Святая простота. Этот пафос дистанции значим сегодня разве что в присутствии футболистов, боксеров, вышибал, глотателей шпаг и скорпионов, кутюрье, избранников книги Гиннесса, телезатейников и прочей эстрадной нечисти.
">[3] В их присутствии как раз и учатся осознавать себя непоэтом или нематематиком. Но поэт или математик — лишь частные случаи ЧЕЛОВЕКА, перед явленностью которого равным образом учатся осознавать себя нечеловеком, что значит: выдавливать из себя социал–дарвинистическую бестию, свинствующую «низом» и требующую «верхом» прав человека для своего «низа». Человек — это становление к ЧЕЛОВЕКУ, который есть творец ЧЕЛОВЕКА, или САМОГО СЕБЯ: становление, начинающееся с умения осознавать себя нечеловеком, по аналогии со знанием, которое (сократически) начинается с знания о незнании; быть антропософом значит, в первом приближении, не поддаваться барочному соблазну cogito, ergo sum, a упражняться в нелегкой роли «человека», учащегося мыслить мыслящего его и вдыхающего в него свою душу творца, некоего Гёте, который пользуется своими дарами не для себя, а отдает их другим КАК СЕБЯ, чтобы и другие смогли однажды видеть идеи «глазами» или находить слова для «покоя над горными вершинами». В присутствии этого творца «мы» лишь становящиеся, или приближающиеся; на языке математики: погрешности, или приближенные значения ЧЕЛОВЕКА, с точностью до умения видеть в нем будущих «самих себя». Или, в противном случае, осознать себя вслед за честным Жан—Поль Сартром «бесполезной страстью» (кажется, уже и в самом деле бесполезной, непоправимо, без надежды на «а вдруг пронесет»). Ну, а если вдруг оказалось бы, что «пронесло» и на этот раз, что ж, тогда времени, отпущенного на передышку, могло бы хватить между прочим и для составления (даже в двойном варианте) «плача по Европе», некоего поминального списка с заключительным прозрением во всё еще возможное, хоть и совсем иное, будущее: когда–нибудь по факту нежелания считаться с творением Рудольфа Штейнера будут измерять всё ничтожество и всю чванливость эпохи с её духовными вождями, имеющими о духовности не больше представлений, чем гальванизированная лягушка о биоэлектричестве[4].
Базель, 28 ноября 2002
I. К истории одной близящейся катастрофы
1. Немецкий реквием.
Нижеследующее есть попытка асимметричного и транскаузального вопроса на следующий ответ: поскольку Мировым Водительством именно на центральную Европу была возложена задача оживотворить импульс Христа в естественнонаучно возмужавшей мысли, европейская сердцевина мира стала мишенью ненависти всего прочего мира. Христианский Запад содрогнулся бы от дерзости, приведись однажды не солдату Армии спасения, а преимущественно логику засвидетельствовать свое почтение Логосу Мира. Никому, или почти никому, не кажется нелепым, что право профессионально говорить о Христе принадлежит сегодня всё еще только богослову[5], а не, скажем, физику, химику, биологу или математику.
Нелепым, напротив, выглядело бы сегодня стремление искать Христа в любой теме, области и специальности, причем не в знаке религиозного обновления, а на языке, имманентном ситуации. Что христианскому Богу на Западе выпала участь отражаться лишь в зеркале веры или, на худой конец, художественных образов и мистических видений, в то время как строгое научное мышление находилось в распоряжении иных, нехристианских, Богов, уже по одному этому можно было бы диагностировать обреченность христианства. Задание: сделать христианским мышление, научиться не только чувствовать и воздыхать по–христиански, но и по–христиански мыслить, провиденциально стоит перед немецкой душой с момента смерти Фомы Аквинского и как его последняя воля[6]. Вполне достаточно, чтобы воля эта с тех пор всеми неправдами и полуправдами бойкотировалась христианским миром. Макс Шелер приводит в своей вышедшей в 1917 году книге о германофобии реплику одного «умного француза», которого спросили о причинах столь неистребимой ненависти к немцам в мире. Ответ: «Ils travaillent trop»[7] — «Они слишком много работают». Мы читаем точнее: «Ils pensent trop» — «Они слишком много думают». Искушенный в мирских делах латинский инстинкт (вкупе с англосаксонским) сработал безошибочно, почтив, как наиболее грозную среди всех прочих опасностей мира, опасность мышления. Разумеется, не там, где мыслится академически, а там, разумеется, где мыслится по–гётевски, где, по Гёте, «само мое созерцание есть мышление, а мое мышление — созерцание»[8]. История Запада — с Тридцатилетней войны — стоит под знаком слов: Germany must perish. В каузальном подтексте: ПОТОМУ ЧТО ОНА МЫСЛИТ. Читатель, не распрощавшийся с настоящим текстом до этого места, вправе перебить автора. Читатель вправе спросить: что, собственно, значит: ПОТОМУ ЧТО ОНА МЫСЛИТ? Значит ли это, что мыслят только в Германии? — Нет, клянусь святым Шовеном, скорее уж во Франции! Hommage a la France, если в сегодняшней Германии стало нормой, обязанностью и привычкой — не мыслить, то тем расточительнее являет (являл?) себя контраст в Париже. В Париже (за вычетом философских кутюрье типа Деррида, для которых мыслить — значит говорить, а говорить — значит не мыслить) умеют еще ходить в школу к Гегелю, Гёльдерлину, Ницше, Гуссерлю, Хайдеггеру, Эрнсту Юнгеру тогда как немецкие простофили во всеуслышание стыдятся своих мыслителей или, по крайней мере, виновато отмалчиваются, видя, как ими гордятся в Париже. И если утверждается, что мышление — это немецкая доблесть par excellence, что мыслить немцам велел сам Бог, ужаснувшийся, как говорят, однажды своей убогости среди верующих в Него и решивший испытать счастье у людей мыслящих, то отсюда вовсе не следует, что немцы мыслят, а следует, скорее, что мир лезет из кожи вон и делает всё возможное, чтобы они не мыслили. Не для того в конце концов христианство на христианском Западе было загнано в барокамеру гуманитарных плаксивостей и подключено к режиму питания слабовольтной морали, чтобы однажды оно споткнулось о серьезность этих германских увальней, вбивших себе в голову взять сторону Творца мира в его непреодолимом желании явиться в могуществе своем и славе своей уже не через веру, а через познание.
Поразительно в этом немецком мышлении то, что оно ничуть не в меньшей степени обнаруживает объективность и фактичность, чем это в строго английском смысле предполагает слово experience. Немец смеет мыслить то, что искони находится в компетенции наблюдения: мир становления. Оттого он есть метафизик опыта. Но он рискует также и наблюдать то, о чем всегда решало мышление: мир бытия. Он есть тем самым эмпирик сверхчувственного. Ему неведом иной доступ к бытию, кроме как через становление. Он мыслит в непрекращающихся противоречиях, ибо его мышление не замуровано в гипсовые повязки понятий, но движется в сплошных понятийных метаморфозах. Его Бог — закоренелый гегельянец, который, однако, в пику своему исполняющему церковные обязанности Коллеге достаточно мужественен, чтобы суметь однажды осмыслить и выдержать собственный совершенный антропоморфизм. Можно, конечно, улыбнуться утонченному дурачеству Готфрида Бенна: Гераклит — первый немец, Платон — второй, оба гегельянцы, но было бы отнюдь не оптимальным решением не пойти здесь дальше одной улыбки. Ведь не улыбаемся же мы раннехристианскому топосу, согласно которому Гераклит, Сократ и Платон были христианами до Христа! С начала Нового времени старая контроверза Тертуллиана Афины или Иерусалим упраздняется в немецкой философии, где бы эта последняя ни заявляла о себе: в Гёрлице или Веймаре, в Берлине, Мюнхене, Йене или Вене, или уже всюду, где мыслится на немецкий лад.
Комментарии к книге «Европа. Два некролога», Карен Араевич Свасьян
Всего 0 комментариев