влиятельный в Питере балетный критик, прозванный Могильщиком, лохматый такой педант. Он, счастливый, что владеет столь юной красавицей, осыпал ее комплиментами и льстил ее эгоцентризму.

Я была на десять лет старше Ольги, и мне часто случалось присутствовать на ее балетных классах. Словно снова вижу ее сейчас – чопорный, без тени улыбки вид, распущенные волосы закинуты назад, вокруг талии широкая ярко-желтая пачка, – она занимается в безымянной стайке подруг в темных трико, а у тех волосы стянуты в шиньон на затылке. Не в силах оторвать взгляд от зеркала, Ольга восхищается собою – она ничего не любила так сильно, как когда ею восхищались. И вправду – едва носочек ее ноги касался пола, как она тут же обретала безупречное равновесие и всю арабеску как будто летала по воздуху. Но была одна проблема – всецело поглощенная собственной персоной, она не всегда попадала в такт музыке; этот недостаток преследовал ее всю карьеру. И можно согласиться с Павловой, сказавшей однажды, что Спесивцева, окруженная зеркалами и при сопровождении пианиста, на репетициях была лучше, чем на сцене. Ее нарциссизм граничил с сумасшествием.

Одно время она была замужем за Борисом Князевым, русским танцовщиком, эмигрировавшим в Париж, – он воспитал немало замечательных французских балерин: Иветт Шовире, Людмила Черина, Зизи Жанмер и… Брижит Бардо, которой будет суждена громкая карьера не в парижской Опере, а в кинематографе.

То, что Спесивцева участвовала в 1921 году в самом оглушительном провале «Русских балетов» – в «Спящей красавице», которую поставила Бронислава Нижинская, а Стравинский сделал новую оркестровку музыки Чайковского, – тоже не могло не повлиять на ее психику. Не знаю, к месту или нет: в Ольгу без памяти влюбился армянский миллиардер и меценат Гюльбенкян и был готов финансировать очень дорогое предприятие какого-то неизвестного ему Дягилева, возжелавшего с большой помпой возродить классическую традицию Мариуса Петипа. Но Ольга отвергла его ухаживания – и он забрал денежки.

Что до «Спящей красавицы»… В качестве другой причины провала не будем недооценивать равнодушие публики к романтическому балету, каким он выглядел в горячечных футуристско-экзотических видениях Шиншиллы. В любом случае для Дягилева это означало банкротство. Ему пришлось занимать деньги у матери Хильды Бевик, одной из балерин труппы, светской львицы и полиглотши, которую Дягилев всегда усаживал за стол рядом с августейшими персонами. Потом ему предложила поддержку герцогиня Эдмон де Полиньяк (урожденная Зингер – наследница дома, выпускавшего швейные машинки), не забыв представить его своей семье в Монако. Она же великодушно предложила компании годовое проживание в Гран-театре Монте-Карло. Как раз в это время Дягилев с помощью Миси свел знакомство с модной модельершей Габриэль Коко Шанель. С тех пор Мадемуазель, как ее называли, и стала главной меценатшей «Русских балетов».

Что же, теперь пришло самое время подумать о кассовом успехе и вдохнуть жизнь в спектакль, брошенный Гюльбенкяном, – «из-за Ольги», dixit[56] Дягилев; по уши залезший в долги, Дягилев не постеснялся раскромсать на куски декорации к балетам, подписанные Пикассо, чтобы подороже их продать.

В следующем году публике пришлось довольствоваться ужатой до единственного акта «Спящей красавицей», переименованной в «Свадьбу Спящей красавицы», а основой действа послужили декорации и костюмы, сделанные еще для «Павильона Армиды»!

Последний танец

Биконсфилд, 18 апреля 1969

Безумие жило рядом с Дягилевым до самой его смерти. Кроме Нижинского, Федоровой и Спесивцевой тут нужно вспомнить еще и Феликса Фернандес-Гарсию. Не знаю, кому и что сейчас говорит это имя, но Феликс был поистине самым великим исполнителем фламенко за весь век. Дягилев, открывший его во время турне «Русских балетов» по Испании, решил ангажировать танцовщика на один сезон. Он посоветовал Леониду Мясину, своему новому компаньону и постоянному хореографу труппы, привезти Феликса во Францию и дать роль в будущей постановке, то есть в «Треуголке». Мне потихоньку шепнули, что я буду исполнять главную роль – испанской мельничихи, разрывающейся между мужем и любовником.

В «Моей жизни» я уже рассказывала о первом выступлении Феликса, на котором мне посчастливилось быть, и как всю ту ночь в лондонском отеле «Савой» я чувствовала себя на заоблачной высоте. Было что-то мистическое в той смелости, с какой танцовщик обращался к Богу, – выпятив мускулистую грудь, затаив дыхание, простирая руки… Изогнувшись, прикрыв лицо рукою и глядя из-под нее, будто ослепленный божественным сиянием, он бесконечно вертелся вокруг своей оси, отстукивая по полу ритм лакированными каблуками до полного изнеможения. Вдруг – после этого – застывал неподвижно, в надменной позе, одновременно и томной и торжествующей. Воздев руки, сжав зубы, молотя по воздуху кривыми кулаками, он придавал лицу выражение восторженного страдания, потрясавшего зрителей; получалось, что его эшапе вели к самым потаенным глубинам души человеческой. В самом фламенко пульсирует что-то необыкновенное, превращающее его в совершенно самостоятельное искусство: тут и танец, и музыка, и пение. Сколько волшебных мгновений испытала публика, слушая гортанный голос Феликса; он околдовывал публику песнями, запечатлевшими печаль дикаря! Из стыдливости ли, из невинности ли, я не рассказала прежде о его трагическом конце.[57]

«Треуголка», поставленная в 1919-м в лондонской «Альгамбре» на музыку Мануэля де Фальи, совершенно обворожительного человека и великолепного композитора, осталась в моей памяти на особой полочке. Пикассо, в то время уже соратник Дягилева, задумал для мельничихи костюм из розового шелка, отделанного черным кружевом, – он готовил этот костюм прямо на мне. Как забыть пальцы Пикассо, пробегавшие по моим лопаткам, присборивавшие ткань вокруг талии, подгонявшие мое декольте, поправлявшие у меня на виске кокетливый завиток; потом мэтр отступал на шаг, чтобы судить, достигнут ли задуманный эффект, а во рту полным-полно булавок; и не понять, чего было больше в зрачках – концентрации внимания или пылавшей внутри мрачной тьмы?

Пикассо только что женился на русской балерине Ольге Хохловой. Для мэтра это был первый из серии брачных союзов, начинавшихся под всеобщее ликование и заканчивавшихся полным кошмаром. Брак Пабло и Ольги тоже ждет полнейшее фиаско, но в те годы (1918–1919) это выглядело так, будто Россия, Испания и Франция флиртовали меж собою! (Надо сказать, что король Испании Альфонсо XIII был вдохновенным поклонником Дягилева и никогда не пропускал парижских премьер «Русских балетов».)

«Треуголку» ждал большой успех. По такому случаю мне преподнесли обшитую золотом балетную туфельку с надписью «Розе России» – сейчас она стоит у меня в спальне на комоде, между портретом с автографом Пикассо и фарфоровой статуэткой, изображающей меня и подаренной Адольфом Больмом.

Но я еще ничего не сказала об оборотной стороне медали: о деградации Феликса.

Оторванный от родной Севильи Дягилевым, уже разглядевшим в танцовщике нового Нижинского, Феликс Фернандес-Гарсия оказался в Париже, никому не известный, неприспособленный, такой же обычный член труппы, как и все остальные. Да, он научил других своей технике, но не смог вдохнуть в них истинную душу фламенко.

Мясин подготовил для него сольный номер в «Треуголке» – но Феликс, привыкший импровизировать, не мог двигаться, точно попадая в такт. Что ж, Мясин сам исполнил этот сольный номер, и более того – он не указал на афише имя Феликса как хореографа. Он не посчитался ни с обидчивостью гордого андалузца, ни с нервной хрупкостью, которой тот уже был известен.

В вечер лондонской премьеры Феликс внезапно исчез из театра. Дягилев поднял на ноги полицию – и вот его нашли спящим: он лежал голый, простершись ниц перед алтарем Святого Мартина-в-Полях – англиканской церкви на углу Трафальгар-сквер. Старуха-нищенка, на глазах у которой Феликс взломал дверь в храм, рассказала, как он взбежал на клирос и принялся неистово отплясывать, точно одержимый.

Вот так легендарный Феликс Фернандес-Гарсия, ставший El Loco (безумцем), и оказался в психиатрической больнице в совершенно чужой ему стране – Британии. Объявленный мертвым у себя на родине, он двадцать лет проведет взаперти, до самой кончины, последовавшей во время Второй мировой войны.

Гений всегда идет об руку с безумием?

Нижинский, Феликс… В обоих так верил Дягилев, и оба плохо кончили. Сам же Дягилев, суеверный от природы, растравил в себе чувство вины, в чем несколько раз признавался мне. Он остался верен семье Нижинского, всегда сообщал ей новости о своем бывшем любовнике, он и Феликса навещал до конца дней своих.

Быть может, пляска Феликса в лондонской церкви, его последнее воззвание к Господу, оказалась эхом другого танца – танца Нижинского в швейцарском отеле. Две эти пляски безумия и смерти случились примерно в одно и то же время.

Январь 1919-го. Никому еще неведомо, что сознание Нижинского уже тонет во мраке. Поселившись с семьей в Санкт-Морице, он борется с паническими состояниями и расстройством речи, и ночи напролет марает бумагу красными и черными кругами, непонятными фразами. Девятнадцатого числа он приглашен выступить в отель Сюрветта перед самой роскошной публикой. Благотворительный вечер, организованный Красным Крестом в пользу военных сирот. Под аплодисменты звезда, которую так ждут, наконец появляется. Не угодно ли ему станцевать отрывки из «Баядерки» или «Павильона Армиды»? Ничуть не бывало. Нижинский ни с того ни с сего заявляет: он передаст мимикой ужасы войны, изобразит муки солдат. И, без перехода, внезапно прыгает как бешеный зверь, бросается на пол, ползет, вертится, ревет, блуждает, подставляет грудь прямо под артиллерийский залп, лицо искажается гримасой боли; он поднимается, скручивается штопором, извивается всем телом; он – словно оживший рисунок Оскара Кокошки. Нижинский волочит ноги как раненый, вопит в ярости, схватившись за голову, как персонаж картины Мунка «Крик»; он исполняет ряд туров и пике, делает вид, будто оседает на пол, чтобы ловчее перепрыгнуть пространство одним скачком. Смутные воспоминания об исполненных когда-то ролях на сцене вдруг проявляются поверх этой безумной жестикуляции… безумной, однако обладавшей невыразимой силой и красотой, как рассказывали потом. Вот он кидается прямо на публику, страшно рыгает, кажется, что булькают и лопаются пузыри закипевшей крови, брызнувшей из перерезанного горла; вот он грозит кому-то из зрителей… Тут этому половодью гнева приходит конец. Его хватают, остервенело хлещут по щекам, закатывают рукав, чтобы срочно вколоть успокоительное, уводят подальше от глаз публики. В ближайшие несколько дней Вацлав напишет текст, полный чистого безумия и столь же чистой поэзии.

Величайший артист всех времен состарится среди умалишенных и умрет в 1950 году от почечной недостаточности.

Перо мое дрожит, выводя эти строки. Я, юная балерина, немевшая от робости при виде Стравинского, могла одернуть Вацлава бесцеремонно и грубо – когда он мне противоречил или задевал на репетиции мое самолюбие. Вацлав ворчал, дулся, потом внезапно исчезал и возвращался с букетом цветов. Он любил меня, а мне было наплевать. Нижинский был в меня влюблен. Он сам писал об этом, в чем мне абсолютно чистосердечно призналась его вдова. А я и представить не могла, что он станет так знаменит, – еще больше Стравинского.

Парижская осень

Биконсфилд, 19 апреля 1969

С 1913 года я потеряла Вацлава из виду – но всегда находился кто-нибудь, сообщавший мне о прогрессировании его болезни. Я знала, что Вацлав полностью потерял память – даже забыл, кто он такой. У него была та же медсестра, что ухаживала за Ницше (который, подобно многим другим, расплатился за свой сифилис потерей рассудка), и ее поразили неоднократные схожести их симптомов. Ромола Пульская (Нижинская) привлекла для лечения мужа Фрейда и Адлера, да и вообще кого только ни привлекала. В 1923 году, когда семья жила в Пасси, Нижинский якобы присутствовал в театре «Гайете лирик» на премьере «Свадебки» Стравинского, но хореография Брониславы оставила его совершенно безучастным.

В 1928 году я снова увидела Нижинского. Но уже в последний раз.

Мы с Генри жили тогда в Лондоне, в нашем прелестном домике под номером четыре на Альберт-Роуд. В то время я понемногу отдалялась от «Русских балетов», следовавших своим путем уже без меня, а Ольга Спесивцева блистала в двух «конструктивистских» балетах: «Кошке» Джорджа Баланчина на музыку Анри Соге и «Стальном скоке» Прокофьева, поставленном Мясиным. «Стальной скок» смотрелся как первый балет из жизни советской России, причем в позитивном ключе. Парадокс – если вспомнить, что как раз в это время сводный брат Дягилева был арестован и сослан на Соловецкие острова в Белом море для «морального перевоспитания». В том же году Ида Рубинштейн создала собственную компанию и околдовала публику, станцевав «Болеро» Равеля – наиболее часто исполняемый музыкальный фрагмент. Оригинальную хореографию «Болеро» придумала Бронислава Нижинская – вынуждена здесь уточнить это, ибо слишком многие ныне приписывают хореографию Бежару.

Осенью Дягилев пригласил меня в Париж для новой постановки «Петрушки» в Опере с Сержем Лифарем. Я долго колебалась. Мне в мои сорок три года невозможно было, особенно в роли куклы, соперничать с такими балеринами, как Спесивцева или Никитина, находившимися на вершинах карьер. Кстати, тогда-то и пошла мода у британских танцовщиц брать себе русские псевдонимы – например, Хильда Маннингс переименовалась в Лидию Соколову, а Элис Маркс стала Алисией Марковой, и ее превозносили как новую Павлову. Что касается Антона Долина, то он звался Патрик Хили-Кэй, прежде чем стал знаменитым хореографом, удостоившимся дворянского титула от самой королевы, и… моим другом. Меня всегда удивляло, что даже в 1969 году в мире танца носить русскую фамилию считалось козырной картой. Не потому ли и звучащая слишком по-парижски Моник Чемерзин превратилась в Людмилу Черину?

В конце концов я дала Дягилеву уговорить себя и согласилась на роль, которую в прежние времена в «Петрушке» столько раз танцевала с Нижинским. Когда объявили антракт, Дягилев неожиданно выскочил на сцену с маленьким, тучным и почти оплешивевшим человечком, выглядевшим как будто он только что зашел сюда с улицы, – какой-нибудь Месье-Как-Все. Стоявшие на сцене артисты разом попятились, а это был Нижинский.

Мы надеялись, что декорации к «Петрушке», созданные в 1911-м, пробудят в Вацлаве воспоминания о прошлом; а главное – ведь тут же была и я. Ничего подобного не случилось – Вацлав выказал совершеннейшее безразличие. В «Моей жизни» я писала, что он подошел ко мне поближе с робкой улыбкой и пристально посмотрел мне в глаза. Я тихонько позвала его: «Вацца» – так его звали друзья, – но он наклонил голову и медленно отвернулся. Мне показалось, что на несколько секунд Вацлав узнал меня и отвернулся, чтобы скрыть слезы, но сейчас я думаю, что это была моя илюзия, и к этому эпизоду своей жизни я вернулась потому, что мое истолкование изменилось за сорок лет.

Сделанная в тот вечер фотография облетела весь мир. Я в сценическом костюме обнимаю за плечо радостного Вацлава. Моя поза, выражение лица, весь мой вид говорят о том, как я счастлива. Позади нас стоит Дягилев, на его лице притворное веселье. Справа – мой партнер Серж Лифарь в арапском мундире с брандебурами. А слева – Александр Бенуа и… Керенский – историческая фигура, ныне совсем забытая! Бывший меньшевик, глава Временного правительства, он находился тогда в Париже и только что обнародовал свой трактат о революции.

О чем только не говорит это фото… и сколько всего недоговаривает. Как же натянуто выглядят наши улыбки! Очевидно, что и мной и Дягилевым владеет глубокая грусть: как же печально было видеть нашего друга Вацлава, этого гения танца, в таком состоянии; ностальгия по времени, которое проходит, мысли о потоке, все уносящем с собой. Такой Нижинский был уже не Нижинским. Должна сознаться, что после спектакля мы все с нетерпением ждали только одного: чтобы этого жалкого гнома, этого гротескного призрака увезли подальше от наших глаз, чтобы его унесло навеки! Дягилев жалел, что подверг нас такому бессмысленному и жестокому испытанию, но зло уже свершилось.

Говорили, что Вацлав с каждым днем по собственной охоте все дальше отчуждался от реальности, погружаясь в заглатывавшую его бездну. Я не верю этому. Его подталкивали к обрыву. Этот стеклянный взгляд, такая апатия, манера приволакивать ноги… Его накачивали наркотиками!

Гений всегда склонен к неким крайностям и аморальности. Нижинский смущал. Дабы отделаться от «итифаллического фавна», который, как поговаривали, расточал вокруг мрачные и оскорбительные ужимки и занимался при людях тем самым, что вызвало такой скандал в «Фавне», психиатрическое учреждение, за неспособностью каким-либо образом избавиться от него, попросту его нейтрализовывало: лекарства, инъекции, операции – над ним совершались какие-то опыты… Зачем понадобилась такая остервенелая жестокость в то время, когда доктор Бланш во Франции, а потом и Фрейд и его соперники открыли дорогу к более щадящим способам, чем химия и хирургия? А вдруг бы рассудок вернулся к Вацце, как вернулся к Ольге Спесивцевой?

И потом – как же мы все постарели! В пятидесятом Дягилев оставит нас – уйдет в мир иной, но у него задолго пожелтели белки глаз, появился угасающий взгляд. Он жил в последнее время с двумя мужчинами, которые ненавидели друг друга и насмерть разругаются над его трупом: блистательный Серж Лифарь и загадочный Борис Кохно. Борис, родившийся в Москве, эмигрировал в Париж в 1920-м, в шестнадцать лет. Сумевший быстро влиться в артистическую столичную среду, он стал личным секретарем Дягилева, его советником и либреттистом нескольких балетов. Именно он представил Шиншилле художников Де Кирико, Жоржа Руо и других. Основатель «Русских балетов», чьими изысканностью и представительностью так восхищались, выглядел обедневшим стариком в знаменитой шубе из опоссума, протершейся до подкладки. Мне казалось, что с лица он еще больше располнел, а котелок держался на голове нелепо, как у цирковых клоунов.

«Петрушка» его не впечатлил. Дягилев стал часто критиковать собственные первые творения и уже не проявлял никакого интереса ни к Бенуа, ни к Стравинскому. Рассказывали, что, присутствуя на очередном – каком по счету? – восстановлении «Шехеразады», сидя на откидном месте, он разразился хохотом в то самый миг, когда героиня размахивает кинжалом. Он даже свалился на пол, в падении сломав сиденье.

Впрочем, «Петрушка» ничуть не утратил обаяния и в 1928 году, однако то, что семнадцать лет назад казалось новацией, теперь уже не воспринималось публикой. Подумать только, в 1912-м венский оркестр отказался играть эту музыку, назвав ее «свинством»! Пресытившийся, изможденный, подточенный диабетом и кокаином, который он принимал, чтобы унять боли, Шиншилла тем не менее со всей страстью отдался новому увлечению: рыскать по букинистам в поисках старинных книг о России.

А потом – последний и смехотворный прилив энергии: он только что познакомился с юным чудо-ребенком от музыки, шестнадцатилетним мальчиком, в которого готов был влюбиться: Игорем Маркевичем! Он посвятил меня в свою тайну. И как удручила меня эта его тайна!

Рождество я провела в Париже и встретила там старых друзей, в том числе Жана-Луи Водуайе в его вечных клетчатых панталонах. Я никак не могла не поздравить его от души с Гран-при по литературе Французской академии, только что ему присужденным. А он уже предлагал Дягилеву с большой помпой отметить в будущем году двадцатилетие «Русских балетов».

Вместе с Жаном-Луи я побывала на лекции Анри Бергсона в Коллеж де Франс. Прославленный философ, о котором так часто говорил мой брат, недавно получил Нобелевскую премию по литературе, но не смог поехать в Стокгольм по состоянию здоровья. Он действительно был уже очень слаб, и сейчас у меня перед глазами стоит его сгорбившаяся над кафедрой фигура – он не без труда подбирает слова, комкая в руках тонкий белый платок. Меня позабавило, что половину собравшихся составляли женщины, и когда он закончил выступление, все они так и бросились к нему с множеством букетов и птичьим щебетом. Этому мыслителю, любимцу публики, мы обязаны еще и удачной дипломатической миссией: вступлением в войну Соединенных Штатов на стороне Антанты в 1917-м[58][59].

Жан-Луи походил со мной и по нескольким парижским танцевальным студиям. Петипа мог преспокойно почивать в могиле – смена у него подрастала. Еще с 1920 года бывшие артистки Императорских театров, эмигрировавшие в Париж, такие как Ольга Преображенская, Матильда Кшесинская, Вера Трефилова или Любовь Егорова, успешно занимались преподаванием. В студии «Уокер», что на улице Дуэ, вовсю кипела жизнь. Там русская речь звучала так же часто, как и французская.

У Габриэль Шанель, на улице Камбон, лежавший на рояле Серж Лифарь угостил нас импровизированным сольным номером, а в это время Мися, пробуждая воспоминания, играла «Прелюдию к „Послеполуденному отдыху фавна“». Рассказывали друг другу новости и сплетни. Говорили про Маяковского, про́клятого поэта, разрывавшегося между Москвой и Парижем (куда он приезжал покупать галстуки и шпионить за соотечественниками), и еще – кто был замечен на похоронах Пруста.

На приеме на улице де ля Боэти Пикассо представил мне свой новый трофей – Марию-Терезу Вальтер. Бедная Ольга Хохлова, ныне покойная, – чтобы выйти замуж за маэстро, она бросила танец! Бедная Ольга – на полотнах, продающихся за безумные деньги, ее силуэт выглядит обезображенным и бесформенным, а черты лица искажены. Бедная Ольга, преданная, брошенная, униженная, раздавленная! Раскланиваясь в тот вечер с маэстро, я подумала: что, если и ей тоже грозит безумие? А Марии-Терезе? И сколько их еще будет?

Философский пароход

Биконсфилд, 20 апреля 1969, после полудня к вечеру

Синюшная щека с багровыми прожилками. Нос рыхлый и блестит. Из испещренных черными точками ноздрей и ушных раковин торчат седеющие жесткие волосики. Прыщи на подбородке говорят о плохом питании – много жирного, мало витаминов. Когда Иван Иванович П. приподнимает фуражку в знак приветствия, я вижу его шевелюру – редкую, сальную, причесанную на прямой пробор. Почти прозрачный взгляд за бифокальными очками кажется плачущим, глаз мутный, будто разбавленный. Пухленький, удрученный, болезненный, неприметный как внешне, так и по манере держаться, – вот он каков, Иван Иванович П.

Ужасные штаны неописуемого серо-каштанового цвета нависают на пыльные башмаки – а те широкими носами вверх, как у рыжего клоуна. Под коротковатым пиджачком, до дыр протертым на локтях, – серый цвет пиджачка отличается от цвета брюк, но и его невозможно описать, – предмет одежды «утонченный», почти легкомысленный: его Иван Иванович, должно быть, припас для особых случаев вроде визита к старой балерине прежнего режима – вязаный свитер. Связала, скорее всего, женщина из его семейства – жена или бабушка. Пушистый, крупной вязки, надетый поверх рубашки-шотландки в красную и синюю клетку с потертым воротничком, свитер украшен ромбами шпинатного цвета на фоне свернувшегося молока, и спереди на нем заметно несколько пятен.

Вокруг Ивана Ивановича П. витает затхлый запашок немытой посуды, жареного и гниловатых зубов. Я поборола легкую дрожь отвращения, охватившую меня при виде этого почти карикатурного прототипа советского гражданина. Передо мной был один из тех опролетаренных интеллектуалов, которых, думаю, легко можно встретить в Москве и Ленинграде.

Досадуя на себя за такую реакцию, я извиняющимся жестом, искренним и братским, протягиваю Ивану Ивановичу руку; схватив ее, он неловко приложился к ней губами.

Спускаясь в обеденный час в гостиную пансиона, где меня должен был ждать Иван Иванович, я случайно встретила Людвига – того самого старого господина с густой белоснежной шевелюрой, зачесанной назад, с безупречными манерами; в его голубых глазах мелькнул стальной блеск, и он заговорщически улыбнулся.

Меня пронзает постыдная тревога: только бы Людвиг не заметил моего гостя! Что он может подумать?

Попросив Ивана Ивановича присесть и предложив ему чашку чая, я почувствовала, что колеблюсь между недоверием и любопытством, страхом и сочувствием… Но прежде чем рассказать о нашей встрече, мне придется немного заглянуть в прошлое.

Выше я уже описала того, о ком пойдет речь, – моего брата Льва. Упоминала о его блестящем уме, непримиримой независимости духа, о его привязанности к славянофильским теориям. Говорила и о его браке с Анной, и о последовавшей затем страстной любви к молодой студентке-польке, моложе его на десять лет, – Хелене Скржиньской; встреченная им в университетской среде, она оставила глубокую отметину на жизни и творчестве моего брата. Если мне не изменяет память, они познакомились в 1916-м. Благодаря путешествию в Италию, организованному университетом, Лев с Хеленой стали любовниками и, вернувшись в Петербург, больше не расставались.

Мне было бы негоже преподавать моему брату урок морали, ибо я и сама находилась в схожем положении; но, в отличие от него, такого восторженного, такого открытого всему и вся, я-то переживала свою новую любовь втайне и с чувством вины.

Лев же, не удовольствовавшись тем, что публично объявил о любовной связи, скомпрометировав тем самым Хелену, и, оставив жену и детей, в 1922 году опубликовал Noctes Petropolitanae – произведение одновременно и лирическое, и философское об их отношениях с Хеленой. Этот его труд был воспринят как вызывающий еще и потому, что облекал в религиозные одежды самый, в сущности, обыкновенный адюльтер.

Чем бы ни занимался мой брат в своей профессиональной или же в личной жизни, у меня всегда было ощущение, что он владеет искусством вечно действовать себе во вред. Действовать, находя в этом своего рода мазохистское наслаждение, – эту черту я часто подмечала у обладателей высшего ума.

Беда не приходит одна. Летом того же 1922 года, как раз когда умер наш отец, Лев был арестован ЧК – политической полицией, созданной сразу после революции. Уповая на христианскую природу русского народа, идущую от Святой Руси, он верил в возможность примирения своих славянофильских идей с тем, что считал мессианством в марксизме-ленинизме. Поэтому он скорее благосклонно принял приход большевиков, всюду и во весь голос заявляя о своих духовных убеждениях. Страшное заблуждение… Только что занявший должность ректора университета в Санкт-Петербурге, который стал Петроградом, он опубликовал книгу о Жозефе де Местре, убежденном роялисте, отчаянно громившем французскую революцию. Все выглядело так, будто Лев, накинув на плечи шкуру агнца, прохаживался в стае волков![60]

В 1919 году Лев принимал участие в создании факультета для рабочих. Эта инициатива могла бы защитить его, но для большевиков мой брат воплощал в себе все, что они так люто ненавидели: духовность, платоническую любовь к Истине, Добру и Красоте, элитизм, хорошие манеры во всем, что оставалось в прошлом, телесное и духовное изящество, иронию, свободу во всех ее проявлениях, – словом, тот самый «декаданс», который и стал характеристикой всего Серебряного века…

Его, ни разу и не принявшего участия ни в одной акции против нового режима, посадили в тюрьму как врага народа. В те годы мне удалось разузнать некоторые подробности об условиях, в которых его держали два месяца предварительного заключения в штаб-квартире ЧК: троих поместили в камеру, предназначенную для одного; один из них ночью покончил с собой; надзиратели развлекались, включая в камере потолочную лампочку когда хотели, и стоило Льву высказать протест против столь бессмысленной жестокости – ах, он ведет себя вызывающе! Лев требует к чаю еще и сахару – ах, он ведет себя как сноб, провокатор. Он усугубляет свое положение… а затем тот самый пресловутый вопрос, после которого ему сохранили жизнь, – из-за того, что он оказался моим братом. Позже, верный своей насмешливости и духу противоречия, он будет рассказывать, что «никогда не спал так крепко, как в те ночи».

Смерти мой брат избежал. Его ожидало изгнание, о котором мечтали столь многие, но не он. Ни за что на свете не желавший эмигрировать, Лев Карсавин был выслан. Осенью 1922 года его посадили на пароход, плывший в Германию, вместе со многими другими интеллектуалами, не разделявшими коммунистических убеждений, и притом не менее значительными. Как выразился Троцкий, «для расстрела этих людей повода нет, но и терпеть их больше нельзя».

Корабль, увозивший не только весь цвет русской интеллигенции, но также и живые силы страны (все сто шестьдесят человек, бывших там, происходили из известных семей – среди них были преподаватели, инженеры, врачи, юристы, агрономы, журналисты…) войдет в историю под названием «философского парохода». Билеты они покупали на свои средства. В качестве багажа им позволили взять минимум одежды… по паре кальсон на каждого и по две пары носков! Запрещено было вывозить ценные предметы, иконы и даже книги. Глупость, абсурд, пошлость, холодная злоба – типичные черты диктатуры.

В действительности «философских пароходов» было два. На первом, отплывшем в сентябре, уехали Николай Бердяев и Семен Франк, философы, Питирим Сорокин (изобретатель науки, которую позднее назовут социологией), Дмитрий Селиванов (математик с мировым именем), князь Трубецкой и Роман Якобсон – оба станут выдающимися лингвистами. Льва же вместе с моими золовкой и племянницами выслали на втором корабле, отплывшем в ноябре; на его борту были философ Николай Лосский и астроном Стратонов. За ними последует отец Сергей Булгаков, священник и богослов, которого выдавят из Одессы. Самые видные из этих людей, среди которых был и Лев, обладали связями в Берлине, Лондоне и Париже. Едва успев прибыть, они тут же приступили к новой работе, отдав все свои навыки и динамизм служению Европе.

Это событие, наделавшее в Петрограде много шуму, ознаменовало разрыв в русской культуре, зачин того раскола, который разъединил советских мыслителей и мыслителей русской эмиграции.

Когда отплывал первый пароход, на берегу собралась толпа, дабы пожелать удачи изгнанникам. Когда отходил второй, толпа сильно поредела. Из-за последовавших арестов воцарился страх. Меня не было при отъезде брата. Я сама эмигрировала (по своей воле) в 1918-м, а летом 1922-го вместе с Ником и его кормилицей воссоединилась с Генри в Софии, куда его назначили генеральным секретарем британской делегации при Союзнической комиссии.

Лишь одному из всех пассажиров этих пароходов суждено будет погибнуть в ГУЛАГе – моему брату.

Лев уехал с семьей; Хелена осталась в Петрограде одна. Я часто думала о ней. Католичка по происхождению, воспитанная по-старому, ставшая любовницей интеллектуала, пришедшегося не ко двору при новом режиме, она наверняка после его отъезда чувствовала себя брошенной и преданной; вынести презрительные переглядывания благовоспитанных буржуа, а потом новоявленных хозяев жизни и, главное, умудриться выжить под постоянным надзором политической полиции! Ей, как и мне, еще предстоит коротко увидеться со Львом, и Хелене он посвятит свой последний труд.

В Берлине Лев очень скоро станет одним из самых видных теоретиков евразийства – течения не нового, но со сногсшибательной быстротой распространившегося в эмигрантской среде, и особенно в Софии, где яростный евразийский манифест произвел эффект разорвавшейся бомбы. Когда я и сама в 1922 году приехала в этот город, атмосфера и впрямь показалась мне пропитанной верой в то, что Россия вместе с соседними народами (болгарами, румынами, греками) составляют особую геополитическую и культурную сущность, нечто вроде синтеза Европы и Азии: Евразию.

Лев, поначалу, как убежденный славянофил, считавший Россию более азиатской державой, нежели европейской, теперь стоял на менее твердых позициях, полагая, что Европа, даже в период явного заката после Первой мировой и с появлением фашизма, составляет в идентичности и развитии России столь же важную часть, как и Азия. Скорее всего, он видел в евразийстве оригинальное и многообещающее политическое направление – не левое и не правое, одинаково далекое и от коммунизма, и от фашизма, и от монархии, и от западной демократии.

Движение распространилось во Франции вместе с русской эмиграцией. Лев, переехав из Германии во Францию в 1926 году, поселился с женой и детьми в парижском пригороде, где стал одним из самых активных участников того, что называли «Кламарским кружком» – объединявшим эмигрантов с Востока, пламенных сторонников евразийства.

В том же 1926-м мы с Генри покинули Софию, собираясь устроиться в Лондоне. Я подыскивала дом, а Генри, только что уволившийся из Форин-офис, – работу. В ту короткую поездку в Париж, когда мне случилось выступить в театре де ля Порт Сен-Мартен в «Мадемуазель де Мопен», небольшом балете на музыку Рейнальдо Ана, я побывала на конференции, устроенной моим братом. В моей розовой шкатулочке я обнаружила старую записную книжку, а в ней – несколько сделанных на лету заметок.

Конференция проходила в доме номер одиннадцать на Магдебургской улице, в Шестнадцатом округе Парижа. Послушать Льва пришли более сотни человек. Речь шла о православии, глубоко религиозном характере русского народа, большевистской революции, которая не более чем один эпизод в становлении Великой России, о близком пришествии постсоветской эры… Я, как и все, была ослеплена харизмой брата, ясностью его языка и уместностью высказываний, его визионерским красноречием, но при этом, слушая его столь продуманное выступление перед публикой, чувствовала и его безумный, безрассудный порыв: это была любовь к России, ностальгия по России и тайное, непреодолимое желание – вернуться туда во что бы то ни стало.

При этом Лев не был несчастлив во Франции. Он вполне достойно зарабатывал чтением лекций. Участвовал в коллоквиумах, проводил конференции. Его дочери учились в Париже. Старшая, Ирина, родившаяся в 1906-м, станет блестящим специалистом по французскому языку и литературе. Они поездят по стране, обретут друзей, проведут лето всей семьей в Руане на атлантическом побережье, но в плоде заведется червячок. Под влиянием Сергея Эфрона, тоже участника евразийского движения и мужа поэтессы Марины Цветаевой, Лев даст согласие на встречу с дипломатами из посольства СССР в Париже, чтобы обсудить возможное соглашение на основе компромисса между строгим марксистско-ленинским материализмом в Москве и того, что Эфрон называл «идеализмом» моего брата. Не исключалась в перспективе и возможность сотрудничества.

С того самого времени все мои сведения становятся обрывочными и неточными, и обо всем, что за этим последовало, я ожидаю услышать от Ивана Ивановича.

Выше я обмолвилась о том, какое отталкивающее впечатление он произвел на меня на первый взгляд, но потом я переменила первоначальное мнение, и мне даже стало стыдно. И все-таки я сохранила свое описание – ради объективности и искренности.

Пока шел наш разговор – а мы говорили по-русски, – я постепенно забывала о неопрятном облике Ивана Ивановича, о его занудном голосе и о пропитавшем всю его одежду тошнотворном запахе.

В волчьей пасти

Биконсфилд, 20 апреля 1969, к вечеру

– Со всей ответственностью могу вам сказать, Тамара Платоновна, – я уверен, что посольство Советского Союза просто расставляло ловушку Льву, чтобы заставить его вернуться в страну…

– И затем устранить?

Повисло тяжелое молчание.

– Во всяком случае, – продолжает Иван Иванович, – любая надежда на общую точку соприкосновения была тщетной. Для Льва Платоновича история была не логически связной цепью причин и следствий, как для Гегеля и Маркса, а суммой личных историй каждого индивидуума. Поэтому она никоим образом не могла стать той же наукой, какой была для коммунистов. Лев не верил в «смысл истории», в прогресс человечества. Если выражаться попроще, то он, наоборот, полагал, что за каждым шагом вперед следует шаг назад, чаще всего непредвиденный, и человек быстро видит, что сотворенное им устарело и отжило свой век. И самое главное – как можно убедить коммунистов-атеистов, для которых религия есть опиум для народа, что именно Христос является главной личностью в истории?

Иван Иванович сидит перед остывающей чашкой чая, сложив руки на фуражке, лежащей у него на коленях. Если ему случается замолчать, подыскивая нужное слово, – он неловкими пальцами теребит серую ткань. Я замечаю, что на левой руке у него нет большого пальца. Иногда он встречается со мной взглядом, и я читаю в нем скорбное опустошение, смутную муку, пронизывающую все его существо, как и запах бедности, – муку которую невозможно исцелить.

– Как вам известно, в Париже Лев Платонович оставался недолго…

– Он ведь ходатайствовал о том, чтобы преподавать в Оксфорде, не так ли?

– Он выбрал Каунас…

Я знала об этом – но не смогла невольно не перебить собеседника. Как обычно, я подумала, что Лев всегда поступал вопреки собственным интересам.

– Но почему? Вы можете объяснить мне, Иван Иванович, почему мой брат предпочел Великобритании такую крошечную страну, как Литва? И почему же тогда не столица – Вильнюс, а Каунас?

Эмильенна растерянно поглядывает на меня. Не в моих привычках так терять самообладание. Она послушно сидит возле магнитофона – но на почтительном расстоянии от Ивана Ивановича, чей запах ей, должно быть, столь же неприятен, как и мне. Этот магнитофон, подаренный мне друзьями на восьмидесятилетие, мы включили по моей просьбе и с согласия Ивана Ивановича, которого я посвятила в свой план написать воспоминания. С ним не так уж легко обращаться – вот Эмильенна и предложила себя в ассистентки. Время от времени мы просим ее сделать паузу в записи, и она охотно это исполняет. Она сидит, опустив глазки; по-русски она не знает ни слова, но с явным удовольствием позволяет укачивать себя этим мелодичным щебетом, для нее таким загадочным.

– Каунас всегда был крупным университетским центром, – отвечает Иван Иванович, – особенно в дисциплине Льва Платоновича. Когда ваш брат поселился там в двадцать восьмом году, Литва была независимой уже десять лет, и он процветал там в должности декана кафедры современной истории в университете Витовта Великого. И я учился там у него. Вот так я с ним и познакомился. Потом я обрел свою стезю в изучении иностранных языков и стал переводчиком, но другие студенты Льва Платоновича продолжали исследования, в которых отличились. Знаменитый лингвист Греймас однажды сказал мне о вашем брате, что он был самым изысканным и искренним из всех ученых, каких он только знал.

На этих словах, так живо и ясно обрисовавших портрет моего брата, я едва не разрыдалась, однако взгляд Ивана Ивановича, а еще более того – Эмильенны, удержали меня от такого проявления чувств. Я знала, что первые шаги были нелегкими. Лев оставил семью в Кламаре. Особенно ему не хватало дочерей – Ирины, Марианны и последней, Сюзанны, родившейся в 1920-м. Он много работал и лишь изредка мог вырвать кусочек свободы, чтобы съездить и навестить их. Зато мне было известно, что с Хеленой они снова встретились…

Лев, настоящий православный и русский человек, не сразу завоевал признание в такой католической стране, как Литва. Слава богу, в Литве жили и другие эмигранты. Среди них – Вера Каралли, та самая темноволосая балерина «с лилейной кожей», которая у Греффюлей принимала ухаживания директора «Фигаро». После того как Вера поучаствовала в убийстве Распутина – сочинив письмо, выманившее его в Юсуповский дворец, где старца и зарезали, – она, как и многие из бывших участников «Русских балетов», пустилась делать кинокарьеру, а потом преподавала танцы в Каунасе, где и встретилась с моим братом; потом она переехала в Бухарест, потом в Париж и наконец – в Вену, где, как я слышала, живет до сих пор.

– Представьте только, Тамара Платоновна, – Лев Платонович так быстро выучил литовский язык, что смог читать на нем лекции…

– Да, я знаю, он ведь даже опубликовал на этом языке историю европейской культуры в нескольких томах.

– В шести.

Я невольно воздела взор к небесам.

– Шесть томов по-литовски о европейской культуре!

– И еще он перевел на литовский «Феноменологию духа» Гегеля.

– Да кто же говорит по-литовски… кроме литвинов?

– А это очень интересный язык, Тамара Платоновна, поскольку из всех индоевропейских языков именно он остался ближе всего к оригинальному происхождению.

– А не кажется ли вам, Иван Иванович, что, если б Лев опубликовал этот труд на более распространенном языке, как ученый он бы обрел международное признание?

– Вне всякого сомнения, Тамара Платоновна, но уж об этом не извольте беспокоиться: пусть ваш брат и запрещен в СССР, зато в Европе его открывают заново, а особенно во Франции, где новое интеллектуальное движение структурализма…

Господи боже мой! Вот и еще один «изм». Неужто мне, в мои-то годы, придется разбираться в этих теориях – одни туманные, а другие, наоборот, по-авангардистски безапелляционные и крикливые? Но Иван Иванович продолжает:

– Если выразиться попроще, то структуралисты рассматривают любой предмет – к примеру, речь – как глобальную систему, структуру, внутри которой, если модифицировать детали, создано целое, ощущающее самое себя модифицируемым. Самым лучшим сравнением тут была бы игра в шахматы. Двигаете пешку – и изменяется вся игра… Лев Платонович одним из первых понял это своей интуицией. Он был еще и пионером в том, что сейчас называют «историей ментальностей», и его последователи приняли его определение «среднего человека». Речь о…

– Я знаю. Это Лев объяснял мне.

Слова Ивана Ивановича о моем брате, о его посмертном влиянии на современную философскую мысль наполняли меня счастьем и гордостью. Однако в глубине души меня по-прежнему бесила уверенность в том, что Лев так и не перестал вредить самому себе… вот именно таким образом ища страданий. Он хотел проложить свой особый, личный путь в противоположность моему – ведь он был уверен, что мне очень повезло и я живу как в волшебной сказке.

– Могу ли я продолжать, Тамара Платоновна? – спросил Иван Иванович.

– Разумеется. Я в нетерпении жду продолжения вашего рассказа. В нетерпении и в тревоге. Предчувствую – вы скажете нечто ужасное, но я готова и к этому… После Второй мировой войны – простите, после Великой Отечественной, как вы ее называете в СССР, – я утратила все связи с братом… Мне сказали, что он умер в лагере в пятьдесят втором. Назвали какой-то городок Абезь, но я не хочу в это верить. У меня нет никаких доказательств.

Иван Иванович подносит к губам чашку остывшего чая и делает один глоток, запрокинув голову, после чего вытирает рот тыльной стороной руки.

– В сорок четвертом Литва становится советской. Место нацистских оккупантов занимает Красная армия. У Льва Платоновича была возможность – он должен был уехать, вернуться во Францию. В Кламаре у него была семья, дом, коллеги… Но он очень хотел остаться. И вы знаете, почему.

Это я знала слишком хорошо. Мой брат рассчитывал наконец-то осуществить свою мечту: вернуться на родину. Какая иллюзия! Какой вздор! У советской России уже не было ничего общего со страной Серебряного века. В бессмысленном ослеплении и с упорством, которому не было равных, он бросился прямо в волчью пасть.

– Спустя немного времени, – продолжал Иван Иванович, – советская власть упразднила его должность при университете и предоставила ему работу в Музее искусств в Каунасе, где он некоторое время прозябал, понимая, что его научной карьере конец. В сорок девятом они арестовали его и приговорили к десяти годам тюрьмы за «идеологические шатания и подрывные действия», причем главным пунктом обвинения стало участие в евразийском движении. Так Лев Платонович в пятидесятом оказался в Абезьском лагере, где действительно умер спустя два года. А сейчас я скажу вам жестокую и парадоксальную истину: СССР – вот страна, давшая миру больше всего христианских мучеников!

Поэма смерти

Биконсфилд, в ночь с 20-го на 21 апреля 1969

– Если я нарочно приехал все рассказать вам, Тамара Платоновна, то лишь потому, что снова встретился с ваши братом в Абези, и он часто говорил мне о вас с огромной любовью и восхищением. Попав под подозрение режима из-за того, что занимался переводами на русский язык английских и французских романов, я сам год провел в лагере вместе со Львом Платоновичем, своим бывшим преподавателем по каунасскому университету. И даже в тех невыносимо тяжелых условиях я продолжал учиться у него, интеллектуально и духовно расти рядом с таким исключительным человеком. После смерти вашего брата я решился на побег. Я потерял большой палец руки, часть зубов, свои иллюзии и свое здоровье, но зато я жив и свободен…

Теперь я слушала молча, не перебивая, предоставив магнитофону записывать исповедь Ивана Ивановича. Последующие страницы – полное воспроизведение этой записи. Эмильенна ушла, директор разок-другой просунул голову в дверь, дабы убедиться, что все идет хорошо, и вот я, внимая рассказу Ивана Ивановича, погрузилась в тот лагерный ад, где сгинул мой брат.

«Абезьский лагерь располагается в 1700 километрах от Москвы, за Уралом, на севере Сибири, неподалеку от Воркуты. Он находится на территории маленькой автономной республики – Республики Коми. Это был трудовой лагерь прямо посреди тундры, предназначенный для „врагов народа“, но далеко не худший, о, отнюдь нет! Дальше на север, в Воркуте, располагался лагерь в таких жутких природных условиях, что его прозвали „ледяной гильотиной“.

В Абези добывали уголь. Когда туда попал Лев Платонович, у него уже начинался туберкулез, и его разместили в бараке для инвалидов. Абезью называется еще и маленькая железнодорожная станция на берегу речки Воркута. Раз в день из поезда выходили пассажиры, это было хоть каким-то развлечением, а по ночам до нас доносился рокот товарных вагонов. Провели электричество – чтобы освещать сам лагерь и клуб, где могли встречаться заключенные. И, знаете ли, такая красота вокруг… Сто пятьдесят километров от Полярного круга. В Абези можно увидеть северное сияние, а в ясную погоду различимы вершины Уральских гор.

Сначала я должен объяснить вам, по какой иронии судьбы такие люди, как ваш брат, попадали в Абезь. Сталин был потрясен бомбардировкой Хиросимы и Нагасаки. Он опасался вторжения со стороны плохо охраняемой арктической границы. Вот почему он так хотел заселить этот пустынный край и устроить в нем военные базы. Кроме того, эти негостеприимные места таили уникальные залежи угля, меди, никеля, кобальта… еще в Абези есть гигантские месторождения природного газа, но их разведали позднее. СССР лишился угольных запасов украинского Донбасса – его оккупировал вермахт, и уже тогда в голове Сталина созрел план: провести железнодорожные пути, которые связывали бы Москву с Воркутой. Но приступить к выполнению плана смогли только в декабре 1946 года. Дорогу назвали „Трансполярной магистралью“, а в народе – „Сталинкой“. Стройка была как при фараонах, а ведь это Сибирь, вечная мерзлота. Предполагалось, что через каждые пятнадцать километров будут построены вокзалы – и станция Абезь была одним из таких, задумали также строить порты, судоверфи, заводы… Чтобы возвести все это и для разработки месторождений нужны были трудовые ресурсы – тысячи бесплатных рабов. И таковые нашлись: заключенные ГУЛАГа.

Вы, Тамара Платоновна, конечно, слышали о ГУЛАГе – Главном управлении лагерей. Его назначение – изолировать тех, кого власти сочли опасными, их называли «зэками». Сталин то и дело издавал законы, по сути превращавшие в преступников поголовно каждого гражданина Страны Советов, включая женщин и детей. Нужда в рабочих руках для возведения „Сталинки“ и других объектов подпитывала репрессии, а репрессии поставляли стройкам рабочую силу. На этом держался порочный круг ГУЛАГа.

Сталин умер в 1953 году, но Абезьский лагерь просуществовал до 1959-го. Там было четыре отделения мужских и два – женских. Женщинам в лагерях было тяжелее всего. Они были в подчинении у мужчин, то есть рабынями рабов. Но мужчины были строжайше отделены от женщин… Простите, что задерживаюсь на таких подробностях, Тамара Платоновна… Они едва видели друг друга издали, и все-таки природа брала свое – в лагере то и дело возникали „романы“. По лагерю передавали обрывки бумаги – на них писали любовные записки. А сколько никчемушних беременностей… и открывавшихся под стаявшим по весне льдом крошечных скелетиков. В это трудно поверить, но как-то раз весь лагерь едва не перерыли из-за случайно обнаруженных у кого-то любовных записок.

Льва Платоновича поместили в четвертое отделение, очень многолюдное. Большинство зэков вкалывали на приисках, но вам следует знать, что Лев Платонович пользовался определенной благосклонностью режима. Из-за туберкулеза и еще потому, что он был интеллектуалом, его назначили в команду, которая занималась обеспечением лагеря. Я тоже работал в службе снабжения. Однако здоровье вашего брата очень быстро ухудшилось, и не прошло и пяти месяцев, как его перевели в другое отделение – оно называлось больничным.

Ритуал для всех прибывавших в Абезь был всегда одинаков. Едва сойдя с поезда, даже если у вас с собой не было ничего, кроме надетой на вас одежды, вас бесцеремонно обыскивали. Потом подавали „кормежку для новобранцев“. Под безоблачными небесами, типичными для этого холодного и сухого климата, прямо посреди поля расставлялись столы с длинными узкими лавками. Все грязное и шаткое. Пища с самого утра – протухшая солонина из трески, вся в пыли, поскольку северный холодный ветер дует не переставая. Невозможно ничего проглотить. В другие дни давали тепловатый суп, разбавленный водой, мы между собою называли его баландой.

Лагерь состоял из десятков абсолютно одинаковых кирпичных бараков. Бывало, что четверо или пятеро зэков грузили мешки с песком или углем весом в триста килограммов. Они были все грязные, в лохмотьях. Можно было помыться в Воркуте, но зимой вода в реке замерзала. Умывались наскоро снегом: обтерлись – и все на этом.

Зэки работали по двенадцать часов в сутки без перерыва, в том числе по воскресеньям. Только в день празднования революции давали продых. Требовался час, чтоб дойти до шахты, и час – вернуться обратно. Живя в таком ритме, быстро становишься механической куклой. Летом лопнуть впору от жары, но все равно приходилось побольше на себя надевать, иначе всю кожу искусают комары, которые гнездятся на болотах. Зимой температура опускалась до пятидесяти. Вы, должно быть, думаете, что уж при таких температурах хотя бы насекомые не станут донимать. Не тут-то было! Гнус – это такой вид полярных комаров, которые гудят как самолет. Они умудряются выживать в бараках, лезут в уши, в рот, в глаза… А пурга, Тамара Платоновна, – нет ничего хуже пурги. В пургу вся природа становится единой движущейся массой, она, как животное, посвистывает, шевелится, и кажется – вот-вот сожрет вас. Напрасно думают, что полярный холод безмолвен. Льды там завывают. Почва под ногами так тверда, что об нее разбиваются лопаты и мотыги. Зэки умирали десятками, сотнями. И пурга сразу же заносила их трупы.

Говоря о ГУЛАГе, перво-наперво называют цифры. Они не укладываются ни в какой человеческий разум – за двадцать пять лет миллионы советских людей прошли через это – чудовищные условия, экстремальные температуры, неслыханные показатели смертности… Да, но были еще и величины бесконечно малые, бесконечно простые: упавшая на землю крошка хлеба, от которой не оторвать глаз, и она становится вашим наваждением.

Если от бараков спуститься к оврагам, можно было увидеть желтую корку льда. Это – замерзшая моча. Людям приходилось бегать туда в одних кальсонах и быстро мочиться – иначе их могли счесть за беглецов и тогда стреляли поверх голов. А бадья стояла внутри барака, у самого выхода. Горе тому, кто спал там, среди экскрементов и зловонных испарений, – но если углубиться в барак, там было еще хуже. Проветривания никакого. Кругом зловоние, им пропитан весь воздух. Зэки держали все пожитки над нарами, крепя их к свешивавшимся с потолка деревянным кругам, а робы, за нехваткой места, так и засовывали под соломенные тюфяки сырыми, и на следующее утро надевали влажными. Ничего не высыхало. Повсюду удушливая вонь. В спальном помещении всюду пар, он оседал на стенах и стекал каплями.

Работали без остановки. На все остальное времени почти не оставалось, но ропот и стукачество – куда же без них. Скажу вам, что всегда было и то, и другое. Та самая солидарность, о которой столько говорят, – как мало я ее повидал! Чтобы пережить такое, надо следовать правилу: „Ничему не верь, ничего не бойся, ни у кого не проси“.

Любопытнее всего, что выпутаться и даже выжить лучше всего удавалось вовсе не крепким здоровякам, а скорее ученым, поэтам, тем, кто бежал от материального мира с помощью интеллекта. Спасало, например, просто задержать взгляд секунд на пять на „маленьком клочке пожелтевшей стены“, чтобы полюбоваться, – и это рикошетом возвращало к Прусту, к Прекрасной эпохе, к литературе… Дух сильнее плоти. Лучший тому пример – Лев Платонович. Я много размышлял об этом феномене. И как-нибудь, если Господь сохранит мне жизнь, я напишу об этом книгу…

Абезьскую зону не очень-то проверяли. Не было общих правил, не так уж много насилия, и был высокий интеллектуальный уровень. Ваш брат встретил там историка искусства Пунина, последнего друга Анны Ахматовой. Я как будто до сих пор слышу, как спорят Пунин и Карсавин, и первый упрекает второго, что он придает философии характер „слишком уж эстетический“, – а перед каждым из них котелок с баландой! Да, таков он был – ГУЛАГ, интеллигенция и там не переставала быть интеллигенцией.

Еще были там братья Старостины, чемпионы-футболисты, вдруг впавшие в немилость, и Виктор Луи, ныне один из самых известных агентов КГБ, и киноактер Леонид Оболенский – с ним я был знаком еще в ту пору, когда работал переводчиком. Он был другом Эйзенштейна и ассистентом фон Штернберга на «Голубом ангеле». Я был на съемках и видел Марлен Дитрих… но это уведет нас далеко от ГУЛАГа…[61][62]

Лев Платонович принимал и гостей, молодых интеллектуалов, которые восхищались им. Он уставал, особенно под конец, но всегда был готов поспорить и что-нибудь посоветовать. Ничего не ел и с каждым днем становился все худосочнее, я бы сказал… бесплотней. Пречистый образ Духа! Мне казалось, я вижу в нем воплощение того Христа, каким он сам был так одержим. И на предсмертном одре он читал лекции. Сложит коленки, положит поверх деревянную планку – вот ему и письменный стол. Карандаш он точил осколком стекла, разрезал листы бумаги пополам и писал сразу начисто, без помарок своим тонким почерком. Мог пользоваться как современной орфографией, так и прежней, существовавшей до реформы 1918 года.

Он писал афоризмы, поэмы. Мог с рекордной быстротой сочинить „венок сонетов“ – то есть пятнадцать сонетов, варьирующих одну и ту же тему. У него было право посылать по два письма в год, не больше. Излишне и говорить, как они были длинны, глубоки, подробны, исполнены назиданий и мудрости. Особенно тщательно отделывал он главное произведение: „Поэму смерти“.

Лев Платонович называл свое состояние „скорбным бесчувствием“, но я, напротив, полагаю, что бездеятельность плоти стимулировала его мозг. „Раз уж в лагере нечего почитать, – однажды признался он мне, – я сосредоточусь на самом себе“. Он выражался просто, на его губах всегда играла полуулыбка. Глубокий и пламенный взгляд покорял всякого, кто приближался к нему.

Одним из его ревностных учеников был некий Анатолий Ванеев, преподаватель физики из Ленинграда, также сосланный в Абезьский лагерь. Ванеев имел право только раз в неделю приходить к Льву Платоновичу, но переписал все его лагерные произведения, записал на бумагу все его размышления. Конечно, он мог бы лучше меня поведать вам о последних днях жизни вашего брата.[63]

Лев Платонович умер 20 июля 1952 года от туберкулеза… Он не мучился. Можно сказать, что ушел во сне. Умер он раньше Сталина, и это к лучшему, ибо с 1953-го в лагерях воцарилась полнейшая анархия. Все шло к хаосу. Это был очень тяжелый период, ибо в зону пришли странные типы, сволочные и горлопанистые, до того от таких защищенную. Приказов сверху больше не отдавали, и взбунтовавшиеся группы принялись истреблять друг друга. Особенно опасными были кавказцы. Возникали межнациональные распри, поножовщина, отрезали друг другу головы. Кому объявляли бойкот – снисхождения не жди. Надо было вступить в какую-то банду, чтобы за тебя кто-нибудь заступился. После XX съезда КПСС люди думают, что ГУЛАГ – это невинные безобидные жертвы, над которыми издевались злобные палачи-надзиратели, но в реальности все не так просто. ГУЛАГ, особенно под конец своего существования, был полон разных группировок, вооруженных банд без всяких понятий и законов. Надзиратели-садисты, заключенные-садисты… Естественно, это отражалось на производительности труда, и власти собирались отменить смертную казнь, чтобы эксплуатировать зэков до их естественной смерти. Это не предотвратило краха. Так и не достроенная „Сталинка“ превратилась в „дорогу смерти“. Когда Сталин умер, успели проложить восемьсот километров путей, из которых четыреста можно было использовать, но оставалось проложить еще сотни и сотни.

Если б вы могли видеть тогдашний стиль управления, потерю здравого смысла, разбазаривание! Поезда уже не ходили, на рельсах стояли сотни локомотивов, тысячи вагонеток. Не надо бы мне такого говорить – но я понял, что у капитализма нет монополии на разграбление всего и вся. По всей „Сталинке“ уничтожали тонны оборудования, которое создавалось годами. Перевезти их обошлось бы слишком дорого. Две тысячи тягловых лошадей, которых использовали для транспортировки, были убиты прямо сразу. Представьте только, Тамара Платоновна, – две тысячи лошадей, расстрелянных из пулеметов, там и брошенных, их трупы были свалены в кучу. Многих сожрали, а остальные… Но что я вам рассказываю? Человеческие создания умирали тысячами, а я тут плачу, жалея о животных.

Простите, Тамара Платоновна, я совсем сбился. А ведь приехал рассказать о вашем брате. Знаете, что он сказал мне перед самой кончиной? Что силой молитвы он добился, чтобы его самый заветный обет был исполнен: окончить дни свои в Абезьском лагере. Он хотел пострадать и умереть в нищете, как Христос. И, как Христос, он сам сделал такой выбор. Между нами – поговаривали, что свою „Апологию мученичеству“ он написал, чтобы опять завоевать ту женщину, Хелену, которую так любил. Я-то думаю, что речь скорее (хотя я плохой судья) о литературном предлоге для подступа к другим темам, нежели религия или смерть, к темам более позитивным, таким как любовь. Ибо не следует думать, Тамара Платоновна, будто „Поэма смерти“ – книга мрака и тоски. Наоборот – там много юмора, даже бурлеска, и очень вольных суждений… да что там, просто шутовства. Душа вашего брата была полна парадоксов!

Он почил в мире. Поскольку православного священника не было, святое причастие он принял из рук священника католического. По-моему, это символично. Лев одинаково хорошо знал как восточное, так и западное христианство, и одинаково почитал их. Анатолий Ванеев рассказал мне, что сочинил эпитафию своему другу и учителю. Он вставил ее в стеклянный флакон и вложил в руку вашего брата. И еще он возложил на его тело… простите за эту висельную деталь, Тамара Платоновна, – возложил ампутированную ногу другого болящего: это был знак, в надежде облегчить опознание тела, если его когда-нибудь обнаружат.

Льва Платоновича похоронили на Абезьском кладбище – и я, отъявленнейший из атеистов, говорю: „Господи, упокой его душу“.

Его могила? Ее так и не нашли, дорогая Тамара Платоновна, но кто знает? Когда-нибудь…»[64]

Гнев и печаль

Биконсфилд, 2 мая 1969, 20 часов

Едва Иван Иванович успел откланяться, как я сразу же, не откладывая, засела за расшифровку магнитофонной записи, чтобы не потерять ни одной подробности. За этим занятием я провела всю ночь.

Откровения моего гостя до глубины души потрясли меня, и все эти дни я провела запершись у себя в комнате, обессиленная. Никуда не выходила и была не в силах написать ни слова, ни даже помыслить ни о чем другом, кроме «такой желанной смерти», и сердце мое разрывалось от гнева и печали.

Я, его сестра-балеринка, прожила легкую жизнь принцессы из волшебной сказки. А он, великий, серьезнейший философ, принял самую кошмарную смерть, какую только можно вообразить: в ГУЛАГе! Ему было отказано даже в самом скромном надгробии. Помолимся же за великого философа…

Вот какие мысли, противоречивые, полные горькой и скорбной насмешки, боролись в душе моей, когда ночами я старалась заснуть, считая в уме колонны Казанского собора Божией Матери.

Вчера я попыталась вернуться к воспоминаниям. Невозможно. В голову лезли те же навязчивые мысли. Одни русские мучили других русских. Мне стыдно. Позор моему народу, позор мне самой.

А что же Людвиг – чувствует ли он стыд за нацистов, за немецкий народ? В 1935-м он, вероятно, разменял шестой десяток. Что он-то думает о недавней истории своей страны? Посмею ли я затронуть в беседе с ним эту тему? Через Эмильенну он прислал мне букетик ландышей с приложенной записочкой. Приглашает меня провести с ним денек, когда мне только будет угодно. Признаюсь, сейчас у меня на это не хватит духу. Кажется, если я хорошо поняла, он хочет показать мне какой-то документ – «старую статью». Чем еще могут обменяться два старичка вроде нас, как не пожелтевшими бумагами?

Я запуталась. Я сбита с толку. Позвонил Ник – сказать, что приедет с детьми повидаться со мной, как только сможет. Он в Лос-Анджелесе, на съемках рекламы, приглашен «Кэдбери» – новым владельцем «Швепса». Мой голос показался ему странным, и он несколько раз спросил меня, все ли в порядке. В конце концов я все же упомянула о визите Ивана Ивановича П., но вскользь.

– Этот господин подтвердил, что твой дядя Лев действительно умер в ГУЛАГе.

О своих писаниях я ему ничего не сказала – но думаю, что нашла того, кто прочтет и напечатает на машинке мою рукопись: это австралийская танцовщица Рэйчел Кэмерон, одна из моих бывших учениц, ныне ставшая подругой. Она поспособствовала развитию классического балета в Мельбурне, а сейчас преподает в Лондоне.

Ей еще нужно будет показать рассказ Ивана Ивановича. Я устала, очень подавлена. Глаз распух. Плохо видит. Болят пальцы – артроз.

Да и потом – как теперь вернуться в те годы, в прекрасные времена «Русских балетов» и моих влюбленностей? Каким легкомысленным кажется все это по сравнению с судьбой моего брата – и скольких еще соотечественников, погибших в лагерях.

От сигаретки с ментолом мне станет лучше. Чашечку горячего чаю – и спать…

Как я вышла замуж за Василия Мухина

Биконсфилд, 7 мая 1969, 9 часов

Солнце заливает гостиную и мой рабочий стол. Жизнь, желание жить берут свое. Теперь мне ясно очевидное: труд моего брата был спасен. Его ученики позаботились о том, чтобы его распространить. Лев имел продолжателей и вызывает интерес у современников. Вот что для меня самое главное. Наши родители гордились бы Львом.

А еще мне пришла одна крамольная мысль. Она укрепляет мои предчувствия, высвечивая их позитивную сторону: смерти в форме жертвоприношения Лев желал сам. Она была в его философии подобно органной фермате в музыке. ГУЛАГ придал смысл его творчеству.

Теперь мне надо возвращаться к своим воспоминаниям, ибо такова задача, которую я поставила пред собою, прежде чем умереть. Несмотря на все любовные огорчения, мои годы в «Русских балетах» – по крайней мере до революции – были прожиты восторженно. Ничего не могло взволновать меня больше, чем переключаться с одного персонажа на другой, переходить от Коломбины из «Карнавала» к грозной царице Грузии в «Тамар», от мечтательной молодой девушки из «Видения розы» к чувственной Зобеиде в «Шехеразаде», от нимфы Эхо в «Нарциссе» к жене Потифара в «Легенде об Иосифе» – она, хмельная от любви к Иосифу, решилась умереть и задушила себя жемчужным ожерельем. Это было все равно что проживать одновременно множество жизней, и я вся расцветала от этого как артистка.

Когда я пишу, что проживала одновременно много жизней – это не пустые слова, ибо помимо карьеры в «Русских балетах» за границей я сделала и другую – на родине, в лоне Императорских театров. И обе карьеры сложились чудесно. В Санкт-Петербурге, где репертуар был более знакомый и классический («Жизель», «Спящая красавица», «Сильвия», «Руслан и Людмила», «Пахита», «Лебединое озеро», «Щелкунчик» – и это не полный список), я поддерживала высочайший уровень классической техники, унаследованной от школы Мариуса Петипа, а в труппе Дягилева (в Париже, Лондоне, Берлине и далее), сотрудничая с хореографами-новаторами, я имела возможность совершенствовать мастерство.

Тут можно наконец-то понять, почему я столько времени прожила в поездах! Вспоминаю, как однажды, поддавшись увещаниям Дягилева, я совершила подвиг, а ведь он мог закончиться катастрофой: в четверг вечером мое присутствие требовалось в Дрездене, а я дала слово директору Императорских театров в субботу быть в Петербурге, чтобы танцевать в Мариинском «Щелкунчика». Шиншилла изучил расписание железнодорожных поездов и решил, что, прыгнув в экспресс сразу после дрезденского выступления, я вовремя успею в Петербург. Меня охватила паника – но выбора не было. Никто никогда и ни в чем не мог отказать Дягилеву. Едва успев выйти со сцены и даже не переодевшись, я юркнула в такси и помчалась на вокзал. Не сдерживая слез тревоги и усталости, прямо в вагоне смыла прежний грим и нанесла новый. В Питере ждала машина, которая довезла меня до Мариинского театра – и там я, быстро сменив свои египетские одежды на костюм феи Драже, вышла на сцену.

За несколько часов, не отдыхая ни минуты, я переезжала из одной страны в другую, меняла атмосферы, роли, однако Шиншилла ничуть не соизволил этим обеспокоиться.

В Европе у «Русских балетов» было три порта приписки – Париж, Лондон и Монте-Карло, даже когда часть зимы мы проводили в Вене или Берлине. Я любила эти столицы, особенно Париж, но всю мою благосклонность снискали климат и праздничная атмосфера Монте-Карло. Там я смутно ощущала квинтэссенцию космополитичной Европы, живя сладкой жизнью, которая, быть может, продлится недолго.

В Монте-Карло мы вращались в театральном мире. В перерывах между репетициями, проходившими в залах, превосходно оборудованных для нужд танцевальной труппы, мы прогуливались по улицам, освежались прохладительными напитками в «Кафе де Пари» или шли попробовать сладости к Паскье. В хорошую погоду отправлялись на пляж – девушки в широких коротких штанах, сшитых у Пуаре, оставлявших открытыми ноги, а плечи были под защитой пляжного зонтика, ибо загар еще не ценился так, как будет в двадцатые годы. Дягилев, стеснявшийся своего жирного и массивного тела, не купался. Усевшись в тенечке, в пиджаке со стоячим воротничком, скрестив руки на конце трости, а в глаз вставив монокль, он внимательно следил взором за юными красавцами, чья пластичность приводила его в восхищение. Среди нас были и страстные игроки, но я, потрясенная рассказами о сенсационных проигрышах, за которыми следовало самоубийство, не смела даже зайти в казино.

В те годы многие были увлечены эллинизмом, и не без вмешательства Мариано Фортуни пришла мода на длинные струящиеся платья в плиссированных складках – что-то вроде античных пеплумов. Одна фотография, очень дорогая мне, отражает рафинированную и донельзя беспечную атмосферу Монте-Карло тех лет. Тысяча девятьсот одиннадцатый год: на скамейке у палас-отеля «Ривьера» пятеро мужчин – Дягилев, его кузен, Бенуа, Стравинский, Нижинский; несколько женщин, и в их числе я, в неописуемых широких шляпках; в профиль сидит пианистка Екатерина Облакова; справа, в строгом дамском костюме, сшитом по новейшей и шикарнейшей мужской моде, – Александра, внучка доктора Сергея Боткина, моего бывшего «влюбленного кавалера» (она будет единственной из нас, кто не сбежит из коммунистической России; под именем Александры Хохловой она сделает в СССР фантастическую карьеру как актриса).

Этот превосходный снимок – работы Василия Мухина, моего первого мужа. Бывало, что он сопровождал меня в турне, если позволяла его работа. С годами, по мере того как он все глубже и серьезней понимал балет, он все дальше отходил от финансового мира и в конце концов возненавидел его совсем. Моя карьера, уверял он, значит для него куда больше его собственной, а кроме того, в банке, где он служил, у него не было никаких честолюбивых планов. Это меня очень смущало.

Все, что говорили о Василии Мухине и о нашем союзе, – вранье, и сейчас я хочу восстановить истину. Нет, я не ослушалась матери, отказавшись стать женой так много обещавшего в будущем хореографа Фокина, чтобы выйти замуж за «мелкого дворянчика». О маме поговаривали, что она вышла замуж за мужчину ниже ее по положению и не хотела, чтобы я повторила ее судьбу. Что за мысль! Мои родители чудесно ладили друг с другом, а мать, всегда проявлявшая внимание к кругу моих знакомых, никогда не пыталась навязать мне что бы то ни было.

«Скучный банковский служащий» – так относились к Василию Мухину. Я опровергаю такое мнение. Мой муж отнюдь не был безликим существом, каким его иногда описывают, – и каждый раз, как я сталкиваюсь с этим мнением в статье или каком-нибудь произведении, душа моя восстает против подобных инсинуаций.

Прежде всего – это один из самых прекрасных людей, каких мне только посчастливилось встречать. Очень высокий, прекрасно сложенный, изящный, с правильными чертами лица, глубоким голосом и сияющим взором, он был из тех, на кого нельзя не обратить внимания. От него исходило ощущение спокойной силы, и казалось, что в его присутствии не может случиться ничего плохого.

У меня до сих пор хранятся наши фотографии, и я не могу даже взглянуть на них без сердечного трепета. Вот они, все здесь, разложенные на моем столе.

На этой, сделанной в 1912 году бароном де Мейером, снимавшим звезд, мы в обществе маркизы де Рипон – родственницы Оскара Уайльда и благодетельницы «Русских балетов» в Великобритании. Мы сидим в ее саду, в Кумб-Курт (Суррей), в принадлежащей ей превосходной усадьбе. Сейчас маркизы уже нет, а тогда она послужила прототипом той, что описана в «Саге о Форсайтах». Счастливая пора!

А вот эта фотография сделана в 1913-м в Буэнос-Айресе, во время нашего турне по Южной Америке, сразу после бракосочетания Нижинского. Я уселась на скамейку, только закончив выступление в спектакле, немножко смущенная, в сценическом платье из «Карнавала», придуманном Бакстом (белоснежное, с гирляндами оборок, круглых как вишни; декольте по моему желанию сделано пошире – оно обнажает плечи). Вокруг стоят четверо мужчин: два знаменитых аргентинских писателя – Альберто и Оливерио Хирондо, поэт и революционер Эвар Мендез. Василий – второй слева, в объектив он не смотрит. Накануне мы с ним поссорились: слишком много мужчин увивалось за мной, и среди них – Адольф Больм, мой партнер.

Следующая фотография почти жжет мне пальцы. На обороте я из трусости надписала «1912», но на самом деле, и сегодня я могу признаться в этом, снята она в 1914-м. Мы с Василием возвращаемся из турне. Нас приехали встречать прямо к поезду – и вот мы готовимся сесть в фиакр, который довезет нас домой. Василий, неподражаемо шикарный в пальто с каракулевым воротником и в такой же шапке, возвышается над толпой – такого он высокого роста. На лице нет улыбки. Я – бледная, расстроенная. Я люблю Василия, но влюблена в другого. Я только что познакомилась с Генри. Любить, влюбиться – два глагола, которые я научилась различать. Уже ходят разные сплетни. Достигли ли они его ушей?

Василий, старше меня на пять лет, был внебрачным сыном государственного советника, высокопоставленной персоны в русской знати. И о моем муже говорили неправду – нет, он не был простым банковским служащим. Когда я с ним познакомилась, он занимал должность председателя правления банка «Волга-Кама» и был кем угодно, только не нудным типом.

Вот как произошло наше знакомство.

Как-то раз они с другом просматривали репертуар Мариинского театра, и, случайно увидев мою фотографию и привлеченный моей внешностью, Василий сказал почти в рифму: «Карсавина – красавица».

– А хочешь посмотреть, как она танцует? – спросил его друг. – Тогда – нынче же вечером в Мариинский. Она там будет в «Пробуждении Флоры».

Василий прекрасно разбирался в музыке и столь же превосходно играл на скрипке, однако балет не был ему близок. Ему понравилось мое выступление, и он пожелал увидеть меня и в других ролях. Так он и стал похаживать в Мариинский – сперва в обществе того самого друга, а потом и один. Каждый раз он дожидался меня у выхода, и мы перебрасывались парой слов. Его высокий рост, аристократическая манера держаться, проникновенный низкий голос, точность его суждений о только что виденном балете – все меня в нем обольщало. Он видел меня еще и в «Дочери фараона», «Жавотте», «Фиаметте»… Одна только мысль, пусть даже беглая, что после спектакля я вновь увижу его, удесятеряла мои силы, и я танцевала все лучше и лучше.

Однажды, дождавшись меня с букетом цветов, князь Мухин (именно так он мне представился) опустился на колени и приложился губами к моим пальцам. Я приготовилась сесть в фиакр, предоставленный в мое распоряжение театральной администрацией, и ехать домой. Вокруг шумела толпа моих поклонников, они все это видели. Я и сама не знаю, что тогда на меня нашло. Бравируя полным пренебрежением к возможным последующим кривотолкам, я взглядом пригласила Василия сесть рядом, и тут же приказала кучеру трогаться, оставив за собою злые пересуды.

Сидя рядом, мы разговаривали о музыке, живописи, литературе… Ум и культура – вот качества, которые я больше всего ценю в любом человеке. Когда мы оказались уже у моих дверей, он как будто с сожалением вышел из фиакра. Я удержала его, предложив на следующий день быть моим компаньоном в прогулке по городу.

И во время этой прогулки он без обиняков заявил мне: «Станьте моей женой!» А мой ответ был столь же прямым и откровенным: «Надеюсь, вы не шутите? И если так – почему бы нет?»

Куда делась моя репутация юной осторожной недотроги!

В финансовом смысле я была независимой – я хорошо зарабатывала. Мне не было никакой необходимости подыскивать себе «выгодную партию». Когда я спрашивала благословения у родителей, мое решение уже было принято: я выйду замуж за Василия Мухина. Они ничего не имели против – и вот в часовне при Балетной школе 1 июля 1907 года мы заключили брак.

Последовавшие годы мы прожили в полной гармонии. Нас очень сближали воспитание, общие вкусы, и я была признательна Василию за его понимание моего нежелания иметь детей – они могли бы повредить моей карьере. Фигура для балерины – такой же рабочий инструмент, как для пианиста – руки, а для певца – голос. Дородности, телесной рыхлости или любого другого отклонения от нормы необходимо всячески избегать, и большинство балерин не имеют детей. У Кшесинской был сын, как и у четы Фокиных. Павлова, Спесивцева, Маркова так и не стали матерями, как и Марго Фонтейн. Наша преподавательница танца в годы моего детства доходила до того, что призывала нас к безбрачию.

Тут не обходилось без некоторых вынужденных обстоятельств, о которых я, понятно, не рассказывала в «Моей жизни». Веселитесь же, сегодняшние молодые девушки, – в вашем распоряжении теперь контрацептивы, противозачаточные средства и возможность контролировать вашу интимную жизнь.

Комментарии к книге «Я, Тамара Карсавина. Жизнь и судьба звезды русского балета», Лиан Гийом

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства