Ознакомительный фрагмент книги. Полная версия доступна на ЛитРес.
Елена Степанян Третьяковка и другие московские повести
I. Московские повести
Третьяковка
Что это было? Что это означало? Девочка ходила в Третьяковку Чуть не каждый день, Порою дважды на день. Приходила И, для виду побродив по залам, На скамейке перед «Мокрым лугом» Просидеть могла хоть целый час. Иногда она брала с собой подружку Или сразу двух, Чернявых и смешливых. Долго высидеть им было трудно, Но они старались как могли И тоже На Васильевский пейзаж глядели И шептались, Как о чем-то очень важном, А потом все вместе уходили. Старая смотрительница зала Этих посещений не заметить Не могла. Смотрительницы залов В Эрмитаже, Третьяковке, Лувре, Прадо Так порой приметливы и зорки, Так догадливы, Хранят такие тайны, Что иных шедевров подороже. Но понять, что здесь происходило Чуть не каждый день, Порою дважды на день, Было слишком трудно. Люди мыслят Прецедентами, А этот «Мокрый луг» Был одним-единственным на свете… Девочка ходила и ходила… И смотрительница потихоньку Все же сделала попытку разобраться В том, Что на глазах ее творится. И она, и две ее подружки Часто приходили в школьной форме. Но, скорей всего, они учились Не в десятом, а в девятом классе. Выпускнице не позволят слишком долго Пропадать в музее, Мамы-папы Пред лицом великого событья — Поступленья в вуз — Бывают очень строги. Значит, это был девятый класс… Детство не закончилось, А юность наступила — Самая счастливая пора. Время расцвести и размечтаться Вдаль и вширь, И наплевать на то, Что не сбыться ни одной мечте. По шестнадцатому году все Хорошеют, Но ее краса В этот год была В особой, чудной силе — На нее не пялились мужчины, А глаза смущенно отводили. И она, пренебрегая всем, Дни, которым никогда не повториться, Проводила в Третьяковке, в этом зале, В обожании Васильевской картины. Здесь висели все его работы — «Виды Крыма», «Оттепель», другие… Всё, что он успел оставить, Сам Навсегда оставшись двадцатитрехлетним. Приходя и уходя, Она Останавливалась на какие-то секунды Перед каждой из его картин, Таков был ритуал — Поздороваться и попрощаться. Но смотрительница как-то раз, Зал оставив ненадолго без присмотра, Возвращалась И ещё в дверях Обнаружила, что девочка стоит Не перед пейзажем, А перед портретом Самого Васильева, Написанным Крамским. Острый взгляд затылком ощутив, Девочка отпрянула так резко, Словно током стукнуло ее. И четыре дня не приходила. А на пятый день все три явились. В этот раз они болтали громче, Чем всегда, На «Мокрый луг» глядели меньше, Подходили и к другим картинам С видом опытных искусствоведов. И косились на смотрительницу зала. Та, демонстративно отвернувшись, Их не замечала. Ей и так Все, что можно вычислить, Додумать, Было хорошо о них известно. Учатся они в английской школе Тут поблизости, Живут в домах советской знати, Здесь же понастроенных — Об этом говорили Тонкие колечки и сережки, Золотые, с настоящими камнями, Обувь дорогая… Было ясно, Это девочки не из простых семей. Главное неясным оставалось: Что им дался этот «Мокрый луг»? И пошло-поехало все то же: Чуть не каждый день она приходит, Иногда после уроков забегает, Чтобы вечером засесть надолго, А подружки пару раз еще мелькнули И пропали вовсе. Школьный год Завершался. Наступало лето. – Неужели будет ездить с дачи? Приезжала четко через день До конца июля. – А теперь, конечно, Мама с папой повезут на юг, — Думала смотрительница зала. – Поглядим, что будет через месяц. И про все это забыла напрочь. Неожиданно войной запахло. Все вопили о советских танках, Раздавивших «пражскую весну», О каких-то новых декабристах, Сосланных в таежные края. По ночам с «глушилками» боролись. Тайная добыча информации Расцветила жизнь Необычайно. И хотя смотрительница зала Свой имела взгляд на эти вещи, Про себя она его хранила, И во время самых жарких споров Даже одобрительно кивала — Как бы ни было, Все это поднимало Над тупым однообразьем быта… Где-то на исходе сентября В зале Репина они столкнулись. Старая смотрительница в зал Торопилась свой, А девочка спешила В противоположном направлении. – Я могла ее и не узнать, Девочки меняются так быстро… Стрижка новая, Загар ей не к лицу… Да, она ее бы не узнала, Если бы не посмотрела та Ей в глаза Так прямо и так странно — Раньше в сторону всегда смотрела. День прошел, Потом прошли недели… И хотя смотрительница знала, Что теперь никто уж не придет, — Поднимая взгляд на «Мокрый луг», Не могла она никак привыкнуть, Что скамейка перед ним Всегда пуста. Все полотна в этом зале Для нее давно уже слились в одно, Тонким пониманием искусства Никогда она не отличалась, Знала только имена — Вот здесь Крамской, Вот здесь Саврасов, Вот Васильев, о котором все Знают, Что он страшно рано умер. Но чтоб целый год глядеть на «Мокрый луг»! «Оттепель» печально величава, «Крымский лес», таинственный, тревожный… Что такого в этом «Мокром луге»? Вот опять Крамской. «Портрет Васильева». Она вгляделась — И отпрянула, едва не вскрикнув. Да, не раз ей доводилось слышать И читать О безутешных душах, Заточенных в собственном портрете. И союзник трезвого рассудка, Скептицизм, Всегда его спасал От того, чтоб этой мистике поддаться. Но сейчас — Рассудку не под силу Опровергнуть То, что происходит На картине этой небольшой… Кровью налиты его глаза, Кровью и слезами. По лицу, Искаженному страданьем, Пробегает Судорога боли… Боже! Боже! Ведь она, придя сюда работать — Много лет назад, Знакомилась отдельно С каждою картиной, И портреты Были ей во много раз милее, Чем занудные тоскливые пейзажи… Не могла она такого не заметить! И Крамской не мог такого написать. Что же здесь происходило? Что сейчас Происходит? Ах, одно понятно: Он остался, А она – ушла. Целый год она здесь провела. Целый год под яростным напором Дней волшебной отроческой силы Отступала Времени река, Образуя крохотную отмель — Место их таинственных свиданий. Эти дни иссякли. Он остался, А она ушла, Ведь было надо Продолжать учиться, Начинать работать, Выйти замуж И родить детей. А в соседнем зале торопили Поздних посетителей на выход, И пожарные бесцеремонно Занялись проверкою объектов. Старая смотрительница снова Подошла к нему И безотчетно По лицу погладила рукой, И подумала: – Напрасно застеклили, Без стекла ему, наверно, было б легче… Время шло, уже гасили свет, Был рабочий день ее окончен. Но в дверях опять ей захотелось Задержаться И окинуть взглядом Этот «Мокрый луг», слезами исходящий О несбывшейся любви земли и неба. Кончился ее рабочий день, И она ушла И больше не вернулась.Из книги «Матрона Московская»
Вступление к поэме
По нашим грехам, По зависти, дегтя чернее, Спускается Ангел В одеждах – не сыщешь беднее. Ах, матушка-зависть! Ну нечем тебе поживиться: Короткие ручки и ножки, Запали пустые глазницы. А кабы явилась Матрона В своем настоящем обличье, Да разве решились бы мы Простить ей красу и величье? Наш мир перевернут. И все, что нам радует сердце и взгляд, Рукою невидимой черной Толкает нас в ад. Меж Богом и нами Протиснулась некогда зависть-змея, И ранит чужая удача Нам душу больней, Чем потеря своя. Зловещая тайна — Ее не сумел разгадать псалмопевец Давид, Отрава, чьим привкусом Все мирозданье горчит, И чахнут деревья, Дыханием зависти обожжены, И звезды на смерть и истленье По зависти осуждены. Вот так и живем В заколдованном нами же царстве. И если погибнет оно, Куда нам податься? Обители света Не примут Завистливых-злобных — Тогда только тьма остается, Полна скрежетаний зубовных. Да разве забудешь, как солнце В автобусных стеклах плескалось! Как небо за поворотом С озерной водою смыкалось! Как сказочный город бежал Навстречу тебе, как на праздник, — И все это тьма пожрала И воспоминаньями дразнит!.. А что еще вспомнить? Как дети Дразнили неловких и слабых И как втихомолку мечтали Унизить красивых и храбрых, Как мать и отец разлюбили Себя, и друг друга, и нас… Уходит земля из-под ног… Скрывается небо из глаз… Все сходится. Да, мы виновны. Мы выбрали участь такую. Но был же ведь Ангел на свете, Что души погибших взыскует! Чего же он ждет? Или больше Не в силах молиться о нас? Услышь! Помоги! Пожалей! В последний, единственный раз…Повесть о Дуняше
I
Село Себено́ Меж высоких хлебов затерялось. Здесь люди как люди — Живут, как повсюду живут. Весною цветами любуются, В страду на полях надрываются, Бранятся, милуются, Ведают жалость, И лютые страсти порою им души трясут. И детство не знает, Что кончится быстро и сразу, Как только потянут Бескрайней зимы холода. Сверкают на ветках — на каждом сучочке — Алмазы, А схватишь и спрячешь в ладонях — Прольется сквозь пальцы вода. И детство девчонок Счастливей, чем детство их братьев, — Оно осиянно мечтою волшебной одной: Примчится жених на коне, Нарядит в златотканое платье — И прочь увезет от убогой сторонки родной. Чем старше, чем краше девица — Тем грезит она поскромнее. Трезвее сердечко У рано подросших невест. Пускай не царевичи местные Вани и Гриши, Но девичий сход их подробно расценит, распишет, Соседние сёла прихватит — Да что там соседние! — Весь Епифанский уезд. Одной только Дуне Носковой При этих беседах не место — Ну лешему впору такая невеста! В кого уродилась – никто не поймет. Красивые ладные парни Дуняшины братья, Сестра ее старшая Варька В Москве на Арбате Не в горничных – аж в камеристках — У барыни знатной живет. Но если бы кто увидал, Что в Дуняшином сердце творится, То рот бы разинул Иль со смеху помер, поди! Мечта, о которой давно Позабыли другие девицы, — Жених несказанный, С которым никто не сравнится, — Живет, ото всех затаясь, В ее бедной груди. Да что она, Дуня, безумная что ли? С такою-то рожей! Шкелет настоящий, Обтянутый темною кожей. Да нет, не похожа она на безумную, Надо признаться — За что ни возьмется, Любая работа в руках ее спорится, Кротка и приветлива, Сроду ни с кем не поссорится, И страсть любит в церковь ходить — А куда еще бедной деваться? Да как же тогда объяснить, Что девка – страшилище с виду — Живет, как царевна из сказки, Не держит на Бога обиды? Но жизнь – это ж вовсе не сказка, А ноша тяжелая наша… Да кто же тебя надоумил В такое поверить, Дуняша? Не выдаст. Село Себено́ И бо́льшие тайны скрывает: В избе прокопченной, курной Матрона, девчушка слепая, Живет — И дивится народ От Тулы и аж до Рязани: С какою бедою к ней кто ни придет — Сбываются все предсказанья! Любые болезни целит Движением маленьких ручек. Со старшими, словно с детьми, говорит, Молитве и радости учит. А кто она? Что она? Нет, все равно не поймем. А раз не поймем, Так зачем и вдаваться? Ну лечит и лечит, Так ведь все равно все когда-то умрем… Вот если б давала богатство! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . …Село Себено́, По правде сказать, небогато. Все больше здесь тех, Кто не деньги считает, – заплаты. Но бедность такую Отыщешь едва ли, Какая у Никоновых, У Митяя с Натальей. Когда их четвертый ребенок Задумал родиться — (Уж старшая дочка на выданье, Надо ж такому случиться!) — Судили-рядили они, У многих просили совета, Решили мальчонку (Мальчонка, по верным приметам) Отдать, как родится, Хотя его до смерти жалко, В сиротский приют князь-Голицына, Тот, что в соседних Бучалках. – Да что тут гадать, там и грамоте учат И всяким потребным ремеслам. Еще и спасибо вам скажет, Как вырастет взрослым! О Господи! Девка родится. Да только бы это! Она же слепая! Сле-па-я! От грешного белого света Сомкнутыми накрепко веками отгородилась. Не хочет нас видеть совсем! Ах, зачем ты на свет появилась! Как взвоет Наталья: – Дитя мое бедное, как же тебя я покину? Да лучше я вместе с тобою От голода сгину. Я землю есть буду, С протянутой встану рукою, Покуда жива, Ни за что не расстанусь с тобою. Заплакал Митяй: – Это нам испытанье от Бога — Нельзя уклониться, нельзя. Покарает Он строго. Мы грешны и в вере некрепки, Чего тут лукавить. Хотим-не хотим, а придется девчонку оставить. Вот так нежеланная гостья У нас поселилась, И жизнь наша дальше Своим чередом покатилась. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Семь лет миновало, И смотришь-ка, Митрий с Натальей Не померли с голоду (Хоть и богаче не стали), Но Марьюшка – замужем, Миша и Ваня работать охочи, И – чудо! – нисколько не в тягость Слепая им доча. Как будто лампадка, Зажженная перед иконой, Улыбкою счастья сияет Мала́я Матрона. Своих и чужих привечает С такою любовью и лаской! И страшно Наталье самой Того, что ей мнится порой, — Всё видят закрытые глазки. С детьми не играет совсем, Вот только Дуняша заходит, Матрюшу за ручку берет И в церковь Успенья отводит. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вдруг гром среди ясного неба — Илью под арест посадили! (Илья – это Марьюшкин муж, Уже и троих народили.) – Ох, тяжкие наши грехи! — И тут голосок раздается, Веселый и вроде с насмешкой: – А завтра Илья и вернется. – Слепая, пошла бы ты спать! – Ложимся, ложимся скорее! Нам завтра на гуумно с утра, И так ничего не успеем! – А лучше совсем не ходить. Назад побежите вы сразу! – Ты что, очумела, слепая? Ты кончишь безумные сказы? И только взялись молотить, Несутся соседские дети: – Илья воротился! Назад Помчались, забыв всё на свете. И только Наталья едва Бредет. И за сердце схватилась: – Матрона, Матрона! Ну вот, началось. За что мне такое случилось? Привыкла. Душа ко всему На этой земле привыкает. И даже к тому, что ночами порой Над этой землею летает. Привыкла, что дочка ее Сидит, как царица на троне, И люди с поклоном идут К незрячей девчушке Матроне, Что кто-то в их дверь по ночам Проходит, незрим и неслышен, И полнит избу аромат, Как яблонь цветущих и вишен. Привыкла, что стала вдовой, Что Марьюшка – вся седая, Что сколько муки ни возьмешь из горшка, Мука в нем не убывает. И все же порой, как сквозь сон, Накатывает удивленье: – Неужто сам Бог посетил Убогое наше селенье? Такая повсюду печаль, Хоть пляшут, хоть свадьбы играют, И каждого до смерти жаль — И тех, что головушку свеся, Бредут, И тех, что носы задирают. Построил Гаврилин Андрей Себе не избу – а палаты, На кровные деньги построил! — И стал Пред всеми во всем виноватый. И братьев родных он вконец разъярил, Четверку коней заимевши. Не вынесли братья, Украли коней. Едва не повесился бедный Андрей! Помилуй нас, Господи, грешных! А вот у Носковых беда! Такая, что вымолвить страшно. За месяц один и отца схоронили, И старшего брата Дуняши. От брата вдову и двенадцать сирот В наследство они получили. Старуха Носкова ослепла от слез, Завидует тем, кто в могиле. . . . . . . . . . . . И тут прямо чудо случилось! Нашелся на Дуню купец: В соседнем селе многодетный, Но вовсе не бедный вдовец. У матери высохли слезы. Она и мечтать не мечтала! А Дуня услышала – и обмерла, До церкви родимой едва добрела, Пред образом Спаса упала. Молилась, рыдала, Винилась в грехах Пред Господом и пред всеми, Просила от новой беды упасти Вдовца горемычного се́мью. – Ведь я не смогу у них долго прожить! За что ему снова жену хоронить? Молилась, и стало на сердце светлей, И вновь обрела она силы. И только до дому дошла, Как словно ее осенило. Дуняша родную свою обняла И молвила тихо сквозь слезы: – Ты старшую замуж давно отдала, А много ль от этого пользы? Ведь Варькин-то муж И совсем богатей — Аж в Питере лавку имеет! И не дал копейки на братних детей, А Варька и пикнуть не смеет. – Ты всё о других! А что будет с тобой, С голубкой моей бесталанной! Остаться навеки чужою рабой И так и прожить до доски гробовой Без се́мьи, без деток желанных? А Дуня хоть слушает эти слова, Да мимо ушей пропускает. – Нас всех и всегда выручала Москва, Пускай и теперь выручает. Мне только бы место найти, где харчи, А денег я даже не трону. – А может, схожу я Матрону спросить? – Конечно, конечно, Матрону! – Да шепчут вокруг, что свихнулась с ума Подружка твоя дорогая. Как раньше народ утешала она, Так нынче все больше пугает. Помещик наш Яньков пришел к ней с женой, Совсем про другое просили, — Она же велела именье продать И прочь уезжать из России. Ну, как же на это достанет им сил? Он в это именье всю душу вложил. Наталья боится ее, как огня, И то мне шепнула третьёва-то дня: Матрона такое несет Про наших царя и царицу, — Никто повторить не решится. А Дуня сама себя не узнаёт — Тверда, словно камень, спокойна, как лед. – А мы не помещики и не цари. Сходи и с Матроною поговори. . . . . . . . . . . . Без стука в знакомую входит избу Старуха Носкова в смятенье И видит – Матрона на лавке сидит, А перед ней на коленях Огромный мужик, головою склонен, И жалобно плачет, как маленький, он. Матронушка нежные ручки над ним Простерла и тихо бормочет: – Ну, крепко засела гадюка-змея, Никак убираться не хочет. А мы ее выгоним, мы посильней. Уходит, уходит! Мы справились с ней! Носкова не верит глазам и ушам — Мужик повалился и воет: – Ах доченька, матушка! Нет ее, нет! Осталось лишь место пустое! Ведь сил у меня больше не было жить! Я руки хотел на себя наложить! . . . . . . . . . . . Едва за беднягой захлопнулась дверь, Набросилась сразу Матрона На гостью: – Ты что там затеяла, мать, Невесть за кого мою Дуню отдать? Не вздумай мешать ее дивной судьбе. Ей сужен жених, что не снился тебе. Захочешь – поверишь, не хочешь – не верь, Но слово мое непреклонно: За все свои муки получит сполна. Ты слышишь? За барина выйдет она! . . . . . . . . . . . Конечно же, вскорости эти слова На всё Себено́ раструбила молва. Смеялись до слез. Но решили, что все же С бахвальством Матрониным надо построже. Уже чудеса замахнулась творить! Такого осмелилась наговорить! – Так можно накликать беду, Феоктиста, — Сказали Носковой. – Тут что-то нечисто. Смотри, как бы дочери не помереть, Ведь барин всем барам – всевластная смерть. Но вскоре про это забыло село, А Время своею метлой замело И охи, и толки, и злую молву. А Дуню услали всё в ту же Москву…II
…Весь день проходила – нигде не берут! Хоть столько трактиров и чайных, Но и в поломойки нанять норовят, Согласно обычаям, принятым тут, Смазливых девиц и нахальных. И стало смеркаться. А где ж ночевать? И сердце от страха заныло. – Ведь я зареклась ни за что не ходить Туда, где Варвара служила. . . . . . . . . . . . …Ей было четырнадцать. Вздумал отец, Хоть был он всегда никудышный купец, На рынках московских испробовать силы. Он с целой округи медов накупил, Дуняшу в помощники определил, И вот они вместе в Москву покатили. Она не припомнит счастливей деньков! Оса золотая беззлобно кружится, А люди подходят и пробуют мед, Дуняша глядит, как светлеют их лица, И грезится ей, что царевич ее Вот-вот подойдет, чтобы меду напиться. А вечером батя, не веря глазам, Считает рубли и бочата пустые. За целую жизнь ему так не везло! – Наверное, дело в тебе, Евдокия! И лучшего меду они сберегли, Бочонок нарядный нарочно купили И тем господам подарить понесли, Которые Вареньку так полюбили. Подходят и видят – карета стоит, Такая, что и во сне не приснится. И барыня вышла – в карету садится, — И перья на шляпе, и вся-то она Сверкает, как райская птица. И двинулись кони – ну прямо на них! В испуге они отскочили. Невольно Отец за плечо ее сильно схватил — Аж брызнули слезы, как больно! И тут он такие слова проронил, Что сделалось страшно Дуняше: – Другой, видно, Бог этих бар сотворил, И нашего Бога постарше. . . . . . . . . . . . …Туда – ни за что. Только сами собой В Арбатскую сторону движутся ноги. – Там столько церквей! Добреду до любой, Взойду на крыльцо и посплю на пороге. Но чувствует – за руку кто-то ее Легчайшим касанием ласковым тронул, И голос, который с другим не сравнишь, Не спутаешь, – голос родимый Матроны Сказал: – Поспеши до закрытья ворот. Уж место готово. Тебя оно ждет. . . . . . . . . . . . Дворецкий руками всплеснул в изумленьи: – Сестрица Варварина? Вот так везенье! А наша кухарка для черных работ Вот прямо сейчас попросила расчет. . . . . . . . . . . . – Матронушка, милая, Я – как в раю. Я Божию вижу любовь и твою Воочью. Как перышко эта работа Для нас деревенских. Сказал бы мне кто-то, Что буду я жить, как живу я сегодня, — Как в Граде Небесном Средь храмов Господних! Из дома направо – стоит Афанасий! Налево – в листве утопающий Власий! Никола, что в Плотниках, Что на Песках! И тут же – Песковский красуется Спас! Николоявленский под сению лип, Козьма-Дамиан и Апостол Филипп! Поднимется Дуня ранехонько утром, Начистит до блеска хозяйскую утварь — И в храм с посветлевшим от счастья лицом Идет, словно дочка на встречу с Отцом. . . . . . . . . . . . Вот как-то со всею прислугой за стол На кухне под вечер Дуняша садится. Тут дверь отворилась — И что тут пошло! Все с мест повскакали, давай суетиться: – Владимир Иваныч, да вы бы позвали! – Сейчас кипяточку! Да вы бы сказали! Дуняша сидела спиною к дверям. Как быть и что делать? Никто не подскажет. Она оглянулась – и вскрикнула даже! И ложка со звоном упала к ногам. Да это же он! До малейшей черты Его ей сто раз описала Матрона! И даже движенье, каким он сейчас Усы свои темные тронул смущенно. – Сидите-сидите! Да я ухожу! — И за дверь. А все над испугом смеются Дуняшиным. – Кого испугалась! На свете добрей Не сыщется младшего барина нашего. – Добрей и прекрасней! И сердце впервые Пронзила иглою горючая жалость К себе, одинокой. Неужто Господь!.. Неужто Матрона над ней посмеялась? . . . . . . . . . . . Посмотрится в зеркальце Дуня — В ознобе дрожит от стыда. О нем ли подумает — Станет ей жарко. Да чем же он так провинился! За что ему эта судьба — Жениться на черной кухарке!III
Нежнейшей любовью любимый единственный сын. Надежда и гордость советника тайного Жданова. В художники прочили в детстве… – С нас хватит и старых картин! Сейчас инженеров пора, Чтобы мир переделывать заново! Волшебные сказки уже обретают железную плоть, И грезы Жюль Верна Поверены точным расчетом. Не знаю, природа ли так рассудила Иль мудрый Господь, Но он просто создан для этой работы. А то, что он напрочь Гусарских замашек лишен, — Не ездит по девкам, Не любит дурацких попоек, — Прекрасно! Он делом своим целиком поглощен. Оставьте мальчишку в покое! Ему только это и нужно — Доскою чертежной, Как в детстве – этюдником, Он разгорожен Со всем, что мешает ему Величайшим богатством — Душою своей — Нераздельно владеть, Собою самим оставаться. Как сильно меняется жизнь, Когда обнаружишь, Что то, что внутри, Несравненно дороже того, что снаружи. И этим ни с кем поделиться нельзя — Оно неделимо. Зато оно может расти, Умножаться незримо. Он вовсе не замкнут — Со многими дружен, Он в свете бывает… Но все происходит как будто во сне, Он чувствует — Ими воспринят не он, А всё, что извне Его составляет… Дворянство, богатство, и папенькин чин Изрядный, И городская усадьба!.. А ежели все это взять — Да отнять бы! То что же и кто же останется с ним? Ах да, он забыл, он еще инженер, Кессонных конструкций знаток и создатель. – Володя! Вот здорово! Как же ты кстати! (Кого тут не встретишь на этом Арбате!) – Составь нам компанию! Где тут Бугаевых дом? Ведь ты же с профессором с детства знаком. Сегодня сынок его Боря, Во иноках Белый Андрей, Каких-то из Питера чествует модных людей. – Спасибо. Но мне доводилось бывать там — И даже Я Блока с женою там видел однажды. . . . . . . . . . . . Пролетку нанять и скорее уехать с Арбата, Подальше — Туда, где не встретишь коллегу-собрата, Особенно если выходишь из храма, А с ним и такие случаются драмы. Ох, что тут начнется! И пальцем покажут, И на смех поднимут! И даже навяжут Бессмысленный спор. А ведь он зарекался, Что спорить не будет, — И снова срывался. Какие тут споры? — Всем ясно и так, Что в церкви полно шарлатанства И что социальный марксизм Куда как родней христианству, Чем наш крепостнический строй, До сих пор до конца не изжитый, А сам он последний дурак В свете самых последних открытий. А разве себе самому Сумел бы он внятно ответить, Что так его сильно влечет В старинные здания эти? Ведь это безумие — Ждать, чтоб тебе наяву разъяснился Тот сон непостижный, Что в детстве когда-то приснился. Он был этим сном изумлен, Потом над собой посмеялся И очень научно решил, Что Гауфа он начитался. Такие чудесные сны Волшебникам снятся, наверно… Он Гауфа скоро сменил На Купера и на Жюль Верна. Он прерии пересекал, Он плыл в океанские дали… Но сон повторился опять Подробно, до каждой детали. …Лачужка в убогой глуши — Подобие ветхое дома, — А рядом согбенный старик, Совсем как давнишний знакомый, Его приглашает войти И низкую дверь открывает, — И входит Володя в сияющий храм, Каких наяву не бывает. Измерить его высоту Нельзя — Он уходит всё выше… А справа – какая-то лестница в нише. И он уже вверх по ступенькам бежит, По узким и шатким, И слышит: Старик припускается следом. А мальчик Бежит всё быстрей, на пределе дыханья… И вот он на крыше какого-то зданья… Но крыша ли это? С обеих сторон Вздымаются ввысь небывалые башни, Теряясь во мгле… И особенно страшно Туда поглядеть, где, светясь изнутри, Над черным провалом стоит балюстрада… Но вот его спутник — Он ласковым взглядом Его к балюстраде зовет подойти И, облокотившись, становится рядом. И вот, осмелев, наклоняется он Над той, Не имеющей основанья Стеной — И созвездья, красу мирозданья, Он видит внизу, далеко под собой… И в этот же миг обрывается сон. И вот с этой самой поры Его мир разделился На тот, что вовне – для других, И на тот, О котором бы он не решился Поведать словами. И он рисовал непрестанно То храмы, огромные, как города, То города Из одних только храмов. Ах, как же он редко туда попадал Во сне… А потом просыпался Счастливым, как Ангел, И долго еще Во власти тех снов оставался. Но как же со всем этим быть наяву? Он мыслил довольно сумбурно… И все же с упорством — Не раз и не два, А трижды срезался он в архитектурный. – Афина Паллада[1], – смеялся отец, — Тебе преградила дорогу в масоны. И тут исподволь предложил вариант: – Давай, брат, масонов менять на кессоны. Так, может, и вправду судьба его — Строить мосты? И храм – это образ моста Меж землею и небом… А вот и Мартын!.. Как давно я здесь не был… Наверное, встречи заждался и ты. Ну, дай на тебя поглядеть — Нет другого такого на свете! И солнце всегда над тобой по-особому светит! В восторге, должно быть, оно от твоей красоты… . . . . . . . . . . . …По будням здесь нет никого, Кроме нищих у входа. И только по будням Он дышит здесь той же свободой, Как в храмах нездешних… И разве что с легкой усмешкой За ним наблюдают Обычно бесстрастные лики святых… Тут женщину он замечает, По виду – из самых простых. …Так бедно одета, Но как же непринужденно Она, погрузившись в себя, Сидит на скамье у колонны… Какое спокойствие веет с лица — Так дочь пребывает в пределах отца. – Но где же я видел ее? Да она из прислуги из нашей! Конечно, – вторая кухарка Дуняша. И чтобы ее не смутить, В боковую он выскользнул дверь. …Закатное небо расцвечено розами… – Схожу-ка в Покровский теперь! . . . . . . . . . . . Пешком от Таганки дойти до Арбата Для Дуни не труд, а забава. Идешь – как летишь между храмов, А храмы и слева, и справа! Закат, как багряный венец, Полыхает над ними! Неужто роскошнее будет В небесном Иерусалиме? И радость такая, как в детстве далеком, Тут в сердце взыграла, Как в детстве, когда ее крошка Матрона Смеясь, обнимала, Ласкала, голубила: «Дунюшка-Дуня, сестренка моя, Ах, как же Господь тебя любит! Ах, как же люблю тебя я!» Вбегает Дуняша в каморку, Где спит она вместе с Настасьей. Да что же случилось? Откуда оно — Ощущение счастья? И тут до того захмелела, Что в зеркало глянула смело. Ведь дело идет к тридцати — А все-то она не стареет, И темная кожа ее потихоньку белеет, И вот уж совсем Не похожа она на шкелет — Накушалась досыта барских котлет. . . . . . . . . . . . – Ты где загуляла? — Кричит ей Настасья. – Давай, шевелись! У нас тут такое творится! Закончилась легкая жизнь. Двум барыням сразу Теперь нам придется служить — Решила Мария Григорьевна Сына женить. Спокойно, как мертвая, Дуня спросила: – Так свадьба назавтра? – Назавтра смотрины! Сдурела ты, что ли, совсем? За работу берись! Ждем завтра к обеду невесту С мамашей-княгиней. . . . . . . . . . . . – Во-ло-дя! Не вздумай опаздывать! – Я обещаю. Но если со скуки помру, Не дождавшись десерта и чая, Отдашь в пользу бедных мое бланманже. – Ты слышишь, Иван? Он дерзит мне уже! Ты дашь умереть нам спокойно? Покуда мы живы — Тебя мы должны непременно женить! – Вот стимул, моя дорогая, подольше прожить, — Отец замечает. – Ведь мы же тебе не враги, Женитьбу навязывать силой не будем. Но Шуховы – очень достойные люди. И Ксеничку с матерью видел не раз ты. Мы их в Пятигорске встречали и в Ялте. . . . . . . . . . . . Да что, в самом деле, морочит он папу и маму? Прекрасно он помнит И эту блестящую даму, И девочку, крошку совсем, И ее золотистые косы. И очень не прочь увидать ее взрослой. . . . . . . . . . . . – Ну, что ты мне скажешь? По-моему, он в восхищеньи! – Не сглазь и не вздумай давить на него. Пусть сам принимает решенье. – О Боже, имею я право хоть раз помечтать! Подумай, еще в Пятигорске обманывать мать Малышку учил Наш балбес-гимназист! Не знаю, расслышал ли ты? Чтоб ей не давиться лечебным нарзаном, Он с ней потихоньку менялся стаканом, А бедный нарзан отправлялся в кусты. Теперь это кстати необычайно, Теперь они связаны общею тайной. – Найдется, найдется О чем побеседовать им. Девица весьма развитая, Флоренцию видела, Рим… . . . . . . . . . . . …А на ночь, конечно, Она разбирает шиньон, И в длинную косу тогда Превращается все это чудо. Не знай он себя хорошо, То решил бы уже, что влюблен… – А может, и вправду влюблен? Все равно торопиться не буду! …О многом наслышана, что-то читала она (А глазки какие! А шейка под черной бархоткой!), Но главное то, Что она неподдельно скромна — Он знает: средь барышень светских Совсем не такая уж редкость Увидеть гибрид теософки С парижской кокоткой. – Пока что могу с дорогою душой Возить их Шаляпина слушать в Большой… А вскоре все взятки с него будут гладки: Полгода уж строится мост через Вятку, Как штык, он там будет в назначенный срок. Дальнейшее знает один только Бог. …Спешит – а навстречу Дуняша, Которую в церкви он видел. – Как резко она отвернулась! Ничем я тебя не обидел? С прислугою надо подчеркнуто вежливым быть, — Покойница-бабка любила всегда говорить. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . …А станет работа валиться из рук — Дворецкий прознает и сразу прогонит. О, хоть бы на пару денечков домой — Наплакаться вдосталь, Прижаться к Матроне! А здесь и слезинки нельзя проронить: Увидят – решат, что больна. Прогонят, прогонят немедля — Кому-то больная нужна? А сердце от боли вот-вот на куски разорвется, Не зря ей сулили, что смертью любовь обернется. Матронушка! Как бы добраться к тебе Злосчастной, безгласной, бесправной рабе? . . . . . . . . . . . И тут ей Настасья, смеясь, сообщает: – Нежданные праздники нас ожидают! Как только Владимир Иваныч отбудет, То следом Аж на две недели Родители в Питер уедут. Хозяин за двери — А мыши пускаются в пляс. Как видишь, Не так уж и плохо живется у нас! Вот чудо так чудо! Но как же теперь-то ей быть? Так трудно, так стыдно кого-то о чем-то просить! А даже отпустят? До дома пешком не дойти — Где денег добуду? Но Бог ее слышит — И чудо сменяется чудом. Дворецкий зовет ее сам и смущенно, Не глядя в глаза, говорит: – Какая-то, вроде, Матрона Живет у тебя на селе И, вроде, больных исцеляет, И даже тяжелых совсем, А сама она, вроде, слепая… Ты знаешь ее хорошо? – Она мне родней, чем сестра! – Вот видишь… А к нам тут приехал вчера Из Тулы снохи моей старшей свояк, И, стало быть, твой он земляк… И всё про Матрону, про Митревну эту… Дуняша, мой внучек… Ты знаешь, болезнь его страшная мучит! Уж ты никому… Я доверюсь тебе… Такой ведь мальчонка… а болен падучей! И слезы смахнул. – Так чего же мы ждем? Сейчас же к Матроне его отвезем! – Да нет, не решатся они в одночасье. Спросить бы у Митревны этой согласья! Неплохо тебе бы поехать самой. Я дам тебе денег, Дуняша, я знаю — Ты дочиста все отсылаешь домой. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . …Неужто она разучилась ходить далеко? Ведь станция дальше не стала! А так нелегко Идти… И чем ближе село — Тем труднее шагать, Как будто весь воздух куда-то девался — Так трудно дышать. …Как странно – еще ведь светло, А на улицах нет ни души… Но вот их изба, К ней невестка навстречу спешит, За ней – ребятишки, И мама стоит у ворот… Матрона, небось, угадала, Что Дуня сегодня придет. Ее обнимают, целуют, сажают за стол. – А вы почему не едите? Случилось ли что? – Мы только с поминок. Ты ешь, ты с дороги, родная! – Легко говорить! Кто же помер? – Да ешь ты, сейчас все узнаешь. – А помер, пусть будет земля ему пухом, Гаврилин… – Гаврилиных – семеро братьев! Кого схоронили? Молчат, словно русскую речь позабыли. Дуняша вскочила – да что же случилось? Ведь это ж не первая смерть на селе, Не первый покойник на грешной земле. Так что же они языки проглотили? Неужто убили? Который Гаврилин? – Сестры их двоюродной свадьбу играли… И, стало быть, всех их на свадьбу позвали. Хотела Андрея жена не пустить, Ведь знала – не может родня им простить, Что стали с торговли так скоро богаты, Что въехали в каменные палаты. …А братья на свадьбе, видать, перепили, Про все, кроме злобы своей, позабыли… Они ведь и раньше хотели Андрея убить, Матрона твоя говорила, Что долго ему не прожить. Пригнулась Дуняша — Стоит и не дышит, А стены избы, и стропила, и крыша Вокруг нее вдруг Ходуном заходили И тысячью голосов завопили: – Андрея Гаврилина братья родные Убили! Убили! Убили! Не рухнула наземь небесная высь, И все по делам по своим разбрелись. Но жить, как мы жили, Мы больше не сможем, И с нас эта кровь Будет взыскана тоже. Мы все тут виновны, что братья родные Убили Андрея! Убили! Убили! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . – Ну что ты ревешь? — Увещает Матрона Дуняшу. — На братней крови и стоит Земное страдание наше. Вот август настанет – и грянет война, Какой не бывало вовеки, Натешится злоба людская сполна, Аж кровью окрасятся реки. И все, что казалось нам вечным, – падет! И больше не будет ни слуг, ни господ!.. Что, кончила плакать? Очнулась? Сильнее всего тебя это коснулось! Но Дуня в ответ зарыдала опять: – Такую невесту нашла ему мать! Княжна и красавица! Господи Боже! Бежать мне оттуда, бежать! Матрона вздохнула, слегка помолчала, Да как расхохочется звонко: – Так вот с чем к нам Дуня Носкова примчалась — На свадьбу господскую звать! А я-то решила — Заради больного мальчонки. Ну вот что – скажи, Чтоб мальчонку везли поскорей, А свадьбу Матрона играть не велела! – Ну что ты смеешься над бедною Дуней своей? Ведь я умираю, Хоть ты бы меня пожалела. – Слепая Матрона жалеет слепых! Ты зрячая. Посланный Богом жених Твой Жданов. Так дай ему время Тебя разглядеть за преградами всеми, Которые злоба людская меж вами Одну за другой громоздила веками. . . . . . . . . . . . Старуха Наталья ее провожает До самых ворот. – Ну совсем городская! И ручка-то мягкая стала какая! А мать говорила – кастрюли ты чистишь… – Меня теперь учат господскую пищу Готовить, – Дуняша, смутясь, отвечает. — И руки приходится строго блюсти. …Недолгую гостью перекрестив, Наталья, как будто во сне, посмотрела На черные, в трещинах руки свои… …Из персти земной было создано тело, И станет землею – мы все ей сродни… И снова проплыло в сознании сонном — Вот, плод ее чрева, дочурка Матрона Живет, не касаясь земли, Живет, словно в царстве Субботы, И нежные ручки не знают Ни черной, ни белой работы…IV
О труд завершенный! Что может сравниться с тобой! По жилам разносится хмель, Пьянящий и сладкий… Над нами бездонное небо, Внизу – изумленная Вятка… Куда ни посмотришь – налево, направо, — Заходится сердце от шири! А завтра над этой водой понесутся составы В объятья Сибири. О как же прекрасен Твой храм, Единственный Зодчий! И как просветлели Глаза бородатых рабочих! В чертеж мирозданья ложатся штрихами Мосты, возводимые нами! Нам столько построить еще суждено, Мы встретимся снова на Каме! . . . . . . . . . . . …Он счастлив. Он едет домой. В нем разом все чувства проснулись… (– Наверное, Шуховы из-за границы вернулись.) Он так опьянен своей первой победой! Пора уж и прочие радости жизни отведать. И с Ксенией надо как можно скорей объясниться. Не стыдно ли за нос водить молодую девицу? Ведь ясно, что лучше нее Никого он не встретит. Пускай уж одним бобылем Станет меньше на свете. Колеса стучат, И, как в детстве, становится странно — Манит его город родной, Как манят чужедальние страны. Ему проплывавшие мимо вокзалы, Ночные звонки, световые сигналы Всегда предвещанием чуда казались, Когда они летом в Москву возвращались Из Крыма, с Кавказа… (Отец не любил заграницы, Плебеями вслух называл Отдыхающих в Ницце.) Какую же тайну, о город, Скрывают упрямо Твои переулки, сады, Бессчетные храмы? А в храм он давно не входил, Ни во сне, ни средь белого дня… А может быть, там Не хотят больше видеть меня? . . . . . . . . . . . …Дорога петляет, Ее бы получше запомнить… Как много здесь храмов старинных, Заброшенных, темных… А с этого только что сняли леса. Красуется он белоснежной волшебной горой И славит российский «модерн»! И нет ему дела, Что всюду кричат о войне И с горьким надрывом поют, Что отныне Не нужен ни Бог, ни герой… Он входит, Здесь все ему очень знакомо, Как будто он в маленьком храме У самого дома… И те же иконы, И так же взирает из ниши Библейский Амос, От огненной гибели мир отмоливший… А где же святой Серафим И его нарисованный скит? Художник, наверно, зачем-то унес, Не зря тут стремянка стоит… Но это же снится ему… Наплывают пространства иные… Он в церкви, Которую видит впервые. Беленые стены, Икон очень мало И росписей нет… И все наполняет молочный, Почти осязаемый свет. Остаться бы здесь навсегда! Сиянием этим упиться… В нем слиты в одно Торжество и покой! О если бы в нем раствориться! Но кто это в правом приделе стоит? И смотрит любовно, и взглядом ласкает! До самого сердца тот взгляд проникает, Безмолвно о стольком ему говорит! Согбенный священник, В изношенной рясе, Истертой едва не до дыр… – Конечно, я сразу узнал тебя, Мой поводырь! В надзвездную высь я с тобой поднимался, Тобою хранимый, Ты рядом со мною с тех пор Всегда пребываешь незримо. О как же я счастлив! И старец ему отвечает улыбкой… Но это же сон!.. И пространство становится зыбким. Он снова в приделе, Который он видел вначале, Вот образ Амоса, Стремянку, должно быть, убрали… Он взгляд поднимает и видит — Склонился над ним Печальный горбатенький Ангел, Святой Серафим. . . . . . . . . . . . …Проснувшись, глаза открывать он не хочет. Так жаль расставаться с увиденным ночью. Душа еще там, А в уме уже мысли о Ксении. Да сколько же можно тянуть с предложеньем? Но птичий трезвон Уже вытесняется уличным шумом, Надвинулась явь С ее распорядком угрюмым. А вот и квартальный Вовсю распекает кого-то, И надо вставать И готовить бумаги с отчетом. – Мой свет несказанный! Опять я с тобою в разлуке… Линейку и циркуль сжимают Привычные руки. Сознанье послушно выводит свои уравненья… Но то, что руками не схватишь, Не вычислишь, То, чему нет и сравненья Во всей этой жизни вокруг, Шумящей, кипящей, Уверенной твердо, Что только она – настоящая!.. То, Что всегда остается в душе, Пускай даже слабым свеченьем, Таинственной силой опять побеждает И разума голос, и плоти влеченье. Княжна ведь не первая женщина в мире, Которая в нем пробудила желанья. Приученный к формулам четким, Он сам не впервые Вопросы, которые быстро и просто решают другие, Упрямо пред собственным ставит сознаньем. Над телом смиренным и бренным Высокий божественный дух, По правде сказать, наделен Весьма относительной властью. И каждому ясно, Который из двух Условия ставит душе, Диктует желанья и страсти. Бессмертного света частица Не в рабстве, конечно, Но в цепком плену. Ей только во сне удается К истокам родным прикоснуться. Так что же с ней будет, Когда воедино два тела сольются, А души, чужие друг другу, Не смогут составить одну?.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сирень распускается. В царство сирени Арбат превращается каждой весной… Но воздух пропитан тревогой, Всё явственней пахнет войной, Всё громче царей проклинают, И с каждой минутою тает Надежда избегнуть крушенья. Безумное слово Антанта В сознанье вошло и в язык. Звенит, словно имя сирены, В пучину манящей. А Революция Слышится чаще и чаще. Неотвратима она, Как нацеленный штык. – От лютого зверя по кличке народ Одна лишь война нас теперь и спасет! – Ну полно! Им надо навстречу пойти — И нечего будет бояться. – Простите-простите! Не зря же всемирное братство Они учредили! Их цели вполне откровенны. Грозят ниспровергнуть основы вселенной. Хотят все различья стереть Между ними и нами, Над всею землей водрузить Свое красное знамя! И съезды проводят, И гимны слагают, Друг друга товарищами величают, Для праздников общих находят причины — В честь Энгельса некоего годовщины От русского хама немецкому хаму В торжественном слоге Летят телеграммы! А вы говорите – чего тут бояться? Да лучше погибнуть, Чем с ними сравняться! . . . . . . . . . . . Контора дворецкого — Сразу у главного входа… Доносится голос его в приоткрытую дверь: – Так прямо сказала, Что в августе этого года? О Боже! Она же святая! Попробуй-ка ей не поверь! (– Илья Тимофеич с живыми святыми спознался! Он в эти материи раньше Не слишком вдавался.) И женщины голос, глубокий и низкий, Ему отвечает: – Так август ведь близко. Увидим, что будет. Пока затеваться не надо. Кто вовремя сдержится — После не плачет с досады. – Как раз про женитьбу мою, — Усмехается Жданов. И в комнатку входит. – Простите меня, ради Бога! Нахальство, конечно, вот так вот, с порога. Но вы о каких-то святых говорили провидцах, И, стало быть, сами – чудес очевидцы? Дворецкий Дуняше моргает: «Не выдай!» А сам суетливо ему отвечает: – Матрона такая у них на селе, Посмотришь — Ну малое дитятко с виду! А самых тяжелых больных исцеляет, Мой родственник видел, И Дуня – свидетель. Поводит руками — И напрочь болезни снимает. Попробуй, скажи, Что чудес не бывает на свете! А тут преподнес мне подарочек зять: Хочу, говорит, все, что есть, распродать, Уехать под Нижний, открыть свое дело — Приспичило дурню хозяином стать!.. – Так что же на август вам эта святая пророчит? – Да нам ли одним? — Зашептал Тимофеич. – Такое, Что страшно поверить И вымолвишь только с трудом. Великой войною грозится И Божьим Судом! А вместо царей, говорит, Будут править мужик да рабочий! (– А Дуня-то раньше в глаза не смотрела, А нынче так держится прямо. Ну да, ведь она у нас важная дама — Сельчанка, а может быть, даже — Подружка святой.) – А часто ее предсказанья Сбываются? Видел ли кто? – Какие – сбылись, — Говорит она тихо. — Каким не пришел еще срок. И тут, покраснев, отвернулась Дуняша. – Второй Иеремия знакомая ваша! Ну ладно, посмотрим, чего она стоит, Матрёна-пророк! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сараевский выстрел. Истерики близких. Уже патриотов готовятся роты. – Куда вы? Неужто земли у нас нету? Вы, может, хотите всю эту планету Под зад подпихнуть Психопатке-Алиске? Родители в панике. (Вот уж теперь не до свадьбы!) – Володьку на Каму скорей отослать бы! Ну вот и конец абсолютной монархии, Вот и венец — Абсолютно прогнила. А скольких еще За собою утащит в могилу! – Володька из прошлой поездки Вернулся ну просто скелетом! – Иван! Мы уже говорили об этом. Ну я виновата, сглупила, Могла бы понять, Что этот дурак не сумеет На месте прислугу нанять. Я с ним отправляю Дуняшу. Готовить она научилась И девочка скромная. – Рад за нее. Но как бы чего не случилось! . . . . . . . . . . . – Что, Дуня, Варвара совсем помогать вам не хочет? Конечно, твое поведенье похвально, и очень. Но в чем же ты ходишь! Аж страшно смотреть. Вот тут мои старые платья. А то на тебя поглядят — И решат, что мы людям не платим.V
Ну что, тебе страшно, дуреха? И страшно, и нет: Ведь это же все происходит во сне. А может быть, ей вспоминаются прежние сны? Иль заново снятся? — Иначе откуда знаком Ей этот бревенчатый город И дом, В котором они поселились, И в Каме глубокой Хранящая тайну вода… А может быть, здесь они жили всегда? А все остальное приснилось?..Царь Манассия[2] Повесть
I
Царя Манассии грехи Тяжелой тучей Висели над Иерусалимом. В должный срок Она дождем свинцовым разродилась И каменным. Пустыней стал великий город, Возлюбленный Всевышним. И не избегнул наказанья царь Манассия: Он был закован в цепи И на чужбину отведен как пленник. В огромном Вавилоне Он в тесную был помещен темницу И там оставлен С памятью своей наедине. Возможна ль собеседница ужасней? Таких грехов жестоких и бесстыдных, Какими до краев она полна, Никто еще не совершал, пожалуй. Едва захочет Сознанье истомленное Манассии В какой-нибудь из уголков ее забиться, Его тотчас оттуда гонит прочь Видение кровавого кощунства, Им совершенного. И так – в несчетный раз. Отчаявшись, решает царь С обоими — С сознанием и с памятью — Покончить разом. И с короткого разбега, Насколько позволяет цепь, Он ударяет головой о стену. Боль И крови вкус соленый Царя с самим собою разлучают ненадолго: Вот он опять в Иерусалиме, И небо – как расплавленный сапфир, И солнце нежно жжет Сквозь перья опахала. В сопровождении друзей Царь пересек подворье Храма И на потеху свите На стене священной Нарисовал когтистый знак Молоха. – Царь! Помилуй! Ты нас погубишь всех! За святотатство это На наши головы обрушится сей Храм! — И тянется дрожащая рука Ужасный знак стереть. Не говоря ни слова, Короткий меч хватает царь Манассия И руку отсекает. Тотчас же царские друзья Священника на землю валят И бьют ногами до смерти. А царь Его с улыбкой вопрошает: – Что ж? Как видишь, Храм не рухнул. Но в ответ С земли встает старик-священник И отрубленной рукой Пытается стереть ужасный знак. И вновь его сбивают с ног, И вновь Он поднимается и тянется к стене. И вновь он на земле. И вот встает опять. И видит в ужасе Манассия — Захлопнулась минута, как ловушка, И он отсюда никогда не выйдет. И еле-еле Ворочая тяжелым языком И непослушные слова соединяя, Царь просит Господа Всевышнего Его Отсюда Выпустить… Но Бог его не слышит. А старик опять встает, И снова падает, И вот опять встает… И царь кричит, Кричит и Бога умоляет!.. . . . . . . . . . . . В темнице смрадной пробуждаясь, Весь в крови, Дрожит Манассия от боли и обиды На Господа. – Велик, велик мой грех! Но почему же молния Твоя В тот миг меня не поразила? — Храм не рухнул, Солнце Сияло в безразличной вышине, И царь Манассия как победитель вышел Из наглой брани с Господом небес! О горе! – Почему меня Земля, разверзнувшись, не поглотила, Когда я сыновей своих в огонь Кидал Как наилучший дар Молоху?!.. . . . . . . . . . . . …В двенадцать лет На царство был Манассия помазан В том городе единственном, Который Избрал для обитания Всевышний. И город сей в садах благоуханных, И землю, источающую мед, И свод небесный с солнцем и луною — Как должное В бестрепетные руки Он принял. Царские рабы Во всем ему покорны, Священники Господни В нем Божьего помазанника чтут, И дорого заплатит тот, Кто счастью беспредельному Манассии Захочет указать предел. Но солнце, обходя великий город, Отсчитывает дни И отмеряет ночи. И вот царю однажды показалось, Что дни, сияющие безмятежно, Короче сделались, А ночи – холодней. И этот холод, словно запах тленья Прилипчивый, Он отогнать не может, Как будто он сочится изнутри, Из сердца царского. А кровь разносит этот холод По жилам всем И поражает мозг Неодолимым страхом вечной смерти. Царь слышал много раз, Что Бог Всевышний Есть Бог живых И запрещает Он Между двумя мирами — Зримым и незримым — Передвигать межи И поднимать завесу. Но слышал он, что есть другие боги И что куда сговорчивей они. Печален бродит царь Манассия В садах иерусалимских несравненных, И отгоняет лунноликая Астарта Его печаль, И он ей платит щедро. . . . . . . . . . . . Иерусалим! Иерусалим! Столица, В которой Бог Всевышний обитает! Гора великая, гора святая, Где небо приклоняется к земле, Где наполняются уста пророков Глаголами Господними И ходит По площадям и городским базарам, Став человеком, Истина сама. Но с омерзеньем смотрят на пророков Царя Манассии рабы. В водовороте сладострастной лжи, На пиршествах Астарты и Ваала, Господня истина — Как желчь и как полынь! – Идите прочь! Знать не хотим ни вас, Ни Бога вашего! Он непомерной платы С нас требует за милости Свои! За все благодарить — За вдох, за выдох, Смирять гордыню каждый час и миг И неустанно ближнего любить — Да у кого ж на это хватит сил? Да это тяжелейший труд на свете! Неужто выколоть себе глаза, Чтобы не видеть, как Его щедроты, Минуя нас, прольются на других? Иль собственную грудь вспороть ножом, Чтоб выдавить из сердца зависть? А между тем наш долг растет, И он стеною Встает меж нами и Всевышним Богом! Нам нашей скверны не избыть! Идем к чужим богам искать защиты — Они нам будут рады и таким! . . . . . . . . . . . Но вот к чертогу царскому подходит Невзрачный человек в одежде запыленной, И стража расступается пред ним — Пророк! А царь Манассия смущен, Он думал, Что все они давно перевелись. А если кто и выжил, в щель забившись, То побоится выползать оттуда И вновь пугать царя Господним гневом, Который все никак не состоится. С насмешливой улыбкой Приказывает царь пророку говорить. И раздается тихий голос: – Бог Единый Послал меня к тебе, о царь Манассия, Сказать, Что он есть Всемогущий Бог. Ты осквернил священный город кровью И трупами невинных переполнил В угоду лжебогам, Которых ты В безумье почитал богами смерти. Но все подвластно Господу живых! И сотворит он день, Тот самый день, в который, Простершись на земле, Ты будешь умолять, Чтоб он тебя помиловал и принял Рабом последним в Царствие свое! И вот знамение, что не напрасной Твоя молитва будет, царь Манассия: Те капища Ваалу и Астарте, Что ты с весельем возводил при свете дня, Во мраке ночи станешь разрушать, Горючими слезами обливаясь. Царь привстает: – А не сказал ли Тебе твой Бог, Что я за эту дерзость С тобою сделаю? – В твоей я власти, — Незваный гость чуть слышно отвечает, — И ты, скорей всего, меня убьешь. Но тот, кто жив, вовеки не умрет. Тебе же предстоит, о царь Манассия, Переходить из смерти в смерть… Жезлом Царь бьет пророка по лицу, А стража По земле его волочит К котлу, в котором варится смола. И умер он! . . . . . . . . . . . А царь Манассия в темнице, Как ни старается, Не может умереть. – Какие-то есть жилы на руке… Их можно Перекусить – и кровью изойти. Но в этой темноте – как их отыщешь? Пустое дело, нечего стараться. Решает он от пищи отказаться, Которую тюремщики швыряют К его ногам, – и на десятый день Смерть придвигается уже вплотную. Да, здесь она, за дверью – и сейчас Войдет. Но почему-то Она уже не кажется желанной, И лютый страх опять владеет им, И он уже готов кого угодно Взамен себя послать в ее жерло: Пусть дочери идут, И сыновья, И жены царские, Друзья и слуги! И весь народ земли, его рабы, Пускай в колонну строится, И пусть Его ведут служители Молоха В пылающую печь – насытить смерть! . . . . . . . . . . . …Но больше откупиться нечем: Он Уже не царь, Он узник осужденный. И казнь его назначена на завтра, Мучительная огненная казнь. Но после пытки, от которой он Себе на удивленье жив остался, Он казни не боится — Дон Антонио Был прав во всем. Не зря он их учил Дыханье останавливать И боли Не чувствовать при этом никакой. Он пытку выдержал И на костре Сознание успеет потерять, А едкий дым доделает свое… Но главное не это, а другое: Он никого под пыткой не назвал! Иначе – страх и ужас! – столько раз В своих последующих воплощеньях Он на костре горел бы, сколько душ Он выдал бы сегодня палачам. А ворожба, и вызыванье мертвых, И на святых прилюдная хула, И многое другое из того, Что инквизиция ему вменяет, — Конечно же, все это было, Было. Да вот когда? Ты лопнул бы от злобы, «Священный суд», Когда б в мои ты мысли Проникнуть смог! Ты хочешь насладиться Страданьями невинного — А я Перед иным стою Судом И верю, Что справедлив мой страшный приговор. …Такой недолгой жизнь моя была И безмятежной. Озарял, как солнце, Ее сосед-помещик дон Антонио. Он, собирая нескольких друзей, Рассказывал им тайны, От которых Светлеет сердце, Увлажняются глаза И отступает мерзкий страх, С рожденья Прилипший к телу, — Вечной смерти страх. О эти встречи и беседы! Ночь Заполонил жемчужный запах моря. Игольчатые звезды над листвою — Как сполохи какой-то высшей жизни. А дон Антонио нам говорит, что так же Мы здесь сходились пять веков назад… Тогда еще не царством инквизиции Отчизна наша бедная была. Здесь цвел недолгий мусульманский рай, Навеки отлетевший к этим звездам. А мы остались на земле. Она, Казалось, мертвой хваткой нас держала И возвращала каждый раз в себя Наш прах. Но скоро эта связь порвется — Так дон Антонио нам говорил, — И долго наши души будут врозь. Одни родятся в христианской вере, И осенит их с неба Южный Крест. Моя судьба – евреем стать, хоть вспомнить Я так и не сумел, что им когда-то был. А самому Антонио придется Родиться вновь кочевником-арабом, Спать на спине верблюда И во сне Украдкой возвращаться в Андалус[3]. О дон Антонио! Всего за полчаса До появленья стражей инквизиции Тебя увел небесный караван, Державший путь к палаткам бедуинским. Куда же денусь я? Иерусалим Разрушен за грехи царя Манассии, И мой народ с чужбины на чужбину Смертями и рожденьями гоним… . . . . . . . . . . . – Горит! – Горит! И вправду – запах гари. Так значит, дым меня не задушил? Как странно – если бы не этот запах, Я думал бы, что умер И лечу Надзвездными путями к новой жизни. Но сильно пахнет гарью. – А вверху Какое-то свеченье. Ближе, ближе. И проступают башни городские И очертанья сказочных дворцов. Туда? Но это град небесный, Град святых. Там нету места грешникам сожженным! . . . . . . . . . . . – Огонь! – Горят соседние вагоны! – Погибли мы! – Так вот мне почему Приснился сон про этого испанца! – О Господи! Не дай, не дай сгореть! Хоть как-нибудь освободи отсюда! – Остановился! – Дверь! Выламывайте дверь! – Вы слышите, стреляют! – Партизаны! – Конечно! Это немцы ловят тех, Кто убежать пытается! – Посмотрим! – Ну что ж ты? Прыгай! – Он не может, он старик! – Толкай его сильней, здесь много снега! Паденье. Боль. И забытье. Короткое иль долгое, кто знает?.. . . . . . . . . . . . …Как больно мне, и холодно, и страшно. Что значат эти черные стволы? Как здесь я очутился? Неужели Извергла вавилонская темница Меня из недр своих на этот снег? Но я здесь не один – я слышу крики, И лай собак стоит остервенелый. Стрельба! Стрельба? Так вот она, разгадка! Теперь я понимаю, что к чему! Я в прежней жизни был царем Манассией! Теперь мне ясно все, как божий день. Я царь Манассия – так, значит, не напрасно Я в прошлый раз расстрела избежал. Иначе я бы ничего не вспомнил! …Всех до единого переписали Евреев города И повели Себе могилы рыть и в них ложиться. И, самый старый и больной из всех, Сумел я убежать, подделал документы И малый срок у смерти отыграл. Но боги ада жаждут своего. Вслед за евреями черед приходит Всем остальным – и я попал в облаву. Теперь уже, со сломанной ногой, Я не смогу бежать. Но для чего бежать мне? Не сюда ли Стремился я в бесчисленных рожденьях? О, будь я настоящий каббалист, А не такой вот дилетант-невежда, Я по стволам вот этим, по ветвям Прочел бы, как по книжке, Что Всевышний И этот день, и место сотворил, Чтоб я здесь встретился с самим собою! И ты, звезда над этой черной кроной, Я слышу голос твой, Я понял, что́ ты значишь! Но почему меня никто не ищет? Все понятно: Пытаются прорваться к партизанам Те, что бежать смогли. Погоня Идет за ними. Лай собачий и стрельба Сместились вправо и уходят в чащу. Что делать мне? Лежать и смерти ждать? Но я же царь! Так не в моей ли власти Погоню повернуть, Чтоб хоть кого-нибудь спасти? Ну, дьявольская рать в рогатых касках, Здесь знатная приманка для тебя! – Hierher! Hierher! Da ist der Jude! Jude! Jude![4] . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . …Душа блаженствует, из света в свет Переходя и наполняясь светом. Душа-страдалица! Как тяжело пришлось Тебе в темницах из костей и плоти. Как страх небытия тебя изгрыз! И как оно пыталось овладеть Тобой живою И в безумии топило. Небытие! Пускай тебе в удел Достанутся преступные деянья, В безумье сотворенные, Пускай Исчезнет все, На что толкал Неодолимый страх исчезновенья. А наверху – сияет ярче солнца Иерусалим Небесный, Град живых! О родина моя! Узнай меня! Прими! О, только бы с тобой не разлучаться! Но то, что накопилось там, внизу, Не так-то просто отпускает. И тянет все сильней — И камнем – вниз!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он прикасается к своей руке иссохшей И кожу теребит — Он жив, он снова здесь. Сейчас войдет тюремщик И миску с тошнотворною едой Поставит на пол. Вот послышались шаги, Сейчас засов зазвякает… Но громом Гремят затворы! – Царь! Вовек живи! Владыка вавилонский возвращает Тебе свободу и престол отцов! О эти голоса! О воздуха касанье! И запахи! – Но почему, друзья, Темничный мрак идет за нами следом, И я совсем не вижу ваших лиц? Иль это ночь такая наступила? Увы, теперь всегда, со всех сторон Объемлет эта ночь царя Манассию — Слепым Вернулся он в Иерусалим! . . . . . . . . . . . Приказывает царь соорудить Пророкам пышные гробницы, Приказывает из своих пределов Изгнать Ваалов и Астарт. Царские рабы, Во всем царю покорны, С таким же рвением, с каким они Сооружали капища и рощи насаждали, Теперь все разбивают на куски И рубят. Но добру – не пропадать же! Они в свои дома обломки волокут — Из них очаг Получится прекрасный. А дрова из рощ священных Их пище придадут особый вкус. …Тысячелетия пройдут, А всё не смогут От вкуса этого избавиться они… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Клянется царь и детям, и друзьям, Что он во всем Всевышнему покорен, И что он раб Его, И что во всех мирах Нет сладостнее ничего, чем это рабство. Но горькими-прегорькими слезами Обожжены незрячие глаза, И по утрам он их открыть боится, Чтоб не увидеть снова темноту. Он, засыпая, видит сны, Но в этих снах Не видит он садов Иерусалима. Блуждает в вавилонских подземельях Его душа — Но как раздвинулись они! И как освещены! Да это целый город! И в нем – такое множество людей, Что улицы едва вмещают их. Но каменные своды их гнетут, И безысходная печаль у них на лицах. Он к ним бросается и хочет прокричать, Что каменные своды – не навечно И что над ними – синева небес, А их превыше – небеса иные! …Но ничего не получается — Они Его не замечают и не слышат, И только в нем самом звучат его слова. И он их повторяет, просыпаясь. А мрак стоит над ним и уходить не хочет…II
И вот однажды растворится ночь И день придет, Тот самый день, в который Прорвется свет сквозь толщу облаков, И сквозь обледенелое стекло Скрипучего трамвайного вагона До глаз его дотянется потухших — И он вокруг посмотрит с удивленьем. На окнах – толстый лед, И если бы не знать, Что́ там за ними, Может показаться, Что едешь в никуда. И это лучше, Чем в школу ненавистную идти. Нет, кажется, сегодня он опять До школы не дойдет, а будет шляться По городу, верней – под ним, В метро. Но что с трамваем делается?! — Окна Вдруг осветились необыкновенно И заиграли сказочным огнем! Он усмехается — Ну да – «мороз и солнце», «Чудесный день», «прелестный друг», «Хрустальный гроб». Но что за остановка? – И в ответ Звучит как гром: – Преображенский вал! Здесь все преображенское вокруг — Метро и площадь. Рынок. Переулки. Он здесь родился. Почему же вдруг Его названье это обожгло? И что сегодня с небом происходит? Оно огромнее И движется куда-то! Нет, ни за что он в школу не пойдет. В метро? Ну уж туда-то он не опоздает! Подземка! — Так отец его и мать Метро по старой памяти зовут — Единственное место в целом мире, Где он себя не чувствует изгоем, Нелепостью ходячей меж людей. Родителям внушают психиатры, Что он в подземном этом царстве ищет Забвенья, От реальности уходит. Если хотите – форма наркомании. Ну это разве что про вас самих! Не вы ли сами Всю жизнь Исходите самообманом, Друг с другом состязаясь исступленно В своих олимпиадах бесконечных, Когда за все про все Одна награда – смерть. Но если он заявит это вслух, Его в психушку упекут в два счета. Не лыком шит! Предпочитает он Отмалчиваться, глядя исподлобья. Однако знает он, где распустить язык, И понаслушаться, и поднабраться Такого, отчего приличным людям впору Из кресел вывалиться на паркет. Зато здесь самому себе никто не лжет, И слово «смерть» у них не под запретом. Наоборот, оно нередкий гость В их разговорах. С толком и со смаком Они часами могут рассуждать О разных способах самоубийства, А понижая голос, и о том — Как убивать. Без жалости и риска. Они любовью к жизни не пылают, И целый мир в обидчиках у них. Один на днях рассказывал со смехом, Как мать его базарила по пьянке И громко жаловалась, матерясь, Что вот Она пятнадцать сделала абортов, А все не те! И вот теперь кормить Ей подлеца приходится такого. И все с ней соглашались, что, конечно, Она дала промашку, А ему Весьма не повезло. Не то что тем пятнадцати! Отцы и братья старшие сидят, И перспектива – вся как на ладони. Подвал не даст соврать. А выше этажом Еще поют про яблони на Марсе. . . . . . . . . . . . И он здесь свой среди своих. И это Почти невероятно. Точно так же Не может он понять, зачем и как В своей родной семье он оказался. Отец при Сталине – и то не сел, Хоть был всегда начальником. А мать! Да ей, наверно, непристойных слов И слышать никогда не приходилось. И братец – так талантлив и учен! Того гляди – вторым Эйнштейном станет. (Он первого Эйнштейна пристрелил бы, Да очень вовремя тот помер сам). Прекрасная еврейская семья. И он один – ее несчастье, стыд, Угрюмый бездарь, черная дыра. И все равно они его жалеют, Из школы в школу переводят, Просят — В который раз!.. Швыряет гневный завуч Перед отцом тетрадку с сочиненьем. Ошибки в каждом слове! Почерк жуткий! А пишет он не много и не мало, Что очень глупо поступил Онегин, Не дав себя убить на той дуэли. А ведь прекрасный был бы вариант Для Ленского, и Ольги, и Татьяны. И сам Онегин был бы рад и счастлив, Поскольку жить охоты не имел. И это в год, когда идет страна К пятидесятой славной годовщине! Ну разве же за это — Вот за это?! — Боролись мы в семнадцатом году?! Отец, глаза смущенно отводя, — В который раз! — Все то же повторяет: Что много лет назад, когда он был В весьма ответственной командировке, Жена – на пятом месяце тогда — Попала на Лубянку по ошибке. И хоть ошибка сразу разъяснилась, И в тот же день она ушла домой, И перед ней полковник извинился По меньшей мере двадцать раз, Но ужас всех застенков, Лагерей, Всех пересыльных тюрем И этапов На мозг младенца отпечатком лег, И он таким, какой он есть, родился. . . . . . . . . . . . И вот на площади Преображенской Стоит он, И над ним бушует свет, Какого он до этого не видел Ни разу, Ни во сне, ни наяву. – Простите, мне сегодня не до школы! Все небо в разноцветных облаках. И он пойдет туда, куда они Его ведут. На рынок – так на рынок. Но через рынок, В эту рань безлюдный, Он пролетает, словно на коньках, И упирается в кладбищенскую стену. Нет, кладбище сегодня ни к чему. Туда всегда успеется. А справа — Распахнуты огромные ворота, И там, за ними – церковь под крестами[5]. Он обошел ее кругом, взрыхляя снег. А возле колокольни, У ограды, Стояли двое, явно деревенских — Мужик и баба, И между собой О чем-то спорили. И страшно захотелось Ему подслушать этот разговор. Мужик в тулупе, в длинных сапогах, Огромною обросший бородою, Напористо и с жаром говорил: – Сей город есть духовный Вавилон, Вертеп убийц, лжецов и чародеев. Мильоны душ прошли через него, Которые с рожденья и до смерти Ни разу не помыслили о Том, Кто им дарует жизнь, и хлеб, и воздух. Но близок час – разверзнется земля И толща водная безбожников покроет. Господь не пощадил Иерусалим — Уйдут ли от расплаты дети мрака? А женщина в ответ на те слова Смеется, как от радости нежданной. – Да разве ты не видишь? Мы – на дне, И толща водная нас покрывает, И даже от прозревшего скрывает Превечный свет и небеса небес. Но если смелости тебе достанет И если ты все силы соберешь — Иерусалим Небесный, Божий Град, Над этим грешным городом увидишь. – Выходит, голову вот так задрав, Его ты можешь видеть отовсюду? — И в голосе его звучит насмешка. Она слегка колеблется И все же Негромко отвечает: – Есть места, Где небо – ближе. И одно из них – здесь рядом: Это площадь Трех Вокзалов. За час до наступленья темноты… …Но он ее не в силах больше слушать — Бежать туда, бежать! Скорей в метро! . . . . . . . . . . . Из-под земли выходит он. А небо Уже опять в тяжелых темных тучах. И небывалый свет почти исчез, Но задержался на вокзальных башнях. И три вокзала – словно корабли, Сигналы посылающие в небо. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . О, если бы здесь не было людей! Он встал бы на колени, Землю грыз! Откройся! Покажись! Яви свой свет! Ты здесь. Я это знаю. Сердцем вижу. Он озирается, ища кого-нибудь, Кто бы пришел на помощь. Если только Здесь двое или трое захотят Того же самого, То небо отворится. Но нету никого. Огромная страна Перетекает через эту площадь, Но все идут подземным переходом, И некогда на небо им глазеть. Промерзший до костей, Глотая слезы, Бредет он поздно вечером домой… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он, засыпая, видит сны. Но в этих снах Не видит он садов Иерусалима. Он видит самолет. Один и тот же В московском небе странный самолет. Он смотрит на него из-под руки, С земли, И различает очень четко На крыльях свастику — Молоха страшный знак — И летчика, сидящего в кабине. Он взглядом набирает высоту И вздрагивает: Сквозь стекло кабины Он видит самого себя. И вот уже он сам Летит и видит, как под ним ползет От самолета тень И на глазах чернеет И искривляется – и свастикой когтистой Впивается в дома и в переулки, В пути трамвайные и в станции метро. Царя Манассии грехи свинцовой тучей Летят над обомлевшею Москвою, И показалась площадь Трех Вокзалов… И он уже опять стоит внизу И смотрит вверх с трамвайной остановки, И на него ложится эта тень. И понимает он: еще секунда — И люк откроется, И все, что силы ада Изобрели, чтобы с небес на землю Обрушивались ненависть и смерть, Оттуда упадет… На страшный крик его Соседи за стеной проснутся, Мать заплачет, Отец – в который раз! — Проговорит: – Лечить его, лечить! А то мы все Окажемся в дурдоме вместе с ним. — И, пригоршню таблеток проглотив, Забудется под тяжкий стук в висках. . . . . . . . . . . . А он опять идет в свое метро Превозмогать недобрую реальность, Навязанную неизвестно кем, Но всеми принятую безраздельно. Какое множество людей! Он любит Смотреть им в лица, поднимаясь вверх По эскалатору, когда они, Смиренны, бесконечно терпеливы, Спускаются под каменные своды. И в длинных переходах на «кольце» Смотреть им в спины, Словно перед ним Измученных овец большое стадо, А он – пастух И гонит их куда-то. И кажется, что каменное небо, Которое рукой потрогать можно И от которого никто не ждет Каких-то там чудес и откровений, Им во сто крат понятней и родней Бездонной выси, К вечности зовущей. Да что с них взять, когда они в могилах Родятся и живут, И кроме смерти — Хоть расшибись – ничто не светит им! Но каждый раз, когда он едет вниз И смотрит на соседний эскалатор, Он видит, как они, Пускай невольно, Вверх обращают лица — И на миг Невнятной озаряются надеждой. О, если бы он мог им прокричать, Что там, над этим городом, где сроки Они мотают в ожиданье смерти, Есть Град Живых!.. Но он же никогда И сам его не видел… Целый день Он ездит по «кольцу», Потом на Юго-Запад, Потом домой обратно, По прямой. . . . . . . . . . . . – Ты на Дзержинке сходишь? Если нет — Садись, не стой в проходе. Он садится. И женщина, которую в тот день Он видел на Преображенке возле церкви, Сидит напротив И ему в глаза Так смотрит, словно требует чего-то. И понимает он, что все Уже произошло, И вместе с нею На «Комсомольской» надо выходить. Он понимает, что его нашли И больше потеряться не дадут. И все же поначалу он боится Поднять глаза, Чтоб снова не увидеть Одни лишь облака. Но за руку она его берет, И страх последний исчезает. Он смотрит вверх — И видит над собою Иерусалим Небесный — Божий Град.Сказание об Иннокентии Смоктуновском
I
Синоним гениальности. Актер, Которого любили, словно Бога, Или как Пушкина в России любят. Судьба, достойная поэм и лучших пьес… (Но кто же Смоктуновского сыграет?) Дивная судьба. . . . . . . . . . . . Был год как год, Но странная истома Подкатывала к сердцу. Как всегда, Мы о любви мечтали… А о чем же Нам, Господи прости, еще мечтать? О достояньи свалок и помоек? О том, что́ в гроб не втиснешь-не впихнешь? Ну нет, Мы будем о любви мечтать! Хоть некого любить И только в книжках Читать нам доводилось про любовь. Но вот пронесся слух, что нам готовят Неслыханный подарок — Нам, Для нас Поставят «Гамлета». И не в каком-то театре, Куда нам ехать десять тысяч верст И все равно билета не достать, А там, куда пускают всех, Как в Божий храм. Кино! Наверно, нам не зря внушали, Что ты для нас – «важнейшее искусство», Сокровище, что всем принадлежит И каждому, Но то, что всем – важнее. Когда над кинозалом гаснет свет, Друг друга видеть мы перестаем, Но мы не исчезаем друг для друга — Наоборот, сердцебиенья все Сливаются в одно, Чтоб в это сердце Огромное Вместился без остатка Сияющий в ночи киноэкран. Киноэкран! Окно в миры иные! Оттуда по-иному видят нашу жизнь. Там слышат музыку, которая родится Из наших вздохов и шагов, Из нашей радости и из смертельной боли. Ну разве в силах мы ее расслышать? Но ты, кино, ее нам возвращаешь. И возникает смутная догадка, Что мы идем по клавишам незримым, Невидимые струны задевая, И, может быть, и впрямь дойдем когда-то Туда, откуда свет приходит к нам. И все же мы не так просты, мы понимаем, Что фильмы фильмам рознь, И нас не каждый день Шекспиром на экране осчастливят. Шекспир! Отец наш! Старший брат любимый! Жизнь без тебя – глухая ночь без звезд. Постылый сон рабов, которым снится Все тот же бич и скудная похлебка. О Боже! Как Тебя благодарить За то, что к нам В российскую глубинку, Которая порою глубже ада, Спускался он С детьми своей души! Он ради нас с прекрасною Джульеттой Бестрепетно в могилу лег живым. С Корделией он гордо отказался От лучшей доли в Лировом наследстве, Чтоб душу от неправды уберечь, Для нас ее сберечь, Для нашей лучшей доли. Нас гнули подлецы, Но Гамлет, Гамлет Ни разу перед ними не согнулся. За правду он погиб, А значит, и за нас. И вот поэтому, лишь речь о «Гамлете» зашла, Мы стали чуда ждать — И дождались. Еще бы! Согласно непреложному закону, Кто верит в чудо, тот его дождется. Кино – не театр. Там все на самом деле. Наш Гамлет неподдельным был, живым И звался Иннокентий Смоктуновский. И в этом дивном имени слились Прекрасный принц, бескомпромиссный, чистый, И долгожданный гений, о котором Мечтала русская душа. Да, не мудрец-писатель, не трибун, Не толкователь Маркса, а всего лишь Актер. Из всех даров Господних Ему достался самый хрупкий дар И самый горький. Хорошо поэту! Ему бумага даже не нужна. Сложи стихи – и пой! А ветер их подхватит И разнесет по тысяче дорог. Родишься вновь – и даже не узнаешь, Что эта песня сложена тобою… Да разве может быть чужою Та песня, Что, переполняя сердце, Тебя возносит над землею? Кто б ни сложил ее – она твоя! Сокровище, что всем принадлежит И каждому — Придите, пейте даром Живую воду сердца моего! А каково актеру? Единственный, которому дано Настолько к нам приблизить Божий образ, Чтоб нас его дыханье обжигало,— Он всех бесправней, Уязвимей всех. Его всепожирающее время Преследует с удвоенною злобой. Отрезанный от зрительного зала, Клеветникам-завистникам в ответ Он ничегошеньки не может предъявить. Он сам – единственный свой аргумент. Бесценный дар актера Лишь в нем живет И в нас. Живет любовью нашей. О как же полюбили мы тебя, Наш светлый Гамлет! Как любовь росла, Когда мы из газет и друг от друга По крохам узнавали о тебе — Что вынес ты, какой проделал путь, Чтобы свиданье наше состоялось.II
Россия делится на две неравных части, Как две сестры с неравною судьбой. Одна другой безропотно готова Отдать свои наряды-жемчуга, А надо будет – и последний грош. Другая все это проглотит, не моргнув, Любую жертву примет, Но однажды В прекрасный день, прекрасный для обеих, Для мира целого прекрасный день — Таким великим светом просияет, Что станет видно до краев земли. Так повелось давно, и мы привыкли К специфике Российского устройства: Москва – и область, До краев земли. Вот так и Смоктуновский наш пришел Из глубины, где зреют самоцветы Под ветром ледяным, Под гнетом власти Безжалостной. Был родиной его Тот самый край, где Енисей течет, Где в кронах сосен звезды поселились И воет дни и ночи напролет Век-волкодав. И нет ему конца. Его отец, могучий великан, Работал грузчиком. На красноярских пристанях Ему не знали равных. Но в душе, Как у ребенка чистой, Он таил, Как безнадежную любовь, Мечту Стать летчиком. Над Енисеем красные яры Вздымали в небо головы и плечи. Оттуда было видно хорошо, Как в небе кружатся аэропланы. Крылатых братьев светлая община! Он любовался ими, Он любил их. Он сердцем с ними поднимался в небо. Он был одним из них. . . . . . . . . . . . Но вот однажды небо содрогнулось, И началась война. Огромный Михаил, Колонну ополченцев возглавляя, Пошел на фронт. И словно древний Пересвет, Он пал в бою И землю сжал в своих объятьях. И победившая душа навек вошла В общину светлую крылатых братьев. . . . . . . . . . . . А Иннокентию шестнадцать лет… В солдаты Такого не возьмут. Да что он за солдат? Он грезит стать актером. Он родился, Чтоб Гамлета сыграть. Но это значит, Что светлый Гамлет, Благородства символ, С рождения живет в его душе. И он находит выход, чтоб оружье Скорее в руки взять И отомстить За Родину-вдову и за отца. Военное училище не фронт, Но все же ближе к фронту. О, надолго Затянется война! Успеет он В сраженьях побывать И в плен попасть. Успеет вовремя бежать из плена. Добьет гадюку в логове ее. И возвратится под родное небо. И насладится торжеством полета. Но он взлетит не на железных крыльях — Незримые Надежней и быстрей.III
Теперь придется рассказать о том, Во что никто, или почти никто, не верит. Любовь двоих… Мы все Мессию ждем И ждем, что у него На всех любви достанет. И мы его до слез любить готовы Не ради хлеба вдоволь и задаром, А потому, что он бескрылых нас Крылами необъятными подхватит И победит земное притяженье, Которое враждует с нами вечно И жаждет поглотить И утвердить над нами Могильным камнем торжество свое. О как сладка твоя любовь, Мессия! Ты так немного требуешь взамен — От каждого по огоньку – и в пламя Они сольются общее, И станет Оно ответом на твою любовь. Любовь двоих – совсем другое дело. Она трудна, она страшна: Их двое — И целый мир воюет против них. Как изворотлива земная тяга! Обличий принимает миллионы. Мильонами имен прозваться может, Но всем другим предпочитает имя Негромкое, но гордое – реальность. Реальность противостоит тому, О чем душа с младенчества мечтает: Любви навеки, Дружбе бескорыстной, Свободному полету И бессмертью. Но главный враг ее — Любовь. Их – двое. И сделать с ними ничего нельзя. Реальность побеждая каждый миг, Любовь двоих могучие крыла Растит, Подобные крылам Мессии. И сделать с нею ничего нельзя. Однажды Любовь двоих Вселенную заполнит. Любовь двоих Вселенную спасет. До той поры удел наш будет смерть, Разлука вечная, страшнее смерти, И горькое неверие в любовь, Дарующую крылья и бессмертье. . . . . . . . . . . . …Она была такой же старой девой, Как тысячи и тысячи других, Войною заживо и прочно погребенных. Признаюсь, что вдова и сирота Не так мне больно сердце ранят, Как эти женщины, лишенные судьбы. Любить умершего никто не запретит. Его чем больше любишь, тем он ближе. Умерший не изменит, не предаст. Но у вдовы Подольского курсанта Такого права нет. В межзвездный мрак Ее душа сигналы посылает. И никакой надежды на ответ. Итак, она была одной из них. С конца войны минуло десять лет. Ей было тридцать. Все ее подруги Уже привыкли к участи своей. Они пытались с жизнью примириться, Любовников каких-то заводили. Но это ничего не изменяло. Любовник заменить любви не может. Любовник – это суррогат любви. Она решила умереть, не сдавшись. Она мечтала в детстве стать актрисой. Но это не было желанье славы, Подделанное под любовь к искусству. А как иначе сделаться Джульеттой И умереть, чтобы любовь восславить? Воскреснуть – и опять Джульеттой стать! Ты видишь, Время, Кому-то удалось тебя схватить И заключить в душе — И пусть в локальной битве, Но вышел победителем Шекспир! Актера ремесло – преображенье Души, подвластной телу, В душу без оков. О счастье дивное – повиноваться Тому, кто сотворил твою судьбу И высший смысл вложил в поступок каждый! О если бы и в жизни было так! О кто бы нашу горестную жизнь Нам рассказал, за нас ее осмыслив! Тогда не страшно жить, Не страшно умирать, И только вечно длится воскресенье. . . . . . . . . . . . Она сумела вовремя понять, Что ей талант актерский не достался. Верна своей любви, она пошла в театр Джульеттам-Розалиндам шить наряды. И там, где золушкой она служила, Она однажды стала королевой. . . . . . . . . . . . Он полюбил ее еще до встречи. Не первой юности актер провинциальный, Со скрипом принятый на третьи роли, Бездомный, ночевавший где попало, Он задремал в гримерке И во сне Услышал, как позвали: – Суламифь! Он так был изумлен, что просыпаться Не захотел. Но снова прозвучало: – Да где ты, Суламифь? И между сном и явью Граница стерлась — Вздумалось когда-то Ее назвать родителям-евреям Тем именем таинственным, Тем словом, Которое Всевышний Бог избрал Любви-Мессии позывными. И он их принял и решил: Она Его полюбит. И тогда свершится Все, для чего он шел сюда годами Через огромную, как мир, страну.IV
С войны минуло десять лет. В России Настала небывалая пора: Ни Сталина, ни немцев, ни царей, Ни крепостного права, ни монголов. Израненными крыльями взмахнув, Она, не веря счастью, поднялась В космическую высь. Во всех театрах От Эривани до Владивостока В те дни Шекспира ставили взахлеб. И возвращались павшие в сраженьях В объятья юных матерей. Звучало Над колыбелью их на все лады: – Любить, любить Отчизну, ближних, дальних! Твоей душе принадлежит весь мир — Земная глубь и высота небес, День нынешний И бесконечность Завтра. Так Павел некогда коринфян уверял. И многие восприняли всерьез. И вера их по кругу всей земли Немало сотворила чудных дел. Но оказалось, что не кончен спор Архангелов и полчищ сатаны, И враг хитрей, чем мы предполагали. Он отступил, перегруппировался И двинулся на нас из всех щелей. Идет и топчет Павловы деянья И все, что впопыхах успели сделать мы. Да где же мы сейчас? Какие песни Звучат кругом! В них о любви – ни слова. Здесь каждое дыханье славит смерть. Похоже, наш корабль прибило к аду… Ну что ж, придется на берег нам выйти И волоком тащить сквозь этот ад Себя самих и все, чем живы мы. И ради тех, кто в нас Живет любовью нашей, Мы перетерпим все — Чтоб не погибнуть им. Коль нет иных путей — Прорубимся сквозь смерть. И поглядим назад И изумимся: Пошел на убыль ад, В небытие сползает. . . . . . . . . . . . Коринфяне спускаются с небес И землю принимают во владенье. Все сбудется, как Павел их учил. Давайте им навстречу полетим! Расскажем обо всем, что было с нами, И песни наши лучшие споем.Песня о боярыне Морозовой
I
На святой Руси, На Руси великой Жил боярин вельможный Борис Морозов. Все князья-бояре Морозова боялись, Вся Москва пред Борисом трепетала — Он царю был сыздетства наставник, Он царице был родич любимый, Он владел богатством несметным, Изо всех бояр почитался первым. Лишь одна печаль боярина томила — Не было у него детей, А старость не за горами. В горькой старости Любой бедняк боярина богаче, Когда малые внуки Сидят у него на коленях. И взмолился к Богу боярин Морозов: – Вот мой брат меньшой, Он мне вместо сына. Кабы мог я, Господи, Найти ему невесту, Да такую, Чтоб ей равных не сыскалось: Чтобы мудрой была, И чистой, И прекрасной видом, Чтоб, вослед ей глядя, Вся Москва дивилась, Чтоб достойный наследник от нее родился Моей славе – моему богатству. – Диво-дивное! Исполнилась боярина молитва. На другой же день Докладывают ему сваты: – Так, мол, и так, Есть невеста в боярском доме — И лицом прекрасна, и чудно стройна станом, Так умна, Что с ней старцы ведут беседу, Так чиста, Что птицы ей на руки садятся. Входит в церковь — В церкви Божьей делается светлее. Как обрадовался боярин Морозов! — Обвенчал он брата Глеба с девицей Феодосьей. Через год у них сын родился, Что месяц ясный. Старый Морозов себя забыл от счастья — Каждый день посылает невестке Заморские яства, Дарит яхонты ей, Как у польской королевы, Золотой возок, Лучше чем у самой царицы. Ах, боярин Борис Морозов! В том ли мудрость, Чтоб есть дорогие яства? Сердце чистое — Не ярче ли яхонтов светит? Позабыл ты, Какими словами молился Богу. Да Господь помнил! Сердце мудрое в том, Кто, в высоком тереме сидя, Слышит, Как в слободе погорелой Сироты от голода плачут, Как стонут колодники В сырых подвалах. Потому-то молодая боярыня Феодосья В золотом возке ездить не хотела, Яхонтами себя не украшала — Одевала она простую одежду, Обувала грубые лапти, Тайно покидала белокаменные палаты, В темные слободы уходила. Кормила голодных, Нагих одевала, Из глубокой ямы Вызволяла пленных, От кнута и огненной пытки Несчастных откупала, Посылала выкуп за тех, Кто в неволю попал на чужбине. А когда спасенный В ноги ей бросался, Поднимала его, говорила строго: – Господу единому воздай славу. Он дает нам в долг — Мы ему возвращаем. А когда ей встречался Дворянский сын обнищавший, Посылала ему Морозова лисью шубу, Сапоги из красного сафьяна. Дворянина нельзя дарить, Как простого смерда, — Сердце чистое недаром слышит, Как отец и дед его В небесах плачут, Что дошел их сын до нищеты и позора. . . . . . . . . . . . С юных лет осталась Феодосья вдовою. Она не роптала, Судьбу не корила. Говорила тем, кто приходил ее утешить: – Кто мне дал однажды любимого мужа, Тот, по воскресении, вернет мне его снова. Сердце робкое страшится И малой разлуки, Сердце чистое Алмаза крепче, А у Господа — И тысяча лет как один день.II
О ту пору задумал царь Алексей Михайлович Весь народ християнский Обратить в рабство. Приковать к земле железной цепью, Приравнять нашу горькую долю К доле скотов бессловесных. Вот сошлись на совет князья да бояре — Никого не нашлось за народ заступиться. По душе им государево решенье, И недаром: Християнский пот для них – то жемчуг, Кровь народная – червонное злато. Больше всех царевы родичи довольны, Первый среди них — Борис Иванович Морозов. Как домой воротился боярин Морозов, Выходила Феодосья Прокопьевна ему навстречу, Выходила – говорила без боязни: – Государь-отец-старший братец! Высоко в небе светит солнце. Но превыше солнца Правда Божия сияет. Не посмеет солнце Лишить землю света — Не посмеет от Божьей правды отступиться. А царей-князей Над людьми Господь ставит, Чтоб творили им правду и суд, А не пот с них лизали кровавый! Прогневили Морозова слова Феодосьи. Не стерпел он, Сказал ближним своим людям: – Загордилась невестка! И впрямь Возомнила себя всех умнее! Ну вольно тебе! Любишь молиться Богу — Заточу тебя в монастырь далекий, Будешь класть поклоны и днем и ночью. Так сказавши, Затворил он дверь и лег на постели, Только видит — Вошла к нему гостья, Та, что сквозь любые двери проходит, От которой замком не замкнешься. Вошла смерть сама со серпом своим острым, Отделила душу от боярского тела, И отправился он на суд К Господнему престолу. . . . . . . . . . . . А уж царские стражи по всей земле рыщут, Зорко смотрят, Чтобы рабства никто не избегнул. Ловят беглых, Непокорных казнят жестоко, В рудники ссылают на Лену — Ледяную реку. Больно землю долбить во мраке, На коленях стоя, — Во сто крат больнее Вспоминать о детушках родимых, Как их продали на чужую сторонку За бочонок вина да за конскую сбрую. Господи, Господи! Не ты ли нас создал! Не Христова ли кровь Нас от вечного ада искупила! Посмотри же, Как здесь они ругаются над нами! Сатана в аду такого не измыслит — От сосцов материнских Отрывают младенцев, Вместо них суют Щенков собачьих. – Корми, сучья кровь, Сучат господских! С человечья молока Они станут еще злее, Коли вздумаете бежать — Разорвут вас на части. . . . . . . . . . . . Как услышал царь Алексей Михайлович, Что народ со всей земли Вопит к Богу, Призадумался он И на страшное отважился дело — Искривить решил святую веру, Заслонить от нас, грешных, Небо Господне, Чтоб молитвы наши туда не доходили, Чтоб заступники наши От Русской земли отвернулись. Призывает к себе царь советчика злого, Патриарха-антихриста, Лукавого Никона-собаку. Говорит ему бессовестный Никон: – Повели, государь, чтобы впредь Во всей земле Русской Не посмел бы никто помолиться Богу, Прежде чем поклонится Царю и патриарху. Чтоб никто не смел Искать иной правды, Кроме той, Что патриарх и царь возвещают. Ты велишь — А уж стражи твои досмотрят зорко, Чтоб никто твоего повеленья не нарушил. Господи! Как же быть нам? И что делать? Страшен гнев Твой, Да говорят же, Что Бог – высо́ко. Царь – далёко, Да палачи его все ближе! Топорами стучат, Рубят срубы, чтоб жечь нас живыми. Смилуйся над нами! Укажи, на кого опереться! Тьма кромешная нас объяла, Без огня путеводного — Погибаем! Говорит Господь — Кто зажжет светильник, На высоком месте Поставить его должен. Оттого и Москва святая На холмах стоит на высоких. Высоко стоял Морозовский дом, Был он всей Москве виден. Распахнула Феодосья Прокопьевна его двери, Потянулись туда Божьи люди — Те, что истину Божию Превыше души своей возлюбили, Что и малую крупицу правды Не уступят сатане вовеки. Стал Морозовский дом Словно крепость, Словно пламя к небу, Возносилась оттуда молитва. А вокруг народ московский Исполнялся силы И стоял за правду — Не хотел царю покориться. Как узнал про это царь Алексей Михайлович — Испугался. Глубокой ночью Ворвались к Морозовой его стражи, Заковали боярыню тяжелой цепью, С милым сыном проститься не дали, Повлекли в монастырь, в подземелье. Говорили царю приспешники злые: – Повели, государь, Ее сжечь поскорее, Чтобы впредь другим Неповадно было. Только царь недаром Душу дьяволу продал — Научил его дьявол Хитрости змеиной. Отвечал им царь: – Ой вы, верные слуги! Человека сжечь — Нехитрое дело. Прежде надо, чтоб от правды Боярыня отреклася, Чтобы подлый люд Надежды на Бога лишился. Приходили к ней в подземелье Царские вельможи, Приходили – увещали ее и стыдили: – Не годится тебе, боярыне знатной, Черный хлеб глодать В кандалах и в кровавой коросте. А повинна в той беде Твоя гордыня, А гордыня – это грех величайший. Феодосья Прокопьевна им отвечала: – Неужели бояре Христа знатнее? Он – мой истинный царь — Не гнушался такой пищей, Он терновым венцом венчался И был за меня распят. Не предам я его любви И под самой жестокой пыткой. Так она говорила в сыром подземелье, А слова ее По всей Москве разносились. Пробирались к ней в темницу Верные люди, И она их наставляла И укрепляла в вере, А тюремные стражи Между собой шептались: – Как мы их сегодня не увидим, Так пусть на Страшном суде Не увидятся грехи наши. Догадался об этом царь Алексей Михайлович — Приказал везти боярыню на Ямское подворье, Чтоб пытали ее там Палачи непростые — Князь Одоевский и князь Воротынский. Заломили ей белы руки, Связали, Высоко подвесили на дыбу. Стали бить кнутами нещадно, Так что кожа клочьями повисла. А потом ее водой отливали И пытали вновь, Каленым железом. Удивилась Морозова их лютой злобе И, пришед в себя, князей спросила: – Отчего я вам так ненавистна, Князь Одоевский и князь Воротынский? Я ль не ласково в моем доме вас встречала, Дорогих гостей, Кумовей своих крестовых? Потемнев лицом, князья отвечали: – Праведный для грешных — Что огнь адский. Вся неправда, что в сердце у нас гнездится, Чуть завидя тебя, на дыбы вставала И терзала наши бедные души Еще злей, Чем тебя мы сегодня терзаем. Доложили царю Алексею Михайловичу: – Не сдается боярыня Феодосья. Только молит Христа: «Не покинь меня, мой Боже! Я и в смерти от Тебя не отрекуся!» Усмехнулся царь, Повелел до времени ее не мучить. Сам отправил соглядатаев тайных Поглядеть за морозовским домом, Разузнать, Как живет ее сын любезный, Молодой боярин Иван Глебович. Шел Ивану Глебовичу восемнадцатый годочек. Был он разумом светел, Учен И к людям ласков. А лицом и статью был так прекрасен, Что народ московский Дивился, на него глядя: Чисто ангел Божий Боярское принял обличье. Только с ночи той, Как в цепях увезли Феодосью, Перестал ее сын выходить за ворота. От тоски и ночей бессонных Занедужил Иван Глебович — В тот же час об этом Стало царю известно. Посылал к нему царь Лекарей самых лучших, Самых лучших лекарей немецких. Наливали они в чарку лекарства, А в лекарство подмешали Смертельного яду. Только выпил Иванушка того зелья, И закрылись навсегда его ясные очи. . . . . . . . . . . . – Видишь ты теперь, что Господь тебя покинул, — Говорили Морозовой ее супостаты. – Он от мук тебя не избавил, Он лишил тебя сына. Нету пользы в твоем упорстве. Покорись лучше царской воле И покайся в преступной гордыне. Зарыдала Феодосья Прокопьевна, завопила: – Ах вы, Каиново семя, Я ль не вижу, Чему вас наущает дьявол! Мало вам, что вы извели мне сына, Всю-то Русскую землю Погубить вы хотите! Знайте — Ежели не вытерплю этой муки — В Судный день Богородица Святая От народа сего отвернется, Не замолвит за него перед Господом словечка! Матушка-Заступница! Не отринь нас, грешных! Донеси до Господа Мольбы наши! Ах, одна, Одна осталась нам молитва На года, На века скорбей грядущих: Дай нам, Господи, Твоего терпенья — Бесконечного терпенья Христова, — И тогда никакая сила Нас с Тобой разлучить не сможет. Мы Москву святую покинем, Белокаменные оставим храмы И уйдем тропами глухими Ради правды Божьей скитаться. И в скитах, В урочищах темных Сбережем наше сердце живое — В нем пребудет живой наша правда, И на Страшном суде просияет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не затем ли Ты, Господи Боже, Широко нашу землю раскинул, Оградил ее лесом дремучим, Оковал ее морем студеным? . . . . . . . . . . . Понял царь Алексей Михайлович, Что не он Над нашим сердцем властен, И решил отомстить лютой местью Тем, кто Господа сильней других любит. Повелел он боярыню Феодосью Отвезти в глухой далекий Боровск, Вырыть там преглубокую яму, Чтобы в ней Без еды-без света Долгой смертью она умирала. Как услышала Морозова приговор жестокий — Кликнула она свою верную подругу, Честную вдову Марию Данилову, И сказала: – Отыщи, Мария Герасимовна, Ты в Москве князей Урусовых терем, И скажи сестре моей меньшей, Молодой княгине Евдокии, — Повелел мне царь умереть лютой смертью Ради правды Божьей В святой земле Русской. Светлая княгиня Евдокия помолилась Богу, Богу помолилась – святое Евангелье раскрыла. И прочла она слова Господни: «Если семя пшеничное, падши в землю, Не умрет – то пребудет одиноко, А умрет – то принесет плод великий». И сказала княгиня Евдокия: – Дорог муж, И дороги малые дети. И жизнь дорога. А правда Божия – всего дороже. Она мужу-князю в пояс поклонилась, Малых детушек своих поцеловала. Взявшись за руки, пошли они с Марией И пред царскими судьями предстали. И сказали они судьям царским: – Умереть хотим с Морозовой вместе Ради правды Божьей в святой земле Русской. Чтобы правда на Руси не погибла — Воскресла, — Лютой смертью ныне Без страха умираем. Отвезли их всех троих в Боровск, Опустили в страшную яму. И Морозова до конца сестер ободряла, Проводила их в путь И сама умерла последней. С той поры народ християнский Стал горькой вдове подобен — Нет у нас государя, Пасут нас лютые волки. Господи Боже! Смилуйся над нами! У тебя ведь — И тысяча лет как один день!II. Малые поэмы и стихотворения
Саша Таганский[6]
Саша Таганский считал, что ниже Упасть нельзя, Что это всё И есть ад. Я и сама теперь так вижу, Да и многие так говорят. А еще он учил, Что до конца загубить свою душу Здесь невозможно, Разве что Заработать на обратный билет. А поскольку все умирают Рано или поздно, То, стало быть, Никаких вечных мук Нет. И что тот сораспялся Христу, Кто идет добровольно Не на крестную смерть, А на крестный жизненный путь, И хотя умирать в муках Страшно и больно, Но еще трудней идти И с пути не свернуть. И немало тех, Что обещали вначале Гореть не сгорая И освещать царство тьмы, Но не исполнили того, О чем так мечтали, Побежденные страхом Тюрьмы и сумы. И за примерами ходить далеко не надо, Но будь благословен И малый свет, И может согреть Средь этого хладного ада И спичка одна, Как сказал когда-то Поэт[7].«Шесть персонажей в поисках автора»[8]
Шесть персонажей смотрят вокруг обалдело. Шесть персонажей ищут тебя, Пиранделло. Ищут – не могут найти. Отзовись же! Что ж ты покинул своих персонажей, Луиджи? Шесть персонажей, Двенадцать и двадцать четыре, Шесть миллиардов, Заброшенных в призрачном мире, Ищут того, кто судьбу их придумал, Душу и тело, И не находят и плачут. И горше всех ты, Пиранделло!..Ночь
Ночь, Когда матери плачут, Вспоминая детей, На войне убитых, Не вынесших пытки, Сгинувших бесследно В адских лагерях на краю света. Ночь, Когда матери плачут, Вспоминая детей, Убитых во чреве, Тех детей, Которых по отцовской воле И по материнскому желанью Растерзали кровавые резиновые перчатки. Ночь, Когда матери плачут В богадельнях На жестких холодных кроватях, Плачут, вспоминая, Были ли у них дети? — И не могут вспомнить, И забыть не в силах!.. Эта ночь, о Господи Боже, Повернула к рассвету, Пошла на убыль… ………………………………………………… Господи! Помоги проснуться!.. Душит сон в недоброй колыбели, Забери меня отсюда!.. Не со мной, не со мной все это было. Я чиста, как в день, когда меня Ты создал. Почему же он все снится и длится, Не кончается этот сон безутешный?Вместо жития
Памяти Т. С. Иваниловой
Фрагмент закончился. Продолжение — в полной версии книги на ЛитРес.
Реклама. ООО ЛИТРЕС, ИНН 7719571260, erid: 2VfnxyNkZrY
Комментарии к книге ««Третьяковка» и другие московские повести», Елена Грантовна Степанян
Всего 0 комментариев